Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Предлагалось даже публиковать оба варианта под одной обложкой, дабы доказать, что творила эпоха с талантливыми людьми, как гнула и ломала их.
Миф этот крайне устойчивый, прижился достаточно давно и даже стал общим местом благодаря мнению нескольких весомых авторитетов. Достаточно назвать одно имя — Александр Солженицын.
В опубликованной «Новым миром» в 1993 году статье о Леонове Солженицын пишет, что к 1950-м годам роман «Вор» «…изрядно забылся, и, видимо, автор захотел дать ему новую жизнь, но уже приемлемую в советском русле. (Этой редакции я вовсе не смотрел.) Судя по году, выскажу догадку, что уступки могли быть значительны и досадны для автора».
А вот не судили бы по году, Александр Исаевич, судили бы по тексту.
В словах Солженицына можно почувствовать потайную авторскую уверенность в том, что в 1959 году никто б не решился писать безоглядно и как душа велит…
В послесталинские годы, в 1968 году, «Вор» был издан в США — так и американцы взяли для перевода первый вариант романа, будучи истово уверены, что тот, 1920-х годов вариант, более радикален.
Но всё ровным счетом наоборот.
После первого отдельного издания в 1928-м «Вор» вышел в том же году в третьем томе собрания сочинений Леонова. Затем его переиздавали в 1932, 1934 и 1936 годах, а после «Вор» попал под негласный запрет, его изъяли из библиотек, почти четверть века не издавали и упоминали крайне редко. Поэтому и «подзабыли» к пятидесятым, как подметил Солженицын. Но к тому времени и Платонова «подзабыли», и Булгакова.
Леонов переписал роман в 1957–1959 годах, предельно акцентировав все самые сложные моменты в книге. В том же 1959-м вышла новая редакция «Вора». Потом Леонов еще три раза вскользь прошелся по тексту — в 1982-м, 1990-м, 1993-м.
Отличаются, впрочем, два варианта романа не глубинным смещением сюжетных пластов, но как раз детальной проработкой наиболее сложных и труднодоступных тем.
Мы приведем всего лишь несколько примеров отличий двух вариантов романа.
Вот в первой главе приезжает в Москву из деревни один из главных героев повествования — Николка Заварихин. Едет он с небольшим капитальцем и желанием покорить столицу. На вокзале он встречается с одной из главных героинь книги — Манькой Вьюгой, которая обворовывает его, исчезает и, вместе с тем, очаровывает обворованного надолго.
«Менялось Николкино чувство по мере его роста, — пишет Леонов в первом варианте романа о влюбленности Николки. — Сперва, в молодости, думал о ней с неутоленной яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, оплодотворящая туманность; отускневшая от опыта и знания душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания».
И вот какое будущее Николке рисует Леонов во втором варианте:
«История иначе вмешалась в Николкину судьбу и, свалив его в самом начале пути, в различных положениях повлекла его тело по своему порожистому руслу.
Но и тогда, из всего отускневшего к старости опыта жизни, пожалуй, единственное такое по силе своей сохранилось в нем видение младости… После тяжкого лагерного дня накатывала на него иногда как бы знойная, всезавихряющая туманность. Тогда, закрывая глаза, и вытягивался под потолком на нарах несостоявшийся глава фирмы и хозяин российского льна, и подолгу лежал в неподвижности трупа старый Заварихин Николай Павлович».
Мы, наверное, даже не станем комментировать эти фрагменты. Другой пример возьмем.
Напомним, что в романе есть удачно найденное действующее лицо — писатель Фирсов, который, как и Леонов, сочиняет книгу о тех же самых событиях, что происходят в «Воре»: и герои у него те же самые, и коллизии. Только в отличие от Леонова Фирсов лично общается с персонажами.
Эта сложная конструкция «романа в романе» поразила в свое время и Горького, и многих европейских литераторов, ознакомившихся с книгой Леонова в многочисленных переводах.
Однажды заходит Фирсов в гости к одному из героев — Манюкину, из «бывших», напрашивается у него посидеть, а Манюкин вяло отказывается.
