Пианисты Бьёрнстад Кетиль
Часть I
Река сбегает в долину. Она вытекает из озера у лесопильни, поворачивает к мосту, течет по круглым камням и мелким, отполированным до блеска шхерам, которые стоят среди потока, вросшие в грунт, незыблемые в этой холодной и необычной тишине. Мама, с мокрыми волосами, в синем в белый горошек купальнике, любит сидеть на самой большой шхере — Татарской горке. Она аккуратно подбирает под себя ноги и становится похожа на андерсеновскую Русалочку в Копенгагене, где мы побывали, когда они с отцом отмечали пятнадцатилетие своей свадьбы. Мы с берега машем ей. Отец кричит, что она самая красивая женщина на свете.
Ниже моста река расширяется и образует запруду. На западном берегу возле мебельной фабрики есть дамба. Мне нравится красное кирпичное здание фабрики, кресла из красного дерева и мягкая мебель, похожая на ту, что стоит у нас дома. На этой мебельной фабрике сделана кушетка, на которой мама всегда отдыхает после обеда, а порой и спит по ночам, когда не хочет спать в спальне с отцом. Сразу под окнами фабрики шумит водопад. Он возникает неожиданно. В ста метрах выше него — еще полная идиллия. Река течет медленно. Но отец предупреждает нас о подводных течениях. Нам с Катрине не разрешают заплывать южнее Татарской горки. Я плохо помню, как однажды летом лежал на круглых камнях выше на западном берегу. Меня подхватил поток. Катрине увидела это и громко закричала, так кричать могут только девочки. Отец бросился в воду и двумя взмахами догнал меня. Я ничего не понял, но все-таки почувствовал какую-то страшную опасность. Отец вытащил меня на берег, завернул в полотенце и, обхватив обеими руками, начал трясти. Я помню высокий срывающийся голос мамы, которая колотила его по спине кулаками. Тогда он заплакал, закрыв лицо руками. Смотреть на это было больно.
С тех пор много чего случилось, но мы по-прежнему любим купаться севернее Татарской горки. Я знал, что в то утро мама с отцом поссорились в спальне, и мне было грустно. Я боялся, что один из них исчезнет навсегда — уедет из дома, предпочтет жить где-нибудь в другом месте или покончит жизнь самоубийством. Их ссоры были нешуточными. Когда-то я подолгу лежал без сна и слышал каждое слово, которое они кричали друг другу в гостиной, думая, что мы с Катрине давно спим. Катрине иногда начинала плакать. Я не должен был плакать. Так я обещал самому себе. Я почти не осмеливался дышать, опасаясь, что не выдержу и заплачу. Кто-то научил меня, что надо все время глотать. Этим якобы можно задушить подступавшие слезы. Но потом, ночью, меня начинало тошнить, и мне приходилось бежать в ванную. С тех пор меня начали мучить тошнота и рвота.
Мама с отцом не могут жить в мире, я мучительно устаю от всех слов, которые слышу через стенку. Но потом наступает примирение. В десять часов мама приходит, чтобы разбудить меня, уже с сигаретой во рту и с веселым, немного истерическим смехом, которому я никогда не доверяю. Теперь я знаю, что мы пойдем купаться к Татарской горке. Таков обычай. Отец с мамой будут пить вино, и я уже достаточно большой, чтобы мне тоже дали глоток. Я редко протестую. В каждом примирении есть радость, робкая надежда. Мне пятнадцать лет, и я люблю проводить время с родителями, не то что Катрине. Я всегда провожу с ними субботние вечера. Когда Катрине, которая на два года старше меня, уезжает со своей компанией, я сижу между мамой и отцом и наслаждаюсь тем, что они не ссорятся. Потому что в субботние вечера они стараются не ссориться. Их удивляет, что я никогда не ухожу с товарищами, но так уж сложилось, и я не могу этого объяснить. Я не люблю ходить на футбол и не люблю зимой смотреть хоккей с мячом. Боюсь вечных драк, которые затевают мальчишки. Больше всего я люблю сидеть за роялем и играть, чем дольше, тем лучше. Можно сказать, что мама начала учить меня музыке, когда я еще лежал в колыбели. Она все время поет. Детские песенки, концерты для скрипки, целые симфонии. И еще она «путешествует» по приемнику, как она это называет. Темными холодными зимними вечерами, когда сигналы бывают особенно сильными, кажется, что она владеет всем миром. В Вене какой-то скрипач исполняет Чайковского. Из Москвы можно услышать сонату для фортепиано. Весь вечер мама крутит приемник.
— Послушай, Аксель! Это Равель. Концерт для фортепиано соль мажор! Подожди, сейчас начнется вторая часть!
Мама знает все музыкальные произведения в мире, думаю я и не понимаю, почему она сама не стала музыкантом при ее музыкальных родителях.
Отца я в детстве вижу всегда только на втором плане. Он не возражал против того, что я так сильно привязан к маме. Поет отец, как ворона каркает, но очень ценит ту музыку, которой мама, а потом и я, заполняем наш дом. В последние годы я становлюсь для родителей чем-то вроде талисмана. Я сажусь за наш «Бехштейн» и играю им все, что они просят.
— Сыграй Шумана! — просит мама.
— Сыграй Баха! — кричит отец.
И бурно аплодируют мне, как будто я уже опытный пианист. Катрине не выносит подобные веселые вечера, которые, по-моему, долгое время были по-настоящему счастливыми. Она обретается где-то со своей компанией из Бьёрнслетты, поздно приходит домой и устраивает нам всем сущий ад. Однако, когда наступает воскресенье и все бывают измучены ночными кошмарами — дурными предчувствиями, выпивкой, мамиными слезами, криком Катрине, которая по очереди бранит каждого из нас, — больше уже ни у кого нет сил на ссоры. Семейство Виндинг встает поздно, это знают все на Мелумвейен, и первой встает мама, потому что не хочет пропустить утренний концерт по радио. В тот день передают Брамса, четвертую симфонию, в которой столько горя и примирения после ночных бурь. Это счастье, что родители пытаются найти все потерянное за их долгую совместную жизнь. Мы еще сидим за завтраком, когда они сообщают нам то, что мы уже знаем, — мы всей семьей идем купаться на Татарскую горку, там же у нас будет ланч, чтобы, как беспомощно выражается отец, «приятно провести время в обществе друг друга». Катрине стонет, от нее пахнет пивным перегаром, она не в состоянии даже очистить яйцо. Но улизнуть ей не удается. Она уже миновала младший криминальный возраст, однако еще не совершеннолетняя, и воскресенья принадлежат семейству Виндинг, чего бы это ни стоило; это день безнадежного примирения, которое заставляет меня чувствовать себя старше их всех, ибо они не понимают, что разоблачены, что я знаю больше, чем они, и мне ясно, что это все бесполезно.
Тем не менее я подчиняюсь, чтобы не огорчать их. Я осторожно улыбаюсь маме. Из приемника на кухне по-прежнему звучит Брамс. Брамс — это наша с мамой тайна, вместе с Шуманом и Дебюсси. Но с Брамсом не сравнится никто. Ти-тааа-та-тиии, ти-таа-та-тиии. Мы поем друг для друга и размахиваем руками, к нескрываемому раздражению Катрине, словно мы не в силах расстаться с этой серьезной и прекрасной симфонией и вернуться в наш бессердечный и несовершенный мир. В это время отец достает с полки две бутылки вина. Он готовит ланч для нашего пикника, счастливый долгий ланч — мы будем поднимать бокалы, чокаться и смотреть глубоко в глаза друг другу так, как родители, по словам отца, делали, когда совершали свое свадебное путешествие по Нормандии.
— Сыр я тоже возьму, — бормочет он, а мама начинает готовить салат, который нам предстоит съесть через несколько часов. Почему-то в тот день мое внимание особенно приковано к маме. Я начинаю сравнивать ее с другими женщинами, с кинозвездами, которыми восхищаюсь, когда потихоньку читаю молодежные журналы Катрине. Ким Новак. Одри Хепбёрн. Натали Вуд. Мама стоит у кухонного стола, она слишком красива для этого места, для этой жизни. В своем голубом платье она похожа на Марию Каллас. Подобно этой греческой диве, мама способна войти в любую роль. Она нарезает лук, готовит заправку из масла и уксуса, варит еще несколько яиц. К отчаянию Катрине.
— Никто здесь в Рёа так не делает! — возмущается Катрине. — Только вы.
Она имеет в виду эти ланчи на берегу, мамину экстравагантность, ее небрежность, которую с годами усвоил и отец, потому что он еще добрее, чем мама, если такое возможно. Два добрых отчаявшихся человека, которые думали, что найдут любовь в браке, но, как оказалось, не могут мирно ужиться в одном доме. И к тому же двое нервных детей, неспособных радоваться даже тогда, когда для этого есть повод. Таково семейство Виндинг. Я вспоминаю детство — вечно мучившее меня чувство страха, тревоги, хронически укоренившееся в моих нервах, боль при мысли о быстротечности нашей бурной жизни; мы слабы, ибо, неспособные к жизни, существуем в вечном страхе, что вот-вот случится что-то непоправимое.
Конец августа. Темные звездные вечера. Но дни еще купаются в солнце. Какое-то тропическое лето. Шиповник благоухает, в маленьких ухоженных садиках, которых так много в этой части города, жужжат газонокосилки. Жители давно вернулись из отпусков. Стоит жара. У мамы с отцом редко бывают средства на отдых, и мы с Катрине уже много лет радуемся, если можем иногда поплавать в бассейне или съездить на трамвае в Студентерлюнден и там, на углу Университетсгата, купить себе мягкого мороженого. Мама работает с полной нагрузкой, что необычно для нашей части города. Собственно, нам не по средствам жить так, как мы живем, но отец считает, что люди должны иметь жилье выше своих возможностей, питаться выше своих возможностей и одеваться тоже выше своих возможностей. Это приводит маму в бешенство, ибо у нее нет денег, конкретных бумажек, которыми она могла бы распорядиться по своему усмотрению. Она берет дополнительную нагрузку в кино, потому что Опера, где она работает в баре, летом закрыта, а отец в своей небольшой конторе на Дроннингенс гате строго следит за ветхой недвижимостью, которую приобрел за эти годы, однако за неимением средств не может отремонтировать и поддерживать в надлежащем состоянии.
Солнце стоит высоко, небо чистое, и трава вокруг лыжного трамплина полегла от ливней на прошлой неделе. Я сразу замечаю ветер. Он слишком сильный и слишком горячий. Мы идем мимо вилл, вдоль запруды и дамбы, отец с матерью идут рука об руку, так они ходят каждое воскресенье, Катрине впереди в бешенстве выделывает зигзаги, скрипит зубами и шипит:
— Я уже слишком взрослая для этого!
Но я еще не слишком взрослый. Я как раз такой, как нужно. Я держусь поближе к маме, так что у нее с каждой стороны идет по мужчине, я уже такой же высокий, как отец. Это меня радует.
— Господи, как ты вымахал! — говорит мама, словно читая мои мысли. Я не отвечаю. Мы все смотрим вперед, на Катрине. Ее фигура неожиданно приобрела очертания, характерные для фигуры мамы.
— Смотрите, Катрине уже настоящая женщина! — говорю я и тут же краснею, так говорить рискованно.
Но мама только смеется:
— Что ты об этом знаешь, малыш?
Я пожимаю плечами и краснею еще больше. В глазах мамы мы еще дети.
— Немного знаю, — тихо говорю я.
— Не верю! — Мама быстро и сильно жмет мне руку. Я тоже сжимаю ее руку. Это длится пару секунд. Потом мы оба смеемся.
Ланч на траве. Тихий ланч, как будто мы все устали. Мы, единственная семья, которая приходит в это место, окруженное ольшаником, березами и высокими елями. Все остальные ездят купаться в Богстад или на Эстернванн. Но это место принадлежит семейству Виндинг, здесь ему никто не мешает, и можно, не боясь осуждения, пить вино среди бела дня. С нами говорит ветер. И шум воды. Я никогда не видел, чтобы наша река была такой бурной, и говорю об этом маме. Она кивает, даже не взглянув на реку, к которой обернулись отец и Катрине. Мама пристально смотрит на меня, глаза у нее потемнели, как всегда, когда она выпьет немного вина. От ее взгляда мне становится не по себе. Она словно о чем-то думает, словно видит во мне что-то, чего я сам не замечаю. По нижнему мосту, направляясь в город, проходит трамвай. Маме всегда хотелось жить в городе. Мне тоже. Нам бы хватило небольшой квартиры в самом сером районе Осло недалеко от вокзала. Откуда почти до всего можно дойти пешком — до Оперы, до кинотеатров, до университета — до всего самого главного. Но отцу и Катрине нравится жить здесь, одинаково им обоим, хотя они разговаривают друг с другом, только когда ссорятся. Сейчас Катрине лежит на большом плоском камне и читает «Гроздья гнева» Джона Стейнбека. Она всегда читает большие, серьезные и знаменитые книги, но говорить о них потом она не любит.
— Хорошая книга? — иногда спрашиваю я у нее.
— Что значит хорошая? — презрительно фыркает она. — Брамс хороший? Твой рояль хороший?
Теперь я не осмеливаюсь задавать ей вопросы.
Отец сидит, немного отодвинувшись от мамы, и читает вчерашний номер «Афтенпостен». Объявления о продаже недвижимости. Во всяком случае, делает вид, что читает. Ему бы больше хотелось поговорить с мамой, но мама сидит и смотрит только на меня, а я смотрю на реку, которая сегодня очень бурная.
— Ты уже подал заявку на участие в конкурсе? — спрашивает она наконец.
— Конечно, — отвечаю я, потому как знаю, что именно это она и хочет услышать.
— И что ты будешь играть?
Я медлю. Не отвечаю. Ее огромные глаза устремлены на меня. Я смотрю на небо, маленькие облака быстро плывут в сторону Нурдмарки. Нас заметил большой ястреб. Он неподвижно висит в воздухе и наблюдает за каждым нашим движением. Потом мне придет в голову, что этот ястреб наш единственный свидетель, единственный, который видел нас всех четверых со стороны. По мне пробегает холодный озноб, но я не показываю этого маме.
— По-моему, ты должен играть то, что тебе больше хочется, — говорит она.
Я настораживаюсь. Обычно мама мне что-нибудь предлагает.
— А что мне хочется? — спрашиваю я.
— Правда, сынок, а что тебе хочется?
Я не знаю. Я и в самом деле не знаю, чего мне хочется и что лучше всего играть.
— Надо подумать, — говорю я. — Может быть, Дебюсси, а может, Прокофьева.
Она кивает, словно в ответ на свои мысли.
— Дебюсси — это прекрасно.
Я вижу, что вторая бутылка уже почти пуста. Большую часть вина выпила мама.
Отец прислушивается к нашему разговору. Теперь он поднимает глаза. Я хорошо помню, что тогда смотрел на него. Он устал, похоже, что у него уже ничего не осталось — ни надежды, ни радости, — и мне вдруг становится его жалко, за все эти годы так жалко мне не было даже маму, и это меня смущает.
— Я хочу, чтобы вы были счастливы, — говорю я, глядя на сыр, яйца, ветчину и салат, которые лежат на солнце почти нетронутые.
— Не думай о нас, — немного резко говорит мама. — Теперь главное — это ты.
— Я и Катрине, — поправляю я.
— Разумеется. — Мама бросает взгляд на Катрине, которая хоть и лежит в отдалении от нас, но может слышать наш разговор.
— Ты и Катрине, — говорит мама. Она протягивает руку к бутылке. — Мы всегда будем с вами, хотите вы этого или нет. — Она вздыхает. Пьет из горлышка. И опорожняет бутылку.
Потом они разговаривают с отцом. В последний раз. Все эти годы я пытался вспомнить, о чем они тогда говорили.
Но не мог, отец тоже не мог этого вспомнить, хотя я много раз спрашивал его об этом. Прошли трамваи, один — в город, другой — из города, в Лиюрдет. Я чувствую, что ястреб все еще следит за нами, но не вижу его. Отец с мамой продолжают свой разговор ни о чем, поэтому я не прислушиваюсь к их словам. Может быть, они говорят о том, что надо бы отремонтировать ванную, хотя на такой ремонт у нас нет денег. Или о том, что следует сделать на предстоящей неделе, о вечерней работе мамы и о многом другом. Но в их словах нет доброты. Потом они начинают говорить о цифрах, и это самое опасное. Мама встает. И вот с этой минуты я помню уже все.
— Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, — объявляет она.
Отец испуганно смотрит на нее.
— Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!
Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье — пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.
Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.
— Нет, Осе! Течение слишком сильное!
— Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.
В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.
— Осе, я откажусь от этого!
— Слишком поздно! — кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, — мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:
— Осе! Осе! Дерево!
Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.
— Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! — Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:
— Отпусти его! Отпусти его!
Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:
— Бегите! Бегите!
Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое — головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:
— Помогите! Помогите!
Что мне делать? — рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я — ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника, и вижу, как мама машет мне — она прощается со мной навсегда.
Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.
Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.
Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас, по-своему, утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих — простые блюда, какие готовила мама, — потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.
Этой осенью я обратил внимание на Аню Скууг. Она живет на Эльвефарет. Я часто встречаю ее, когда сбегаю из дома от мытья посуды. Обычно она в это время идет на трамвай. Я знаю, что она учится в частной школе, но часть дороги у нас общая. Мы уже несколько лет издали здороваемся друг с другом, но только теперь я смог заглянуть ей в глаза, когда она быстрым шагом прошла мимо меня. Я знаю, что она на год моложе меня. Когда наступает ноябрь, она носит зеленое потертое пальто с капюшоном, которое болтается на ней, как на вешалке. Она всегда вежливо здоровается со мной, когда мы проходим мимо друг друга под уличным фонарем. Я думаю, она знает, что случилось с мамой. Есть что-то особенное в ее грустном взгляде и робкой улыбке. В нашем конце города люди почти ничего не знают друг о друге. Каждая семья ограничена своим домом. Может, именно это меня и волнует? Волнует, что Аня знает про маму и потому считает своим долгом со мной здороваться. Она всегда спешит. Я предполагаю, что она занимается гандболом, танцами или чем-то подобным, чем занимаются такие стройные красивые девушки. Волосы у нее довольно длинные и прямые. Она никогда не ходит с зонтом. Под дождем ее волосы намокают прежде, чем она доходит до трамвайной остановки, и висят мокрыми прядями. Тогда она становится еще красивее.
Я начинаю думать о ней, когда спускаюсь к реке и сижу в ольшанике. Когда бегаю, когда фантазирую о недостижимом, о краях, где и для меня найдется в будущем место. Я мечтаю обо всем, чего не существует, и о том, чего быть не может, например о том, что мама по-прежнему жива. Она никогда не говорит со мной. Стоит, повернувшись ко мне спиной. И я боюсь, что она обернется. Боюсь ее лица, ее презрения. Она часто говорила: «Моя жизнь прошла напрасно, твоя не должна оказаться такой же. Обещай мне, Аксель». Что я могу ей обещать? Она говорила, что сделает все, чтобы помочь мне.
Я подолгу сижу в ольшанике и размышляю. Каждый день я спускаюсь к реке в ольшаник, прячусь под его ветвями, и ни одна мысль, которая приходит мне в голову, ни для чего не годится, потому что я мечтаю о несбыточном и понимаю это. Я воздержался от участия в большом конкурсе пианистов, ибо знаю, что играю еще недостаточно хорошо. Но обещаю себе, что основательно подготовлюсь к следующему. Идет снег. Я хожу на лыжах по полям Грини. Стоят холодные сухие дни с синим светом над розовым горизонтом. Постепенно я начинаю думать о том, что вполне досягаемо. И снова начинаю упражняться на рояле. Мне исполняется шестнадцать. Я стараюсь как можно меньше думать об Ане Скууг.