В первом варианте романа попытка отказа сформулирована так:
«— Сожитель у меня… — еле слышно сдавался Манюкин. — Этакий, знаете, обозленный плеватель на мир. Очень, знаете, мышцы плеветальныя у него развиты! — и барин выжидательно посмеялся, но Фирсов неделикатно промолчал, упорствуя в своем. — Они и не плохой человечек, а, как бы это сказать… с подлецой человечек».
В новом варианте незваный гость Фирсов все-таки вступает в диалог с Манюкиным и спрашивает о соседе:
«— А что, больной, нервный или, скажем, из блюстителей?
— Куда там… — отмахнулся Манюкин. — Просто выдающийся нашего времени негодяй. Управдом, но числит себя в борцах за всемирную справедливость и страсть любит, чтобы его называли другом человечества… между прочим, если такой анекдотец услышит, то в уборную ходит смеяться… воду спускает при этом, чтоб никто не слыхал, не застал его на запретном, на человеческом».
(Надо сказать, что управдом этот, Пётр Горбидонович Чикилёв, несколько рифмуется со Швондером из «Собачьего сердца». Но и тут о заимствовании речи нет. Писались эти книги почти одновременно, однако повесть Булгакова вышла в свет много лет спустя, ей повезло гораздо меньше «Вора».)
Примеров, подобных приведенным выше, в романе десятки, на каждой странице, и всякий любопытствующий может сравнить обе редакции.
В «Воре» 1959 года буквально нагнетается атмосфера осклизлой мерзости наступившего времени со всеми его пакостными приметами — от неустанного доносительства до нового социального расслоения и разделения совграждан на «чистых» и «нечистых». Так, подруга одного из персонажей оказывается из «подшибленного сословия» — подобно, кстати, жене Леонова, изгнанной в год, когда писался «Вор», со второго курса университета: за «буржуйское происхождение».
Но знакомство и с первой редакцией «Вора» тоже может озадачить: в советские времена подобную книгу публиковать вроде бы и не должны были.
Центральная фигура романа Митя Векшин — бывший красный офицер, разочаровавшийся в революции и ушедший в «медвежатники». Он и есть тот самый вор, закавыченный в заглавии книги.
Еще в пору своего комиссарства Векшин был человеком с жестокой придурью. Однажды в бою белый офицер убил комиссарского коня. За то обозлившийся Векшин после боя отрубил пленному офицерику, совсем еще мальчику, руку. Причем ни в первом варианте романа, ни во втором комиссара Векшина за содеянное безобразие не отдали под трибунал и даже вскорости представили к награде.
Москва постреволюционная описана Леоновым как скопище мрачных личностей: всевозможного жулья, полунищих циркачей, ночных певичек; ну и про управдома Чикилёва не забудем: он является своеобразным коммунальным олицетворением нового советского человека.
Александр Солженицын сетует в своей статье, что Леонову, по-видимому, настолько сильно досталось от критики за показанное в «Воре», что он в поздних редакциях выбросил из текста довольно-таки невинные фрагменты:
«Например:
— одно высокое лицо сказало: писать непременно полезное в общем смысле;
— жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьет, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти;
— за человеком следить надо, человека нельзя без присмотра оставлять. В будущем государстве каждый может прийти ко всякому и наблюдать его жизнь. Тогда все поневоле честными будут».
Фрагменты действительно невинные, хотя справедливости ради заметим, что вторая из приведенных цитат в романе в чуть измененном виде присутствует: «Уже теперь все устанавливается по будничному ранжиру, — посбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. — Пошатнувшаяся было жизнь возвращается в положенный для цивилизации порядок: чиновник скребет пером, водопроводчик свинчивает и развинчивает, жена дипломата чистит ногти…»
Но главный смысл романа вовсе не в этих частностях, а в том, как последовательно и упрямо Леонов уничтожил бывшего красного комиссара Митьку Векшина.
В первой редакции романа он еще оставляет опустившемуся Митьке надежду на «переплавку» и возвращение человеческого облика. На последней странице «Вора», рассмотрев героев во всей душевной наготе, Леонов скорописью, в соответствии с духом времени, пишет: «Остальное — как Митька попал к лесорубам и был бит сперва, а потом обласкан; как работал в их артели и пьянел от еды, заработанной тяжким трудом шпалотеса; как огрубел, поступил на завод, учился (великая пора учебы наступала в стране); как приобрел свое утерянное имя — все это остается за пределами сего повествования».
Финал кажется несколько вымученным — несмотря на то, что правда жизни была и в нем, и нелепо отрицать и «великую пору учебы», и небывалые — в том числе и положительные — трансформации, что происходили с человеком в те времена.
Беда лишь в том, что подобный финал изначальной леоновской задаче никак не отвечал. В конце концов, писатель разбирался с человеком вообще, а не с советским человеком — тут разница принципиальная.
И вот в поздних редакциях то тут, то там появляются в отношении к Митьке знаковые ремарки.
Векшин все больше теряет первоначальное свое обаяние, человеческую красоту и достоинство. Леонов безжалостно подчеркивает, что родная сестра Векшина спустя многие годы видит его «суетливым, услужливым и мелким».
Знаковый пример: в обоих вариантах романа выпровоженный отцом в люди юный Митька уходит из дома. «Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя», замечает Леонов, глядя в спину уходящему герою в 1926 году.
В поздней редакции написано иначе, жестче: «Нательный крест, надетый еще покойной матерью, он самовольно снял с себя пять лет спустя».
То есть Леонов дает подростку Митьке повзрослеть, а потом делает его жест осознанным: Векшин самочинно уходит от Бога.
Соответственно и финал романа в поздней редакции становится иным: окончание романа с «перековкой» героя Леонов сваливает на своего двойника. Всю эту историю с зимним станом лесорубов, приютивших Векшина, «…следует оставить на совести всеведущего сочинителя Фирсова», пишет Леонов.
По болевым точкам второй редакции видно, что Леонов готовит Векшина к иному финалу, которого ему не избежать.
В 1990 году по приглашению президиума Российской академии наук в качестве помощника с Леоновым работал серьезный ученый, профессор Виктор Иванович Хрулёв. Ему Леонов и надиктовал новый эпилог романа, в котором, конечно же, нет и в помине никаких лесорубов — но, напротив, Векшин опускается на самое дно, в позорную хазу, где его, ничтожного старика, едва не зарезали молодые урки.
Профессор Хрулёв взбунтовался было, пытаясь убедить Леонова, что не стоит так поступать с героем, но писателя было не переубедить.
Леонов понимал, что делал: он многие годы вел Векшина к полному человеческому падению.
Они ругались с Хрулёвым, даже расходились в разные комнаты — и отсиживались там, успокаиваясь.
Потом Леонов объяснил профессору: «Вор» был задуман как постепенная расшифровка героя. Первая редакция — это начальная расшифровка. Уже во второй редакции содержалась окончательная расшифровка Векшина.
Хамское отношение с Санькой Велосипедом — своим бывшем ординарцем… с его женой, с Балуевой — он живет за ее счет и называет ее хлеб «пищей, бывшей в употреблении»…
Векшин испортил жизнь Маше Доломановой: по его вине она заболела дурной болезнью… Все это есть уже в первой редакции.
Леонов просто замкнул разомкнутый доселе круг, завершил замысел, который был ясен с самого начала.
Солженицын и Хрулёв, пожалуй, стояли на двух разных социальных позициях и именно с этих позиций оценивали «Вора».
Солженицын находил в романе уступки «советской традиции», Хрулёв — «антисоветской».
А Леонова градации «советское-антисоветское» не волновали вовсе. У него была другая забота.
И забава.
И загадка, и западня.
«К черту героев…»
Еще создавая первую редакцию, Леонов догадывался, что многие советские критики воспримут роман раздраженно. В финале «Вора» сочинитель Фирсов свою книгу о тех же событиях успевает опубликовать, и за то ему еще на страницах романа крепко попадает от литературных «плевателей».
Так и получилось в реальности: Леонова поругивали, хотя и не так остервенело, как будут ругать в 1930-е.
Доныне особенно хлестким ударом кажется статья «Советский Чуркин» близкого к Владимиру Маяковскому поэта и публициста Петра Незнамова. Незнамовский труд был опубликован в сборнике материалов работников Лефа «Литература факта».
Статья эта производит впечатление убедительной, написана она умно и оттого, видимо, особенно остро задела Леонова.
«Что, — вопрошает Незнамов, — делает Митька в романе, после того как он порубил пленного капитана и был исключен из партии? Он совершает налеты. Но получается дико и комично. Походит-походит Митька около своей возлюбленной, поболеет о судьбах революции и опять кого-нибудь обворует».