Приближается Рождество. Отец до сих пор так и не смог убрать мамины вещи, а Катрине не хочет этим заниматься. У нее с мамой всегда были сложные отношения. Мама была слишком молодая, когда родила Катрине. Ей было всего двадцать два года. Осе Банг, девушка из Мосса, хотела пойти по стопам своих родителей, стать музыкантом, играть на круизных теплоходах или аккомпанировать немым фильмам. Время немых фильмов кончилось, и ни у кого не было средств учить маму игре на каком-нибудь инструменте. Она научилась любить музыку, сопровождая свою мать в кинематограф, где та играла на вечерних сеансах. Она видела, как пальцы матери летают по черным и белым клавишам. И смотрела фильмы о прошедших временах.
Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, об умерших. Вдруг это стало для меня важным. Осе Банг из Мосса. Ее мать, старая Аста, годами кормилась игрой на фортепиано. Ее отец, Расмус Банг, мой дед, играл на скрипке на старом американском пароходе, который ходил между Осло и Нью-Йорком, пока какой-то гомосексуалист миллиардер из Египта не сманил его на круизный теплоход, ходивший по маршруту Александрия-Бейрут-Афины-Дубровник-Венеция. Я помню все старые истории, которые мама так любила рассказывать! Дед стал прожигателем жизни, гладко прилизанным скрипачом в белом фраке. Он каждый вечер исполнял на скрипке произведения Фрица Крейслера и популярные мелодии в салоне теплохода, пока однажды не оказался в каком-то баре, а может, и в постели одной богатой американской вдовы. Дед начал пить кубинский ром. «Этот ром открывает чувства, но портит технику», — обычно говорила мама. Как бы там ни было, дед прибавил в весе тридцать килограммов и начал замечать, что становится никудышным музыкантом. Кто-то был в этом виноват. Дед сидел в баре и пытался понять, кто же виноват в том бедственном положении, в котором он оказался. «Алкоголь — творческая сила, она творит образ врага», — говорила мама. И переходила к самой постыдной части этой истории. После десяти лет отсутствия дед вернулся в Мосс и до полусмерти избил бабушку. Почему она не вернула его в тот раз, когда он опрометью бежал от нее перед рождением их дочери Осе, моей мамы? Неужели она не поняла, что он просто свалял дурака, что он, собственно, был бы прекрасным отцом? Если бы он в тот раз остался дома, в Моссе, а не ушел в море, то, может быть, стал бы сегодня уважаемым музыкантом, получил бы работу в Филармонии или играл бы на похоронах по всему Эстфолду; много лет спустя мама в этом не сомневалась. Теперь пришла очередь бабушки бежать из дому. Мама всегда делала искусственную паузу, когда доходила до этого места. И наконец, шло самое горькое: бабушка бежала с ребенком к своей подруге в Роде, а всего через две недели деда нашли утонувшим далеко, в Миссингене, вблизи от четырнадцатифутовой лодки. Вероятно, это было самоубийство, стоял конец октября, даже мама в это поверила, хотя полиция долго занималась этим делом и подозревала, что дед каким-то образом был связан с контрабандой спирта и замешан в бандитских войнах. У Расмуса Банга были разносторонние интересы. Однако люди в форме так ничего и не выяснили, и бабушка вернулась обратно в Мосс, а в конце жизни она продавала шоколад и драже в кинотеатре, который уже давно завоевали звуковые фильмы.
Мама никогда не рассказывала, что было потом. Жить ей было не на что, и она уехала в Осло. С большим трудом нам удалось вытянуть из нее, что у бабушки был знакомый музыкант в Национальном театре, статный господин, обожавший звук собственного баритона. В конце концов он предпочел петь партии обольстителей в веселых опереттах, а не играть глупые второстепенные роли в лишенных юмора драмах Ибсена. Поэтому он перешел в Норвежскую Оперу, как только она открылась в конце пятидесятых годов в помещении Народного театра. Вальдемар Швахт. Этот разящий потом монстр издавал свое низкое блеяние столь безыскусно, что Паулине Халл, злобный критик «Дагбладет», утверждала, будто вокальное мастерство Швахта можно сравнить разве что с блеянием коз во время весенней течки. По словам отца, этот Швахт к тому же очень подозрительно вел себя во время оккупации. Отец всегда вмешивался в мамин рассказ, когда она доходила до этого места. Однако господину Швахту удалось устроить молодую и красивую Осе Банг из Мосса на работу в бар Норвежской Оперы. И моя мама в антрактах продавала там публике теплое шампанское и скверное белое вино. Была ли это с его стороны благородная дружеская услуга или результат сального насилия, которое могло бы привести его на скамью подсудимых, об этом я думал много раз. Мама никогда об этом не говорила.
Там, в Опере, мама встретила отца. Этого утописта и меломана из Хедмарка, который мечтал превратить свой родной Хамар в настоящий большой город, это был бы, так сказать, ответ Норвегии Чикаго, и пусть Хамар расположен не у Великих озер, зато он стоит на берегу большого озера Мьёса. Уже существующий аграрный рай с задатками большого города. Небоскребы! Международный аэропорт! Нечто, что могло изгнать оттуда лирических фермеров, ставших весьма популярными в Норвегии в те годы. Тошнотворное сюсюканье с бедностью и прочими невзгодами. Отец пригласил своих деловых партнеров в Оперу, чтобы приобщить их к культуре. В антракте между действиями он заказал у очаровательной девушки из Мосса бутылку шампанского. Отец действовал быстро. Поэтому мама забеременела еще до того, как они поженились. Роды были тяжелые. Мама чуть не умерла. Она часто рассказывала о том времени, когда с головой погрузилась в оперы: кормя Катрине грудью, она буквально опьянялась музыкой, которую передавали по радио, потому что на другое опьянение у них с отцом не было денег. Хотя в то время отец был довольно крупным предпринимателем. Для него не существовало ничего невозможного, пока банки давали ему кредит. Некоторое время банки верили в его хамарский проект. Его любовь к маме была так велика, что он был готов сделать для нее все. Но что он мог сделать в 1950 году — Хамар так и остался прежним Хамаром, а все имущество Яльмара Виндинга ограничилось несколькими ветхими доходными домами, которые он приобрел по высокой цене и от которых не мог получить необходимую прибыль. Катрине уже родилась, мамина судьба была решена.
А потом родился и я.
Легкая неприязнь, которую мама испытывала к собственной дочери, длилась всю жизнь. Насколько я помню, между ними всегда существовала какая-то тревожная напряженность. Катрине постоянно находилась в оппозиции к маме, что часто выливалось в такие сильные приступы ярости, что Катрине нередко даже теряла сознание. Как правило, я видел Катрине лежавшей на полу без чувств в праздничные дни — в сочельник, на Пасху, Семнадцатого мая[1]. Тогда ожидания обеих достигали своего пика.
Не найдя ответа на свою любовь у матери, Катрине начала искать ее у отца, но у отца не было на дочь времени. Недолго она искала взаимности у меня, однако меня слишком пугала необузданность ее натуры. Кроме того, к тому времени я уже давно был маминым любимчиком. Может быть, именно угрызения совести по отношению к Катрине заставили маму обрушить всю свою любовь на меня. Утешать Катрине было уже поздно, я же принял мамино обожание по-детски, без всяких оговорок и сомнений.
А потом мама погибла. Катрине не собиралась брать на себя заботу о семье, как непременно сделала бы на ее месте другая молодая девушка, если бы отношения в семействе Виндинг были более обычными. Она как будто сказала мне: ты всегда был маминым любимчиком, вот и возьми на себя ее обязанности.
Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, тех, которые давно умерли. И благодаря которым я появился на свет. Прогуляв школу, иду в спальню отца, бывшую их общей с мамой спальней, там стоит неприятный запах, запах старого и больного человека, хотя отец нанял женщину, живущую по соседству, чтобы она раз в неделю делала у нас уборку. Однако ее моющие средства бессильны перед кроватью, этой проклятой кроватью, где брали свое начало все их бесконечные ссоры. Эти средства не в силах справиться с запахом пота и бессонницы. И все-таки мне не жалко отца. Я все еще нахожусь в плену маминой версии их с отцом истории. Он загнал ее в угол, лишил выбора, солгав о своем материальном положении. Я убираю из шкафов вещи женщины, никогда не жившей так, как ей хотелось. Торчу в спальне до полудня, освобождаю комод, роюсь в глубине ящиков, ищу письма, которые, по моему мнению, должны где-то быть, но которых я не нахожу. И фотографий тоже. Это меня смущает. После мамы осталась только одежда. Одежда и обувь. И пластинки, их отец слушает теперь каждый вечер, чтобы вызвать ее образ. Вызвать маму? Казалось бы, это нетрудно сделать.
Однако я не чувствую ее, даже когда держу в руках ее платья. Она словно хочет что-то сказать мне своим отсутствием. Я аккуратно складываю ее одежду в пакеты, которые отправятся в Армию спасения. Я хорошо помню, что и по какому поводу она надевала. Зеленое платье она впервые надела, когда я первый раз выступал на ученическом вечере. В красном — была на обеде в «Континентале», по возвращении с которого у них с отцом произошла самая крупная ссора. Черное — обычно надевала на похороны или по особым случаям. И пока я всем этим занимаюсь, я думаю о музыке, о том, что музыка, и только она, составляет смысл моей жизни. Музыка — это великий дар мне от мамы, и я обещаю, что на следующем конкурсе сыграю ей Дебюсси, где бы она ни находилась. Отныне я буду приходить в комнату, из которой убраны все ее любимые картины, и лишь светлые пятна на обоях напоминают о том, где они висели. Но я обещаю себе, что когда-нибудь повешу здесь новые картины, еще лучше прежних. Комната изменится до неузнаваемости. И все-таки это будет мамина комната.