Иногда замечания критика хоть и ехидны, но отчасти верны: «В леоновском произведении нет реальных вещей, одни условности и поэтические предметы, вроде той “испепеляющей любви”, которою любят в этом романе, или вроде ресниц Маши Доломановой — “таких длинных, что мерещился Митьке слабый холодок, когда она ими взмахивала”.
“Взмахивала!” — ну разве реально такое лицо? Это “вамп”, “женщина горных вершин”. Это не роман, а “вечер старой фильмы на М.Дмитровке”».
Критик, конечно, разошелся не на шутку, но «взмахивающие ресницы» Леонов действительно убрал из романа во втором варианте.
«Роман написан в порядке паники — и уж тут было не до пригонки. В невыносимое позерство Митьки не верит, вероятно, и сам Леонов. Когда он рисует Митьку на фронте, он его дает в откровенно олеографическом, еруслано-лазаревическом облике: “Одаренный как бы десятками жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубились. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь”…
Чем это не разбойник Чуркин из лубочного пастуховского романа? Причем Чуркин ведь тоже был симпатичный разбойник: он не трогал бедных…»
Этот отрывок Леонов тоже немного поправит: «Санька рассказывал, что в дивизии к Векшину относились с той особой, железною любовью, какой бывают связаны бойцы за одно и то же великое и справедливое дело. Одаренный словно десятком жизней, человек этот водил полк в самые опасные переделки и рубился — будто не один, а десять Векшиных рубились. И когда наваливалась на него белая гибель, неизменно выносил комиссара из любого огня конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец Митькин, Санька Бабкин, впоследствии по кличке Велосипед, говорил про Сулима, что тот имел человецкую душу и ходил ровно как вод а».
Однако про обидное сравнение Векшина с Чуркиным Леонов не забудет и много лет спустя. Во втором варианте романа писатель Фирсов, знакомящийся с Митькой, говорит ему:
«— Уж больно пестрая молва идет о Векшине: одни чуть ли не в былинные Кудеяры вас зачислили, с последующим переводом разбойника в монахи, другие же русским Рокамболем величают! А один намедни даже советским Чуркиным на людях вас обзывал…
— Кто таков? — угрожающе пошевелился Векшин.
— Да так один тут, при вдове живет… бог с ним! — уклонился Фирсов».
Леоновская — ответная! — ирония понятна, он имел на нее право. Разве что к 1959 году критик Незнамов уже не мог жить ни при какой вдове — он погиб в 1941-м.
Но по поводу его, на наш взгляд, ошибочного восприятия творческого метода Леонида Леонова стоит сказать отдельно.
Во многих своих текстах Леонов словно бы нарочито стремится избежать и точного бытоописательства, и наглядной прототипизации, и даже того, что именуется «правдой характеров».
Фурманов еще после «Барсуков» сетовал, что Леонов-то и не очень знает революцию — хотя кто-кто, а как раз Леонов представление о ней имел вполне наглядное, да еще и с разных сторон. Подобный опыт мало у кого имелся.
Но Леонов осмысленно выбрал свою собственную манеру письма. Его, в конечном итоге, не очень интересовал суетный людской мир со всеми его приметами. Леонова увлекал человек или, если угодно, Человек с прописной буквы, хотя в понимании писателя он звучал вовсе не гордо.
«Нет занятия горче, чем в упор разглядывать человека», — мимоходом бросит Леонов в первом варианте «Вора».
Но именно этим Леонов и занимался, осознанно создавая в известном смысле умозрительные схемы или, как сам писатель любил говорить, соотношения многих и многих координат, меж которых человек проявлялся со всею своей сутью.
«Можно предмет воссоздать через описание его физических качеств, а можно — через вычисление пространства», — вот кредо Леонова. Куда больше реальности его интересовало «логарифмирование», «обобщенная алгебраичность», «плазматическое состояние вещества» — это всё леоновские выраженьица.
В этом смысле художественные миры Леонова самоценны, потому что выстроены согласно тем законам, которые поставил пред собой сам автор, и только он.
Отвечая в 1920-е годы на вопрос очередной литературной анкеты: «Ваш любимый герой в романе?» — Леонов ожидаемо отвечает так: «К черту героев, мне автор нужен».
В этом смысле работа над «Вором» — идеальный случай демонстрации авторской воли, для которой всякий герой является лишь функцией.
В завершение темы не мешало бы понять, в какой атмосфере писался этот роман и кому отвечал Леонов в интервью.
На тот момент существовали, как минимум, две опасности для самого понятия «автор»: с одной стороны — формалистический подход, отрицавший писателя как носителя собственной культурной и тем более идеологической самоценности, с другой — теория факта низводила статус писателя до собирателя и монтажера материалов, предоставляемых самой действительностью.
Ни первый, ни второй вариант Леонова радикально не устраивал.
С небом и на земле
В 1926 году в Москву ненадолго приезжает из Архангельска Максим Леонович. Леонов сделал тогда фотографию отца: его жуткие, черные, опустошенные глаза видны на снимке. Отцу пришлось в тюрьме разгребать братские могилы с расстрелянными — и это буквально надломило его психику и здоровье.
Больше они не увидятся.
Ясно, на чем была замешана детская обида Леонова на отца: да, оставил Лёню, братьев его и сестру еще детьми. Но остается загадкой, почему Леонов так, кажется, и не простил отца даже после совместных архангельских мытарств.
Может быть, на всю жизнь оглушенный ужасом возможного ареста и развенчания, Леонов втайне решил, что отец приносит только несчастье всем своим детям, трое из которых уже умерли? Известно ведь, что единственный оставшийся в живых брат Леонова, Борис Максимович, человек светлой и доброй души, тоже никогда не ездил в Архангельск. И он не простил отцу заброшенности своей!
В том же 1926 году Леонов последний раз обращается к поэзии и создает маленькую поэму «Запись на бересте»: о трех товарищах, ушедших в леса из трудного и грешного мира и перессорившихся там из-за женщины. Поэма будет опубликована в журнале «30 дней».
Одновременно в издательстве «Никитинские субботники» выходит первая книга, посвященная Леониду Леонову. Потом их будут десятки, но началось все со сборничка со статьями А.Воронского, Г.Горбачёва, Д.Горбова, вышедшего пятитысячным тиражом.
Это было наглядным признаком успеха молодого литератора, хотя в середине двадцатых назвать Леонова писателем, лояльным власти, было почти невозможно. В текстах его «советское» надо было выискивать и просеивать самым мелким решетом.
Главный редактор «Красной нови» Александр Воронский отдавал себе в этом отчет, но был, как и многие, очарован неожиданным и молодым дарованием, мечтая, что славно было бы посеять на этом черноземе иные семена.
Воронский писал тогда: «Творчество Леонова реалистично <…> но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму» (Воронский А. Литературные типы. Круг // Леонид Леонов. М., 1926).
При том, что самого Воронского деятели РАППа считали буржуазным перерожденцем. Так, И.Вардин говорил в те годы: «Наш главный критик, как известно, — тов. Воронский. Но заявляю категорически, что Воронский — критик не большевистский. У него нет марксистского подхода к разбираемому произведению…»
И вот для такого, самых широких взглядов критика, как Воронский, Леонов даже не попутчик.
Схожий взгляд был и у наркома просвещения Анатолия Луначарского. «Леонов, — писал он, — несмотря на свои молодые годы, конечно, крупнейший писатель современной России. За таких людей придется выдержать немалую борьбу. Две души живут в их груди».
Какие именно «две души», Луначарский не поясняет, но догадаться можно. Одна — казалось бы, способна принять революцию, вторая — явно реакционна.
Леонова еще надо учить, уверен Луначарский, потому что это молодое дарование явно не может «быть квалифицированным, как зачинатель коммунистической литературы» (Луначарский А.В. Тезисы о политике РКП в области литературы. 1925).
В эмиграции, напротив, ненавидя все большевистское, многие считают Леонова почти за «своего». К тому же само существование Леонова знак для них, что «там», за красным кордоном, еще есть литература.
Первый критик эмиграции Георгий Адамович уверенно пишет: «Конечно, ни Бабель, ни Всев. Иванов, ни Булгаков или Федин не могли бы написать “Вора” — или подняться до художественного уровня этого романа. Среди “молодых” у Леонова сейчас соперников нет».