После Нового года я начинаю регулярно прогуливать занятия в школе. Темный январский день. Отец и Катрине уже встали и вот-вот уйдут. Лежа в кровати, я обычно прислушиваюсь к тому, что происходит в доме, к бессловесным звукам, доносящимся из кухни: кто-то ходит, открывает холодильник, нарезает хлеб. Отец с Катрине почти не разговаривают друг с другом. И тем не менее хорошо понимают друг друга. У них есть свой тайный язык, мне он недоступен. Сам я лежу и думаю о том, что день, безусловно, будет пасмурный и что я заранее его боюсь. Я живу словно на краю действительности, которой не существует или которой я не понимаю. По дороге в школу я высматриваю Аню Скууг. У нее есть подруги. Они обычно окружают ее. Частная школа находится по дороге на Холменколлен. Поскольку мы учимся в разных школах, у меня нет повода лишний раз встретить ее, заговорить, попросить разрешения проводить ее домой. Частная школа — это для избранных, для особенных. Я ничего не знаю об этой девочке, кроме того, что ее зовут Аня Скууг и что она живет на Эльвефарет. Но даже она не может помешать мне прогуливать школу, предаваться грешной лени, валяясь в кровати, слушать, как захлопнется входная дверь, и знать, что я остался совершенно один в этом доме, где я слышал столько громких и горьких ссор и где теперь так тихо, как только может быть тихо снежным январским утром.
Только зачем мне эта тишина? Мне шестнадцать лет, и я боюсь всего, что может случиться. По ночам я мечтаю слишком о многом.
Неприятно, что мечтают вообще все. О самом обычном. Я мечтаю, что в моей жизни будет много прекрасного, что у меня впереди еще куча возможностей, я только не знаю, где их искать. Я брожу бесцельно по нашему большому дому, перебираю мамины пластинки, но не в состоянии слушать музыку. Во всяком случае, мамины любимые произведения, которые отец по-прежнему слушает каждый вечер с глазами полными слез. Уж лучше играть на рояле. Когда я упражняюсь, уже одно это придает смысл моей жизни. Я могу уединяться в музыке, могу похоронить себя в деталях, барабанить по клавишам, пока не утихнет гнев, или играть Шопена, чтобы выплакаться. С каждым днем занятия в школе кажутся мне все более бессмысленными, занятия в этой дорогой школе, к которым я, по внушению отца, должен относиться серьезно, хотя бы потому, что в его время сдать экзамен-артиум[2] не считалось чем-то само собой разумеющимся. Сколько раз он рассказывал мне о безжалостном выборе, сделанном в свое время в Хамаре его родителями. В семье было пятеро детей, четыре мальчика и одна девочка. О сестре можно сразу забыть. Она в очереди была последней. Но из четырех сыновей мой дед имел возможность дать образование только двоим. Он выбрал моего отца и дядю Вильгельма. Яльмар и Вильгельм получили аттестаты зрелости, а Эдгар и Арнт были вынуждены взять на себя автомобильную мастерскую деда. Ну а тете Боргхильд пришлось стать уборщицей в больнице. Отец получил большие возможности, но как он ими распорядился? Мечтал о недостижимом, вкладывал деньги в безнадежные проекты, женился на маме. Все получилось не так, как ему хотелось.
Вот теперь я начинаю упражняться всерьез, по несколько часов каждый день. Я упражняюсь как будто из мести. Но за что и кому я мщу? Я думаю об этом, без конца повторяя свои упражнения, фуги и прелюдии Баха. Добровольное самоистязание. Я думаю о том, что Катрине всегда любила маму, что в этом-то и заключается трагедия, потому что мама не любила ее, дочь не нравилась ей, потому что слишком напоминала ее самое, ее собственные слабые стороны. Катрине так и не добилась маминой любви, и, может быть, именно поэтому она еще больше, чем я, хотела ее спасти. Я же, мамин любимчик, просто позволил водопаду увлечь ее.
Я сижу за старым бабушкиным роялем, черным «Бехштейном», строптивым чудищем, отреставрированным за большие деньги и выдерживающим, когда я барабаню по клавишам, словно жду от него ответа на любую причуду, что пришла мне в голову. Мне хочется отстраниться от собственной судьбы. Сосредоточиться на конкурсе. На Бахе и Дебюсси.
Отец ни о чем не подозревает, Катрине тоже. Но теперь я день за днем сижу дома, в уже мертвой комнате моего детства, и думаю, что единственная приемлемая для меня действительность — это та, которую я создам себе сам. Никто не будет выбирать за меня, во всяком случае, не отец. Детство было грустной сказкой. И мама, и отец приглашали домой своих знакомых сослуживцев. Мама — певцов, музыкантов, рабочих сцены. Отец — плотников, обойщиков, инвесторов, предпринимателей. По воскресеньям они смешивались друг с другом в нашем доме, мама с отцом выпивали, и все было возможным. Двери дома были распахнуты навстречу миру. В нем царили праздник и музыка, и в центре всего был инструмент, рояль, окруженный поющими, горланящими людьми, бокалами и бутылками. Да, это была грустная сказка, потому что на другой день она всегда кончалась похмельем и ссорой между родителями. И все-таки это была сказка, хотя мы с Катрине оба боялись того, что случится утром, когда смех стихнет и наш «Бехштейн» будет стоять черный и расстроенный, с пеплом на клавишах, покрытых слоновой костью, и пятнами красного вина на крышке, отвернувшийся от всего мира. Я хочу вернуть этот инструмент к жизни, хочу постичь все тонкости так, чтобы он подчинился моей музыке. Ибо там, где есть музыка, есть жизнь, и она более ощутима, чем что бы то ни было. Этому меня научила мама. И я тоскую по тому месту, где есть музыка, мечтаю, чтобы оно стало моим. Я говорю себе, что терять мне нечего.
Наступил февраль. В пятницу мы с отцом смотрим телевизор. Скверный детективный сериал. Неожиданно мы оба засыпаем. Мы устали. Между нами много невысказанного. Безденежье, которое, насколько мне известно, душит отца. Мой собственный выбор, о котором я ему ничего не сказал. Но вот мы просыпаемся и видим, что уже наступила ночь. Катрине вернулась домой с вечеринки, поднялась к себе и легла. Ее туфли стоят в передней.
— Могла бы нас разбудить, — говорит отец. В его голосе звучит упрек, отец выглядит старым, гораздо старше, чем он есть на самом деле, — седые волосы, дряблая кожа, сутулая спина, худоба. К тому же он теперь больше пьет. Красное вино. Мы с ним совершили несколько хороших лыжных прогулок на Брюнколлен, и мне в голову пришло то, о чем я думал давным-давно, в своем долгом, длившемся почти вечность детстве: может быть, отец мне близок не меньше, чем мама, потому что мы оба не любим шума, не стучим кулаками по стене, как имели обыкновение стучать и мама, и Катрине. И хотя всему миру известно, что я был маминым любимчиком, а Катрине — папиной дочкой, я вдруг сознаю, глядя на отца, что могу понять этого человека. Все его решения могли бы быть и моими. Я понимаю его самоуверенность, азартность, странную способность боготворить, его безграничную любовь к маме, заставившую его изменить свои планы. Одно время он каждый день присылал ей большой букет красных роз. Мама была в бешенстве. Она не хотела принимать эти розы. Искренне просила отца как-нибудь более разумно употребить эти деньги. Но он ее не слушал. Он хотел видеть, как она танцует. Хотел побывать с нею в Ковент-Гардене или в Метрополитен Опера. Отец все еще находится в состоянии шока. Он пьет красное вино и не знает, что делать со своей жизнью. Старые мамины пластинки никогда не ответят на его вопросы. А тем временем по почте приходят гневные письма из банка, которые он предпочитает засовывать за хлебницу на кухне, даже не открыв конверта.
Отец пристально смотрит на меня. Я думаю, что мне надо поговорить с ним, признаться, что я его обманываю, что мои дни перевернуты с ног на голову, что я провожу много времени в тени ольшаника, слушая шум реки, или в гостиной за роялем. Он как будто читает мои мысли.
— Тебе надо окончить школу, — говорит он. — Вся надежда только на тебя. Катрине с этим не справиться.
— Катрине? — Я с удивлением смотрю на него.
— Да. Сегодня ректор вызвал меня для разговора. Катрине еще до Рождества перестала посещать школу.
Я искренне удивлен.
— Еще до Рождества? — переспрашиваю я, широко открыв глаза, словно мне предстоит распутать серьезное преступление. — Но где же она пропадала все это время?
— Не знаю, боюсь даже спросить у нее. — Отец беспомощно смотрит на меня. Обычно он так смотрел на маму, когда у него больше не было аргументов, подарков или бутылки вина, чтобы задобрить ее.
— Но это же неслыханно! — Мой голос срывается на фальцет. Остатки отвратительной ломки голоса.
— Вот именно! — Отец качает головой.
Между нами воцаряется тишина. Отец не в состоянии ее вынести. Он подходит к музыкальному центру и ставит последнюю пластинку, которую мама купила перед смертью. Как ни странно, это «Весна священная» Стравинского. Сегодня днем, когда солнце стояло высоко, я подумал, что скоро уже весна, что в возвращающемся свете есть что-то грубое — новая жизнь прокладывает себе дорогу, круша все старое.
— Не понимаю, как Катрине могла так поступить по отношению к тебе, — говорю я. — Ведь только благодаря тебе она учится в Кафедральной школе!
Отец пожимает плечами. Он всегда терпеть не мог комплименты.
— Я только сделал, что мог, использовал некоторые знакомства. Но школу нужно окончить, Аксель. Иначе у тебя не будет будущего. Сейчас у тебя трудный возраст. Ты мечешься из стороны в сторону, и мечты уводят тебя еще дальше. Я знаю, какой ты неустойчивый. Такой же, как я. Поэтому я и прошу тебя закончить то, что ты начал. Не повторяй мамину ошибку, мама никогда не могла ничего довести до конца. Она придавала слишком большое значение своим прихотям. И потому была несчастна.
Я киваю, никогда прежде не слышал, чтобы отец так говорил о маме. Мне о многом хочется спросить у него, но сейчас не время. Да и что я скажу ему? Он хочет считать меня своим другом. В последние годы он остался совсем без друзей. Но я слишком молод, чтобы быть ему другом. И в то же время я чувствую, что он слабее меня. Это моя воля восторжествовала в то августовское воскресенье. Это я силой удержал его тогда. Помнит ли он об этом?
— Я прошу тебя только окончить школу, — мямлит он.
Я не отвечаю. Делаю вид, что слушаю музыку. Она становится все более бурной. Я смотрю на конверт от пластинки. Интересно, что мама ожидала найти в этом произведении, которое до боли прекрасно в своей необузданности, гневе и грубости?
Я начинаю следить за собственной сестрой. Мне надо узнать, чем она занимается, когда не посещает школу, когда ни она, ни я не посещаем школу. А я был так уверен, что уж она-то, по крайней мере, грызет гранит науки и числится среди наиболее перспективных учеников. Учащиеся Кафедральной школы с самого начала обречены на успех. Там учатся только лучшие из лучших. Те, кто в будущем должен стать украшением общества. Новыми адвокатами Верховного суда, врачами, философами и политиками. Наверное, и представителями искусства тоже? Нет, думаю я. Представители искусства, как раньше, так и теперь, берутся отовсюду: из глухой провинции, из многоквартирных домов, из промышленных городов и рыбацких поселков и, только очень редко, из преуспевающей среды. Наши лучшие живописцы, музыканты и писатели вышли из низшего класса. Об этом мне напомнила мама, когда мы с нею слушали в Опере одного тенора, который пел партию Рудольфа в «Богеме».
— Он очень подходит для этой роли, — шепнула мне мама. — У него тоже нет ни кола ни двора.
Я понял, что она сказала это, чтобы подбодрить меня, выскочку, потому что в нашем доме на Мелумвейен мы все выскочки. Да, думаю я, проблема Катрине в том, что она никогда не интересовалась музыкой, круглые сутки наполнявшей наш дом. Мамина же потребность в музыке была неутолима. Она не выносила тишины. Даже я иногда уставал от этого. Как будто всю жизнь до последнего дня можно прожить на самой большой скорости. Мама без перерыва потребляла симфонии, сигареты и алкоголь, а в Опере она каждую свободную минуту стояла в кулисах и упивалась тем, что происходило на сцене. Такая же неукротимая страстность свойственна и Катрине, но только теперь я понимаю, что именно эта мамина страстность не давала Катрине покоя, гнала ее на встречи с друзьями или заставляла опережать нас на лыжне на сотни метров. Катрине росла как все обычные дети, только никогда не занималась музыкой. Из чистого протеста. Зато она занималась балетом, спортивной гимнастикой, бегала на коньках и на лыжах. Когда в гостиной звучала музыка, Катрине сидела в своей комнате, рисовала или писала картины, которые никому из нас не показывала. Если порой я пытался изловчиться и увидеть их, она закатывала истерику.
Теперь я собираюсь украдкой следить за ней, но уже совсем иначе. Моя единственная цель — выяснить, куда она уходит каждое утро, узнать, на каком трамвае ездит в центр. Я знаю, что она всегда садится в первый вагон и как можно ближе к первой двери. Поэтому мне нужно пойти на соседнюю остановку и сесть в самом конце второго вагона, чтобы оттуда следить, кто выходит на остановках по пути к Национальному театру.
Я больше не прогуливаю. Я покончил со школой. Вскоре после того нашего странного разговора отец получил письмо. От симпатичного ректора Рюестада. Рюестад в любое время года ходит в твидовом пиджаке, дымит, как паровоз, — мама тоже так курила — и выглядит, как итальянская кинозвезда. Преподает он французский, норвежский и историю. Его ласковое прозвище Универсальный Гений, потому что он может ответить на любой наш вопрос. К тому же Рюестад был неравнодушен к маме, хотя я уверен, что он гомосексуалист. В письме он написал, что он и другие учителя тревожатся за мое здоровье, потому что я слишком часто пропускаю школу по болезни, — записки от имени отца я писал сам. Но всему приходит конец. Отца просили прийти в школу в ближайший четверг. Я вскрыл письмо, как только понял, что оно должно содержать. И тут же написал ответ на отцовской машинке и от имени отца. Я выразил сожаление, что мой сын Аксель Виндинг, к несчастью, решил не оканчивать школу и не сдавать выпускной экзамен. Я поблагодарил школу и всех учителей за их неоценимые старания по возможности облегчить для Акселя последствия той страшной трагедии, которая в прошлом году постигла нашу семью. Аксель прилежный, хороший и добрый мальчик, но отныне он решил все свои силы отдать музыке. Он очень талантлив… и дальше в таком же духе. Закончил я новыми благодарностями, уверениями в искреннем уважении и отцовской подписью, безупречно исполненной, как умею делать только я.
Отец ничего не знает о моей проделке. У меня сейчас нет друзей по соседству, никто не обращает на меня внимания. Это почти грустно. Всю зиму меня как будто нет. Никому я не нужен. А мне нужна только Аня Скууг. Но я по-прежнему могу лишь случайно встретить ее, когда она спешит на трамвайную остановку. Тогда у меня начинает стучать сердце. И учащается пульс.
Я теперь одиночка. И в одиночестве весь пасмурный март хожу на соседнюю остановку, чтобы шпионить за своей сестрой. Я не тревожусь за нее, как отец. Хотя она и прекратила всякое общение с нами, но за ее маской ясно виден интерес к жизни. Ее что-то занимает, она чем-то увлечена, из-за чего-то глаза у нее стали большими и испуганными. Она не хочет, чтобы мы об этом узнали. И я, конечно, не собираюсь ее выдавать. Вовсе не обязательно рассказывать отцу то, что я, возможно, узнаю сегодня. Я иду на трамвай в начале десятого, заранее простившись с Катрине, чтобы она не сомневалась, что я уже давно сижу за партой и зубрю французские слова. Отец, по обыкновению, уехал в город рано утром. Каждое утро таит для него надежды, каждый вечер приносит разочарования. Я не понимаю, откуда у него берутся силы, ведь он выглядит таким слабым. Может, его стимулирует сама грусть? Или горе? Я хорошо его знаю — он никогда не сдается. Сейчас он работает над одним зданием в центре города, которое надеется продать Компании кинематографов Осло.
Катрине, как обычно, садится в трамвай на нашей остановке. Я вижу, как она проходит в голову вагона. Может быть, это единственное, что я когда-либо узнаю о своей сестре. Она любит сидеть в передней части вагона. Не все так много знают о своих сестрах. В наших старых трамваях я могу через окно следить за ней из своего второго вагона. Я полагаю, что она сойдет на Майорстюен, Валькирие пласс или у Национального театра. Но она встает, когда трамвай приближается к Сёрбюхауген, маленькой остановке, где можно сделать пересадку на трамвай, идущий из центра в Колсос. Значит, она собирается пересесть на ту линию, думаю я. Ей придется подождать там минут пять, пока из города придет трамвай, следующий в том направлении.
Я в замешательстве. Сёрбюхауген — слишком маленькая остановка, чтобы я мог незамеченным выйти из вагона и перейти на противоположный перрон. Поэтому я наблюдаю за ней через окно трамвая. Неожиданно я вижу Катрине такой, какой она была в то роковое воскресенье. Оказывается, я годами жил рядом с ней, вообще не видя ее. Для меня она была просто Катрине, некой константой, постоянной величиной, моей сестрой, так я всегда воспринимал ее. Но теперь я знаю, что она не такая. Она взрослая, думаю я, глядя, как она идет по перрону к переходу. Неожиданно я замечаю, что она стала как-то необычно одеваться. На ней платье и пальто. Она выглядит совсем взрослой женщиной, думаю я. И у меня колет сердце от страха, что я теряю ее. Мне невыносима мысль, что и Катрине тоже уйдет из моей жизни. Что же тогда останется от семейства Виндинг? Я смотрю на нее, прижав нос к стеклу и забыв, что она может меня увидеть, когда мой трамвай будет проходить мимо. Но она погружена в свои мысли, это ясно. У нее взгляд человека, находящегося в трансе, он напоминает мне взгляд мамы, когда она бывала пьяна. Однако Катрине трезвая. Эта восемнадцатилетняя девушка бросила школу за два месяца до сдачи выпускного экзамена. Отец не сумел поговорить с нею, а я боюсь задать ей хотя бы один вопрос. Вечно всем недовольные личности обладают необъяснимой властью, даже если они маленькие, слабые и трусливые. Однако Катрине вовсе не недовольная личность, думаю я. Она не маленькая, не слабая и не трусливая. Просто ее что-то занимает, причем гораздо больше, чем мы с отцом, чем Кафедральная школа или мамина смерть. Интересно, заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай катит мимо Катрине. Она ждет у перехода, смотрит на небо, под ногами у нее слякоть, вокруг все окутано утренним туманом. У меня в глазах стоят слезы. Так уж я устроен, мне все кажется грустным — мамина смерть, жизнь отца. Жизнь Катрине. То, что она бросила школу, это катастрофа. Я бросил школу, потому что мне нечего терять. К тому же у меня есть план. Но у этой восемнадцатилетней девушки, что стоит и ждет, когда проедет трамвай, нет никакого плана. Она напоминает мне туберкулезных девочек на картинах импрессионистов. Куда, скажите на милость, она направляется? Заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай подъезжает к следующей остановке. В ту же минуту туда подходит трамвай, идущий в обратном направлении, в Колсос. Он запоздал. Я могу успеть на него, думаю я. Это легко, ведь я сижу в хвосте последнего вагона, идущего в город. Я тут же вылетаю из вагона, чуть не сбив с ног старую даму. Я бегу наперегонки с моим трамваем, хотя он уже медленно тронулся с места. У меня несколько метров форы, и я пробую перебежать через рельсы под носом у отчаянно сигналящего вагоновожатого. В то же время трамвай, идущий в Колсос, начинает движение в противоположном направлении. Если один из них остановится, они зажмут меня между собой. Я машу рукой и встречаюсь глазами с другим вагоновожатым. Он тормозит, поняв, что мне нужно попасть на его трамвай. Что я спешу, словно речь идет о жизни и смерти. Я взбегаю на перрон. Двери открываются. Со вздохом облегчения я прыгаю в вагон. Кондуктор с удивлением смотрит на меня. В ту же секунду я соображаю, что сел в первый вагон через первую дверь, в которую на следующей остановке войдет Катрине. Вагон почти пустой. Только пожилой господин и какая-то таинственная женщина сидят по обе стороны прохода. Я ищу, куда бы мне спрятаться, но сначала нужно взять билет. Я роюсь в бумажнике, роняю его на пол. Спешу.