Забавно, что в этом сходятся и Луначарский, и Адамович.
В Советском Союзе об отношении эмигрантов к Леонову знают. «Петушихинский пролом» не случайно был перепечатан в эмигрантской прессе (Воля России. 1925. № 1–2) — ставил на вид официальный критик Нусинов.
Однако очевидный талант перемалывает пока все упреки.
Даже на роман «Вор» некоторые рапповские критики отреагировали благосклонно. Заместитель ответственного редактора журнала «На литературном посту» Владимир Ермилов, высказываясь о социальном заказе и о том, что он «правильнее всего формулируется сейчас властным, раздельным требованием: че-ло-ве-ка!..», — неожиданно вспоминает о Леонове. «Молодой и едва ли не самый глубокий писатель из попутчиков — Леонид Леонов — взял на себя задачу показать человека, — утверждает Ермилов. — Если у других писателей эта задача выступала как побочная (человек — придаток мебели у Пильняка), то для Леонова именно человек и есть главное, основное, единственно ценное…»
Отзыв, как видим, и положительный, и весьма неожиданный, учитывая отношение «напостовцев» и рапповцев к «попутчикам». Далеко не все разделили мнение Ермилова, но Леонову, очевидно, везло: за такие тексты, что он создавал, иному литератору голову бы с плеч сняли, а его все еще, хоть и через раз, хвалили.
Работал тогда Леонов фанатично: «чувствовал, что разговариваю с небом», — так объяснит он свое состояние позже. Настолько велика была нагрузка и настолько сильна душевная зацепка за главную его пожизненную тему, что после завершения «Вора» у Леонова снова приключилась беда с руками. Если после «Барсуков» онемели кисти, то после «Вора» на несколько недель отнялись руки по локоть.
Пережив жуткое недомогание, Леонов снова принялся за писательство.
Но при этом догадывался, к т о ему отвечает и наказывает его за кромешное сомнение в человеческой породе.
«В средине двадцатых годов я раза четыре подряд заладил ездить по весне в Загорскую лавру, — запишет Леонов в дневнике спустя годы, — все хотелось наглядеться на рублевскую Троицу. Знаменитая святыня помещалась в маленькой, дальней, Троицкой — кажется, церкви, совсем близко от раки преп. Сергия, справа от царских дверей. В храм доступа посторонним не было, только по служебным делам. Останки Сергия, несколько темных костей, беспорядочно валялись на лиловом выцветшем атласе, под стеклом, как их оставили после просветительно-милицейского обследования, надо полагать».
Но, находясь в святых (и оскверненных!) местах, Леонов убеждался лишний раз в том, насколько слаб и никчемен человек.
Однажды он особенно долго пробыл в лавре, застоялся там, задумался.
«Когда ноги порядком подзастыли, — записывал Леонов, — мы пошли вон из каменного холодца, погреться на воздухе. Водил меня по ризницам и тайникам старик Олсуфьев, тогдашний заведующий Лаврой — из прежних, судя по глазам, — познавший юдоль жизни: не помню уж, кто познакомил меня с ним.
Там, снаружи, справа от алтаря, у южной, видимо, стороны, мы застали сценку — она запомнилась мне на всю жизнь. Острый запах подсказал заранее, что здесь мочились прохожие, — судя по верхним зеленоватым потекам, иные достигали рекордной высоты. (В Загорске живут всё больше русские.) Как раз по ту сторону запоганенной стенки находилась рака Сергия. В натекшей луже, коленями в самую талую смердь, молилась рослая, очень строгая, не иначе как мать детей, женщина из посторонних; она вовсе не заметила нас, мы тоже понеслышней скользнули мимо, не обмолвившись ни словом».
Кажется, что пафос этих горестных замет заключается не столько в ужасе от безбожных последствий социального поворота, сколько в печали об исходе русского национального характера. Ведь это русские так делают, русские!
Как же поправлять это всё?
В 1927-м Леонов только-только начал писать «Соть», еще не зная, каким будет роман. Скажем точнее: менее всего он собирался писать книгу советскую. Скорее, он намеревался вбить хоть одну скрепу в свое миропонимание, чтоб было за что удержаться. «Вор» такой скрепой, даже с первым, отчасти лубочным и поспешным, финалом, конечно, не был. Новый роман — с коллективным героем, с картинами гигантского человеческого переплава — мог убедить в первую очередь самого автора в осмысленности и человеческой истории как таковой, и русской судьбы.
Леонов обрастает новыми знакомствами, становится писателем не только обсуждаемым, но и, прямо скажем, популярным. Книги его переиздаются ежегодно и раскупаются легко. Многие коллеги на Леонова смотрят и с завистью, и с раздражением.
Двадцать первого февраля 1927 года Леонов в числе немногих гостей приглашен на юбилей «Красной нови».
Празднование пятилетия журнала было актом политическим: Воронский должен был утвердить свои позиции. Не сказать, что это у него получалось в последнее время. Фраза Иллариона Вардина, влиятельнейшего литературного политика, секретаря РАППа, соредактора журнала «На посту», вынесенная в заголовок его очередной журнальной статьи «Воронщину необходимо ликвидировать», в сущности, все объясняет.
Действие происходило вечером в Доме Герцена, из партийного руководства был Карл Радек, из числа литераторов Вересаев, Гладков, Пильняк, Бабель…
Редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский писал в дневнике, что на банкете Леонов опьянел сразу, «бурно и размашисто».
Видимо, зная о своей пагубной привычке пьянеть глубоко и шумно, Леонов со временем вообще перестанет «злоупотреблять».
Тем более что взаимоотношения в литературном мире скоро достигнут накала необыкновенного, и Леонову придется во всем этом некоторое время участвовать.
Глава шестая
Теплопожатие: Леонов и Горький
Прибытие
Леонов говорил: «Горький жал руку Толстому, Толстой — Тургеневу, Тургенев — Гоголю, Гоголь — Пушкину… Так и шло в русской литературе это теплопожатие. Мне Горький жал руку, и я ценил это».
Впервые Горький пожал руку Леонову в июле 1927 года в Сорренто.
Леонов недавно из России ехал через Германию и Австрию с молодой женой, красивый, стройный, кареглазый, двадцативосьмилетний.
Визы на выезд получили очень быстро, просто пришли в итальянское посольство и сказали: «У нас приглашение от Горького». В ответ им: «Хорошо, посидите». И вскоре вынесли необходимые документы.
Дорога до Сорренто, конечно, утомила.
Сначала грохочущий и гулкий Римский вокзал. Потом допотопный, медленный, ночной поезд до Неаполя, спали с женой друг у друга на коленях, по очереди. В пять утра в окне показался Везувий. Леонов «почтительно догадался» (его формулировка) об этом по облачку над горой.
Куда опаснее Везувия оказался сосед в черной рубашке. В Италии уже Муссолини, и черные рубашки в моде. Молодой фашист заинтересовался, куда едет Леонов.
— В Сицилию? — почему-то настаивал он.
— В Неаполь, — отвечал Леонов, пытаясь на доступном ему французском объяснить, зачем вообще он оказался в Италии.
Выяснилось, что в Сицилии находился лагерь интернированных антифашистов, и чернорубашечник был уверен, что чете Леоновых надо именно туда. Даже вызвал полицейского.
Разобравшись в ситуации, офицер полиции на всякий случай проводил Леоновых от Неаполя до Кастелламаре: а то вдруг большевистской пропагандой займутся гости. Но при этом тащил на себе вещи Леоновых — такая вот обходительная полиция.
Из Кастелламаре на неспешном трамвайчике до Сорренто. И потом мимо маслин, агав и виноградников пешком — недалеко, минут пятнадцать.
Несносная жара и белая пыль. Пыль напомнила Леонову Гражданскую войну, 1920 год, дорогу из Тяганки в Берислав. Он к тому же был в плотном шерстяном костюме, а поверх него добротный макинтош на подкладке. Все это можно было, конечно же, снять, но положить некуда — в чемодан не умещалось. Пришлось нести на себе, изнемогая. (В чемодане, надо сказать, лежал клетчатый демисезон — тот самый, из романа «Вор». Леонов его купил в подражание Фирсову, своему двойнику; так вот герои действуют на их создателей.)
После грохота Римского вокзала, поезда до Неаполя, грохота трамвая полное безмолвие отеля «Минерва», где поселилась чета Леоновых, было поразительно.