— До какой остановки? — спрашивает кондуктор.
— Не знаю! — Самый глупый ответ из всех, какие можно придумать! — До конечной, — с трудом выговариваю я. — Только побыстрее!
— Куда ты так спешишь? — спрашивает кондуктор.
— По делу, — отвечаю я и в отчаянии расплачиваюсь с кондуктором в ту минуту, когда трамвай подходит к остановке, где его ждет Катрине. Как сумасшедший, я бросаюсь в конец вагона. Мое поведение привлекает внимание, я смотрю на Катрине и понимаю, что она тоже направляется в конец вагона, тогда я растягиваюсь, занимая сразу два места, словно собираюсь там спать. Тут же ко мне подходит кондуктор.
— Так нельзя! — говорит он. — В трамваях запрещено спать!
Никто с этим не спорит. Мало кто не храпит во сне. Я сажусь, пытаюсь закрыть лицо шарфом. Катрине садится спиной ко мне. Я могу уткнуться носом в ее волосы. Но она не оборачивается, ее не интересует, что происходит у нее за спиной. Это для нее типично. Она нелюбопытна. Ей хватает своих забот. Так мы и сидим: она — впереди, я — сзади, как две зажженные свечи. Пассажиров в вагоне почти нет. Она не знает о моем присутствии, не догадывается, что нос ей щекочет запах туалетной воды ее родного брата. Она чихает. Я сижу ни жив ни мертв, готовый нырнуть вниз, если ей вздумается обернуться. Мне интересно, что у нее на уме и где она собирается выйти. И как в таком случае мне себя вести, думаю я и ничего не могу придумать. Мы проезжаем несколько остановок. Следующая — Беккестюа. Катрине встает. Я с облегчением вздыхаю. Беккестюа — большая остановка, но что толку, если в вагоне всего четверо пассажиров. И тут происходит чудо. Два пассажира, сидящие впереди, тоже встают. Все выходят на Беккестюа! Но я все еще сижу и жду, чтобы Катрине оказалась уже на перроне. Паузам меня научила музыка. Однако не все паузы могут длиться слишком долго. Я слышу по звуку, что двери вот-вот закроются, но я выбрал свой темп, я выжидаю и выскакиваю в последнюю секунду. Потом, на перроне, я поворачиваюсь спиной к ничего не подозревающей Катрине и жду. Жду, когда она дойдет до перекрестка. И направляюсь за ней. Мне надо узнать, куда она идет. Почему бросила школу? Почему ничего не сказала ни отцу, ни мне?
Катрине минует перекресток, она идет по направлению к предыдущей остановке. Я немного успокаиваюсь, потому что понимаю, что ей тут все знакомо. Она и не собирается оборачиваться. Что ей здесь понадобилось? — думаю я. Среди богачей и тугодумов. Меня удивляет, что она не поехала в город, где жизнь бьет ключом. Здесь, среди вилл, так тихо и скучно. На склоне лежит тяжелый туман. Снег потихоньку тает. Асфальт мокрый и черный. На улице попадаются лишь отдельные пенсионеры. Лает собака. Несколько малышей в непромокаемых комбинезонах тащатся не спеша за своей воспитательницей. Все, что я вижу, грустно и серо. Я иду за своей сестрой, отстав метров на триста. Любимый братик. Я часто думал: может, она меня ненавидит? У нее могли быть для этого причины, мне доставалось больше внимания родителей. В ушах у меня зазвучала детская песенка: «Это может младший брат, только-только младший брат и никто другой». Я был еще совсем маленький, когда понял, что родители уделяют мне больше внимания, чем Катрине. Мелкие знаки: мои рождественские подарки были больше, куски мяса у меня на тарелке — мягче. Внимание. Мне нравилась музыка, которую слушала мама. Я иду за своей сестрой и думаю о нашем с ней долгом детстве, о том, чего у нас с ней не было, не считая коротких мгновений, тем не менее я помню возню на диване, особые светлые дни, гордость, которую я испытывал, когда мне разрешали пойти с Катрине на каток. Вижу ее стройные ноги. Гибкую спину. Пышные волосы. Ее пируэты, которые зрители награждали аплодисментами. И больше всех — я, ее младший брат. Но это ничего не меняло. Ведь мамы с отцом там не было. Они не были свидетелями ее побед. Они оставались дома и кричали друг на друга. Никто не знал этого лучше, чем мы. Когда мы с ней возвращались домой, и там царила тишина, мы слышали эхо их криков между всхлипами, доносившимися из спальни, где безутешно рыдала мама.
Катрине идет по Бьеркелюндсвейен. Неожиданно она подпрыгивает и делает пируэт. Я не верю своим глазам. Сразу после этого она входит в какую-то калитку. Желтая вилла, окна в мелких переплетах. Дом на одну семью, сколько бы людей там ни жили. Я прячусь за автомобилем в пятидесяти метрах ниже по склону. Катрине останавливается и смотрит в мою сторону, но увидеть меня она не может. Я спрятался за задним стеклом машины. Может быть, она принимает меня за играющего в прятки ребенка.
Потом она звонит в дверь.
Она не ждет, чтобы перед ней распахнули дверь. Она сама ее распахивает. Есть нечто фамильярное в том, как она входит в этот дом.
Что еще я могу сделать?
Моя сестра скрылась в чужом доме, хотя должна находиться сейчас в Кафедральной школе. Она, у которой всегда были только отличные отметки. Я стою перед таинственной желтой виллой. Что происходит там, за ее стенами? Кто там внутри ждет Катрине? Меня бьет дрожь, я не смею додумать эту мысль до конца. И чувствую тошноту, настоящую тошноту.
Меня рвет.
Потом я медленно возвращаюсь на остановку трамвая.
Что со мной творится? — думаю я.
Непонятно почему, но я чувствую себя обманутым.
Я вспоминаю странный прыжок Катрине. Ее пируэт. Радость, которую она, должно быть, испытывала в ту минуту. Знает ли об этом отец? Об этой Желтой Вилле? Нет, думаю я. Ни при каких обстоятельствах я не расскажу об этом отцу.
Приходит весна. Однажды днем я сижу в гостиной и пытаюсь одолеть сложную фугу Баха до-диез мажор из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Неожиданно звонит телефон.
От страха я подпрыгиваю на стуле. В это время нам обычно никто не звонит. Ведь дома никого нет. Но телефон словно схватил меня и не отпускает. Я встаю из-за рояля и не спускаю глаз с черного аппарата. Он продолжает звонить. Может, это какой-нибудь торговец? Или полиция? Или кто-нибудь хочет сообщить, что в Мьёсу упала атомная бомба и мы все должны бежать в ближайшее бомбоубежище? А может, это Аня Скууг? Я хватаю трубку. Это отец.
— Ты дома? — спрашивает он и смеется безрадостным смехом.
— Я плохо себя чувствовал утром, — говорю я.
— Уволь меня от этого, Аксель. Я разговаривал с ректором. Мне все известно.
Он молчит. Это невыносимо. По коже головы бегут мурашки. Но я не боюсь отца. И он это знает. Поэтому и звонит. Потому что это он меня боится. У него никогда не хватало смелости смотреть маме в глаза, когда ему нужно было сказать ей что-нибудь важное. Катрине он боится еще больше. Но и меня все-таки тоже боится.
— Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? — спрашиваю я.
Я слышу, что он раздумывает. Потом решается:
— Это непростительно, Аксель! Столько времени, и ты не сказал мне ни слова! Я жду от тебя извинений.
— Прости, папа.
— Перестань. Ты уверен, что поступил правильно?
— Я был вынужден все поставить на музыку. Это трудно объяснить. Но ты должен мне верить. Я приму участие в осеннем конкурсе. И у меня есть все шансы в нем победить.
— Значит, все эти недели, когда я думал, что ты зубришь французские слова, ты сидел дома и упражнялся?
— Прости меня.
Он снова начинает смеяться. Но уже иначе. Ух, проехали! Я тоже смеюсь. Неожиданно у меня поднимается тошнота. Такой уж отец. Он неспособен сердиться. Сердилась только мама.
— Странный ты мальчик, Аксель. Но я тебя уважаю. Несмотря ни на что, ты сделал смелый выбор. Отныне я хочу, чтобы ты позволил мне слушать, как ты упражняешься. Это будет что-то вроде концерта.
Мы болтаем несколько минут. По телефону говорить с отцом нетрудно. Нам с ним следует говорить только по телефону.
Однако спросить у меня о Катрине, о ее жизни отец не решается, так же как не решается спросить об этом у нее самой. Она для нас как будто чужая. Мы вместе обедаем, говорим об убийстве Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, о том, какие фильмы стоит посмотреть, и о том, какие цветы стоит посадить у нас в саду. Но голос у нее звучит монотонно, а глаза блестят. Иногда она сердится так, как могла сердиться только мама. Тогда ни отец, ни я ее не понимаем. Это нам становится ясно, когда она уходит, хлопнув дверью.
Наступает лето. Последнее лето без друзей, без любимой девушки. Я сотворил собственный мир, воздвиг стену, отгораживающую меня от всего. Лишь рояль и я. Ольшаник. Аня Скууг. В мире лжи ни отец, ни я ничего не говорим Катрине. Она считает, что я по-прежнему хожу в школу. И меня почему-то это устраивает. Мало ли что пришло бы ей в голову, если б она узнала, чем я занимаюсь на самом деле, так же как и мне бог знает что лезет в голову, когда я думаю о ее жизни. Что скрывает эта Желтая Вилла? Ходит ли Катрине туда до сих пор? Я не верю, что она там пишет картины. Скорее всего, она там встречается с мужчиной. Она ведет грешную и бурную жизнь. Позволяет этому мужчине проделывать с ее телом то, о чем не принято говорить. Ну а Аня Скууг? — думаю я сердито. Может, и Аня Скууг, когда она торопливо проходит по дороге мимо меня, тоже направляется в какую-нибудь желтую виллу в богатом районе, чтобы отдаться там мужчине? От этой мысли мне делается нехорошо. Я иду в кино на французский фильм. Героиню обуревает желание. Я вижу, как они с героем ласкают друг друга, как приближается высшая точка. В это трудно поверить. Меня охватывает тревога. Сидя в ольшанике, я смотрю на реку, и меня одолевают вопросы, на которые у меня нет ответа. Может, Катрине права, думаю я. Она выбрала жизнь, пока не поздно. Я слышал, что один парень из моего класса болен раком крови и лежит при смерти. Ему шестнадцать. Каждый день до полудня я занимаюсь на рояле и каждую среду хожу к моему учителю Сюннестведту, чтобы услышать, что я очень сильно продвинулся. Сюннестведт живет в маленькой грязной квартирке на Соргенфригата. Там повсюду пыль и грязные пятна. А еще жир от рыбы, маринада и бесконечных рождественских вечеров, проведенных в обществе сестры. Неужели там никогда никто не убирает? Покрытые слоновой костью клавиши на его старом «Блютнере» липкие и черные от грязных пальцев учеников. Сюннестведт — добрый приветливый неудачник, который никогда не осмелился выступить на сцене и, по глупости, думает, будто я продолжаю учиться в школе. Средний преподаватель музыки, катастрофически неудачный пианист, что он и демонстрирует всякий раз, когда показывает технику. Я опередил его уже на несколько световых лет. Он пытается направлять меня. Неуклюжие интерпретации и толкования. Сентиментальный голос. Человек, у которого на рояле стоит слишком много собственных фотографий, который вряд ли может чему-нибудь научить, у которого шелушится кожа, пересыхает слизистая в носу и дурно пахнет изо рта, но который при всем при том, как ни странно, стимулирующе на меня действует. Он верит в меня, позволяет мне стремиться соответствовать самым высоким требованиям, ставить перед собой труднейшие цели — например, еще до двадцати лет сыграть концерт си-бемоль мажор Брамса с Филармоническим оркестром.
Во всем виновата мама, деньги, которые она начала мне давать, ее мелкие поощрения, потому что моя первая учительница музыки была очень противная. У этой фру Холтеманн, которая жила в Хеггели рядом с кладбищем, был вечно заложен нос. Она была вечно простужена, руки у нее всегда были грязные, и от толстой лоснящейся шерстяной одежды, которую она носила даже летом, шел сладковатый запах. Я до сих пор вздрагиваю при мысли о ней, она стояла у меня за спиной и чихала мне в волосы, заставляя меня барабанить эти ужасные этюды Черни. От нее пахло смертью, потом и меренгами. После трех мучительных лет занятий с фру Холтеманн мама нашла Сюннестведта. Лучшее, что можно сказать о Сюннестведте, это то, что он — добрый, боготворит Шумана, пьет украдкой портвейн и, так же как я, почитает латиноамериканского пианиста Клаудио Арро. Наверное, от тоски по силе, мужественности, жидким черным усикам и запаху сигары. Мечта о невозможном. Для худого бледного узкоплечего Сюннестведта. Он — промежуточная станция в моей жизни, педагог музыки, который не мог ничему меня научить, не открыл мне ни одной тайны, как можно развить технику или углубить толкование. А это мне небезразлично, потому что я все-таки играю не так хорошо. Мне требуются замечания, и мне тоже. Все нуждаются в поправках. Однако не меньше я нуждаюсь и в самоуверенности. И Сюннестведт каждую среду призывает меня принять участие в большом конкурсе, который состоится в ноябре. Конкурс молодых пианистов. Хотя не понимает, что для меня этот конкурс важен именно потому, что я бросил школу. Конкурс может стать для меня настоящим прорывом. В прошлом году на нем победил некто Георг Фредрик Салвесен, надутый шестнадцатилетний парень из Рюккинна. Когда Салвесен играет, у него на кончике носа обычно висит капля. Он не отличается особым талантом, однако сумел пролезть через игольное ушко и исполнил Моцарта по телевидению. А все благодаря конкурсу. Конкурс молодых пианистов — это наш осенний кошмар. Наши декорации — «Солнце» Эдварда Мунка и Аула — университетский актовый зал. Мы хорошо знаем этот зал по частым посещениям, в том числе и тогда, когда у нас в городе гастролируют мировые знаменитости. Каждый год десятого декабря в Ауле вручается Нобелевская премия мира. В этом зале играли Рубинштейн, Рихтер, Гилельс и Арро. Ашкенази сказал, что «Стейнвей», который стоит в Ауле, лучший в мире. Георг Фредрик Салвесен чуть с ума не сошел, когда победил на конкурсе. Я сидел в зале и аплодировал, хотя мне хотелось уйти. Ведь я играю гораздо лучше, чем он. Салвесен — однодневка. Очень скоро он сам это поймет, бросит рояль и предпочтет профессию инженера. Легко победить на конкурсе, если уровень конкурсантов не очень высок. Это придало мне уверенности в себе и надежды, что на следующем конкурсе мне может повезти.
И вот он наступил, этот следующий год. Сейчас лето, время остановилось, я не встречаю Аню Скууг, хотя прохожу по ее улице несколько раз в день. Катрине получила летнюю работу в «Палатке Сары» в Студентерлюнден — кафе на открытом воздухе. Я верю ей, потому что, проходя через Студентерлюнден к магазину Музыкального издательства или к Грёндалу[3], вижу, как она подает пенящееся пиво усталым людям. Весной она должна была сдать выпускной экзамен, стать студенткой. Должна была рассказывать нам, как все происходило. Вместо этого она огорошила нас заявлением: «Я отказалась от участия во всех празднованиях по случаю окончания школы. Это все глупости. Вместо этого я нашла себе работу на лето». Отец покорно выслушал Катрине, но не воспользовался случаем, чтобы разоблачить ее ложь. В ту минуту я понял, что мы все зашли уже слишком далеко. Что-то мелькнуло в улыбке Катрине. Она знала, что мы знаем, что она лжет. И в то же время понимала, что я тоже привираю. Поэтому в этом было что-то комичное. Мы больше не находили слов для общения друг с другом. Все остановилось. Лжи стало слишком много, и это было смешно. Во всяком случае, Катрине улыбалась. Я улыбнулся ей в ответ. Тогда улыбнулся и отец. Мы могли бы посмеяться вместе, но не посмели. Мы больше не знали друг друга. Наша семья исчезла после того, как мама утонула в водопаде, потому что именно она, ее мечты и ее необузданность удерживали нас вместе.
Я сижу дома, занимаюсь и думаю о Катрине, которая встречается с мужчинами, и об Ане Скууг, которая, возможно, делает то же самое. Катрине говорит, что осенью она от нас переедет, найдет меблированную комнату, начнет учиться, но я чувствую, что она пребывает в подвешенном состоянии, в каком-то тупике, как и я сам, хотя у меня есть цель. Мне шестнадцать лет, и я освободился от надежд, которые связывал со мной отец. Предпочел разочаровать его и последовать курсом своей мечты. Он помогает мне деньгами. Я принимаю их как самый низкий обманщик. И все-таки: разве у меня нет призвания? Разве я не исполняю желания мамы? Желание мамы всегда было и желанием отца. Да будет так.
Вечера учеников в Доме лектора. Рядом с Домом художника. Но Дом лектора — это нечто совсем другое. В Доме художника картины пишут кистями, в Доме лектора пользуются указательным пальцем. Дом лектора — это также и Дом преподавателей музыки. Они приходят туда со своими питомцами, как владельцы кошек на кошачьи выставки. Маленькие одаренные девочки, напудренные, в балетных пачках. Бледные гениальные мальчики в накрахмаленных воротничках, с напомаженными волосами. Вечера учеников неизбежны. На них зерна очищают от плевел. Педагоги музыки знакомятся с учениками своих коллег. Все мечтают, что среди их учеников есть будущий Рубинштейн, блестящее дарование. Кое-кто из нас и в самом деле верит в свой талант, когда мы однажды сентябрьским вечером приходим сюда каждый со своим преподавателем, чтобы исполнить свой коронный номер. Я ничего не сказал о предстоящем полуфинале ни отцу, ни Катрине, потому что не хотел, чтобы они на нем присутствовали. Мне было необходимо пройти через это одному. Со временем они в любом случае узнают, есть ли у меня талант.
На полуфинал в Дом лектора я иду с Сюннестведтом, у которого по случаю торжества изо рта пахнет сильнее, чем обычно. Что с ним творится? Он дышит на меня, одурманивает, убивает своей пересохшей слизистой, наверное, он наелся лука, бог его знает. Перед подобными мероприятиями он бывает особенно сердечным. Должно быть, он выпил. Конечно, выпил, потому что он шепчет мне на ухо, что я буду сенсацией этого вечера. Все может быть — ведь никто здесь не слышал меня с прошлого года, а тогда я еще не начал прогуливать школу. Сюннестведт не знает, что уже много месяцев в моем распоряжении были целые дни. Я мог без конца играть эти проклятые фуги Баха и этюды Шопена. Техника для меня больше не проблема, другое дело мои чувства. Как выразить их в музыке?
Сюннестведт думает, что я буду играть Брамса, опус 118. Но у меня другие планы. Я хочу поразить всех «Революционным этюдом» Шопена. Пусть послушают, как я работаю левой рукой и какие октавы беру правой. Я смотрю на этих разряженных четырнадцатилетних девочек с накрашенными ногтями и блестками и думаю: я из всех вас сделаю пюре. После этого вечера им будет противно смотреть на себя в зеркало. И останется только махать жезлом перед духовым оркестром.
Однако увидев Ребекку Фрост, я умеряю свой пыл. Она, во всяком случае, не вырядилась, как остальные девочки; может, потому, что она сказочно богата, живет на Бюгдёе, и ее папаша судовладелец, миллионер. У Ребекки какая-то странная потребность обниматься со мной при каждой встрече, и мне это не нравится. Но, помня о ее горячих чувствах ко мне, я смягчаюсь.
— Аксель, дорогой! Как поживаешь? — В ее голосе звучат материнские нотки, хотя она всего на несколько месяцев старше меня.
— Хорошо, — отвечаю я. Ребекка симпатичная девушка, но никто не проявляет к ней особого интереса. Темная блондинка, хорошенькая, она так богата и успешна, что кажется скучной еще до того, как ты успеешь обменяться с ней парой слов, не помогают ни ее пронзительно голубые глаза, ни крохотные веснушки, неожиданные на ее бледном лице. Мы ничего не знаем о ее среде. Ходят слухи, что она вращается в кругах, близких к королевской семье, но мы-то к этой семье не имеем отношения. К тому же там нет наших ровесников.
Ребекка хватает меня за руку:
— Мне так интересно! Я уже давно не слышала, как ты играешь!
Мы выступаем со своей программой, к радости наших преподавателей музыки и родителей. Богатый отец Ребекки, дородный судовладелец, чья статуя уже установлена в Ставангере, тоже сидит в зале, аплодирует и кричит «браво!» после того, как его дочь довольно средне исполнила экспромт Шуберта. Она и сама это знает. Ребекка пожимает плечами и, не успев закончить, бросает на меня многозначительный взгляд. Словно хочет сказать: «Лучше не могу. Я мало занималась. Прости, Аксель, но так бывает, когда у людей много денег».
Конечно, думаю я. И вспоминаю мамин императив: большими художниками становятся только бедные. А разве я не бедный? Не завишу от милости отца? У меня же ни черта нет! Как ни странно, но «Революционный этюд» очень соответствует моему настроению, думаю я. Эта пламенная солидарность Шопена с его соотечественниками-поляками! Когда до меня доходит очередь, я поднимаюсь на сцену и кашляю. В зале наступает гробовая тишина. Я знаю, что они знают. Я первый раз выступаю после смерти мамы. Все знают о ее гибели. Я говорю:
— Мой дорогой проводник в жизни и в музыке, преподаватель музыки Оскар Сюннестведт, присутствующий сегодня в этом зале, просил меня исполнить произведение Брамса. Но когда я ехал сюда на трамвае из Рёа, меня охватило непреодолимое желание сыграть «Революционный этюд» Шопена. Надеюсь, что ни господин Суннестведт, ни другие присутствующие не будут иметь ничего против.
И я начинаю.
Это мой великий вечер. Мой триумф, триумф взрослого человека, каким я себя ощущаю, и триумф ребенка, каким я на деле являюсь. Я смущаюсь, когда слышу гром аплодисментов, но самому себе должен признаться, что мне это нравится. Я стою за занавесом и отказываюсь выйти к зрителям, хотя аплодисменты не стихают. Отныне это будет моим стилем, думаю я. Нельзя быть слишком доступным. Противно, когда музыканты выступают на бис до того, как их об этом попросит публика. К таким музыкантам относится Ребекка Фрост.
И именно Ребекка ждет меня, когда я выхожу в фойе для артистов, в ее и без того синих глазах горят бирюзовые звезды.
— Ты был восхитителен, Аксель! Ты должен это знать! Ты самый лучший!
И она с восторгом целует меня в губы.
Мне противно. Я никогда не целовался с девушками, но уже давно об этом мечтал.
Убедившись, что на меня никто не смотрит, я вытираю губы бумажным носовым платком.
Осень. Холодные ночи и много-много звезд. Искусственный городской свет еще не затмил блеск Венеры. Я иду на закате по Тропинке Любви и думаю о своем будущем. Тоскую по девушке, которой совсем не знаю. Ее зовут Аня Скууг. Почему я все время мечтаю о ней? Потому что у нее зеленые глаза? Или маленький носик? Или потому что она всегда дружески, но с каким-то сожалением улыбается мне?
Я продолжаю заниматься почти как одержимый. По семь часов в день. У меня болит спина.
Катрине не уехала из дому, как она часто угрожала нам в последнее время. Никто из нас не знает, что она делает днем. О ее вечерах мы тоже знаем не слишком много. Ее почти никогда нет дома. Но неожиданно в субботу вечером она является домой с пакетом булочек. Мы сидим втроем и беседуем о событиях в мире, как будто ничего не случилось.
Однажды возле ольшаника я падаю, поскользнувшись на мокрых камнях. Такого со мной еще не случалось. Падаю на левую руку и сразу понимаю, что упал неудачно. В кости, наверное, трещина. Я осторожно пробую пошевелить рукой и чувствую резкую боль. Что-то не в порядке.
Неожиданно меня охватывает холодная радость. Я контролирую ситуацию. В конце концов это обернется моим триумфом! Отныне никакие случайности не будут направлять мою жизнь. Я иду домой и сразу звоню нашему домашнему доктору, старому алкоголику доктору Шварцу, заблудшему швейцарцу, которого когда-то в пятидесятых годах любовь привела в Норвегию и который утешал маму все эти годы. Он знает, кто я, и просит меня немедленно приехать в его кабинет, находящийся в подвале на Кристиан Аубертс вей. Попасть на прием к доктору Шварцу не составляет труда. Он любил маму и в последние десять лет ее жизни снабжал всеми необходимыми лекарствами. Теперь сидит передо мной и плачет.
— Это невосполнимая потеря, мой милый.
— Мы это понимаем, — говорю я, стараясь держаться как подобает взрослому человеку.
Он изучает меня с нежностью в глазах и спрашивает:
— Ты знаешь, что твоя мама была алкоголичкой?
— Я много чего знаю о моей маме, — отвечаю я.
— Если бы она не пила так много, она бы выплыла из этого водопада, — говорит доктор Шварц.
— Об этом, доктор, вам ничего не известно. Когда это случилось, она была совершенно трезвая.
— Сомневаюсь. Осе Виндинг пила постоянно.
— В таком случае эта консультация совершенно бессмысленна.
Я встаю и ухожу, не удостоив доктора взглядом, не попрощавшись. Откуда во мне взялось это бешенство? Оно пугает меня, потому что выводит из равновесия. Я должен вернуться обратно в ольшаник. Объяснить мои чувства невозможно. Через несколько минут я уже сижу на берегу реки и раздумываю над тем, что привело меня в ярость. Ведь доктор все-таки прав. Мама была пьяна, когда ее увлек водопад. Очевидно, до того она пила всю ночь. И меня бесит, что я хочу сохранить ложь. Кроме того, я лишился возможности получить необходимую мне медицинскую справку. Я корю себя за собственное поведение. Оно не способствует становлению мастера. Я воспринимаю его как угрозу. Надо следить за собой. Всегда есть два пути, из которых можно выбирать. Светлый и темный. Мама с отцом выбрали темный путь. Катрине тоже. Разрушительный, беспомощный, подчиненный чувствам. Я не хочу быть таким, как они. Не хочу быть разрушителем! Озлобленным! Я убеждаю себя, что я уже взрослый. И страшно сержусь на себя за свое поведение у доктора Шварца. Это плохо для всех. Во всяком случае, для амбициозного пианиста, у которого для успеха в жизни есть единственное средство. Абсолютное владение собой.
Я сижу в ольшанике, злюсь на себя и вдруг понимаю, что просидел тут уже несколько часов. Я как будто очнулся от сна и все-таки еще не совсем проснулся.
Светит луна. Мне хочется пить, и я потерял душевное равновесие. На другом берегу реки темнеют силуэты елей. Лунный свет отливает холодным серебром. Неожиданно я слышу какой-то звук. Он доносится с Тропинки Любви за ольшаником. Там почти никто не ходит. За несколько месяцев, что я провел в ольшанике, пытаясь наладить отношения с миром, я не видел там ни души. Ни человека, ни зверя. Скорее всего, сейчас рядом со мной находится косуля или лисица. Я замираю.
И вижу, что по тропинке в сторону Люсеюрдет идет человек. Сначала я решаю, что это какой-нибудь подозрительный тип, может быть, вор-домушник, который хочет спрятаться после кражи, но когда этот человек проходит мимо ольшаника всего в нескольких метрах от меня, я вижу, что это девушка.
Аня Скууг.
Против своего желания, я от неожиданности вскрикиваю. Аня Скууг! Поздний осенний вечер. Неужели наши отношения начнутся таким образом? На берегу реки? Где в это время суток осмеливаюсь бывать только я. От моего движения шуршат прошлогодние листья. Наверное, Аня глубоко задумалась, потому что она вздрагивает и кричит. Хуже этого уже ничего быть не может. Она испугалась и бежит.
— Нет! — кричу я и выбегаю из ольшаника.
Аня в панике. Она сворачивает к своей улице. Пробегает совсем рядом со мной, я чувствую, как во мне все холодеет, этот холод идет извне и требует от меня действий. Мы с ней одни. Вряд ли она сможет убежать от меня. На мгновение у меня темнеет в глазах. Но я быстро беру себя в руки. Аня не могла меня видеть, она видела только мой силуэт. К виллам идет крутой подъем. Она скользит, надает, но тут же вскакивает и бежит дальше. Я не могу больше сдерживаться.
— Подожди! — кричу я. — Подожди!