Потом догадались, что близкое море глушит почти все звуки, кроме недалекого ослиного крика.
А поначалу подумали, что они тут единственные постояльцы. От удивления разговаривали шепотом. Постояльцев действительно не было. Только Валентин Катаев с женой: все они приехали вместе.
Отель стоял ворота в ворота — через дорогу — с виллой Горького. В «Минерве» постоянно останавливались его гости.
Первым делом Леонов кинулся умываться, мыть свои замечательные волосы: все фото тех лет запечатлели его густой чуб.
Стоит над тазом с водой, мылит голову, и тут голос:
— Посмотрим, что такое за Леонов. Давайте знакомиться.
Высокий, чуть сутулый, рыжеватые усы, две внятные морщины у бровей, неизменная слеза в глазу — это Горький. В рубашке, которая еще будет упомянута. На ногах мягкие туфли.
Наверное, Леонов спешно вытер руку о полотенце — подал Горькому. По лицу — с черных, вьющихся волос, текут капли.
У Леонова крепкая ладонь мастера, чуть, от воды, влажная. У Горького цепкие сухие пальцы. Вот вам теплопожатие… Донесли от Пушкина.
Мы сказали: был Катаев. Остановимся здесь на минуту.
Хотя они приехали вместе, близки Леонов с Катаевым не были. Ни в 1927-м, ни позже.
Быть может, поначалу их ничего не сближало как писателей.
В 1927 году Катаев еще не стал автором великолепных своих «мовистических» повестей, навеки поместивших его в пантеон русской литературы. Пока он автор нашумевших в 1926-м «Растратчиков» и юмористического романа «Остров Эрендорф». Леонову такая проза кажется чуждой.
И все-таки: два больших писателя. Катаев, как и Леонов, почти ровесник века — он прожил без малого девяносто лет, родившись в 1897-м. Пересекались сотни раз. Еще до Сорренто виделись в редакции «Красной нови». Встречались в 1925-м на квартире у писателя Всеволода Иванова, с которым оба были дружны: там часто собирались Бабель, Пильняк, Мариенгоф с женой, актрисой Никритиной, Буданцев, заходил нежданный, подурневший Есенин.
Потом была эта совместная поездка за границу, и так далее: встречались позже у Горького; часто сидели вместе в президиумах писательских съездов. Есть даже совместная фотография Леонида Леонова с Всеволодом Вишневским, Борисом Горбатовым и Валентином Катаевым в президиуме на собрании писателей в Доме ученых в 1946-м.
Но вообще они, как правило, делали вид, что друг друга не замечают.
Леонов, к примеру, ни слова не сказал про Катаева, уже когда набрасывал несколько заметок о Горьком в том же 1927 году.
Что-то сразу у них не заладилось.
А потом выливалось в какие-то нелепые, а то и подлые истории.
К примеру, в 1938-м Леонов пережил один из моментов наивысшего своего успеха. В один день, 6 мая, состоялись премьеры его пьес сразу в двух театрах: во МХАТе — «Половчанские сады», в Малом театре — «Волк». Такое случается крайне редко: Леонов знал только один подобный пример — с Оскаром Уайльдом. Но вскоре после премьер появляется разгромная, унизительная статья Катаева.
Другой случай. В марте 1962 года Корней Чуковский записал в дневнике, что Катаев встретил его сына Колю «и сказал ему, будто найдено письмо Леонида Леонова к Сталину, где Леонов, хлопоча о своей пьесе “Нашествие”, заявляет, что он чистокровный русский, между тем как у нас в литературе слишком уж много космополитов, евреев, южан…».
Вообще, это все в духе склонного к нехорошим мистификациям Катаева (он, кстати, по крови русский). Во-первых, письма такого просто нет. Во-вторых, история, выдуманная Катаевым, нелепа не только потому, что Леонов был крайне щепетилен в национальных вопросах, но и по той причине, что судьба «Нашествия» и так сложилась крайне удачно. (Кстати, подобное письмо — о «южанах» — существовало, но написали его Фадеев, Сурков и Симонов, и в 1949-м, а затем второе, в 1953-м.)
«Этот тип выжал из знакомства с Горьким всё возможное», — мимоходом брезгливо бросит Леонов о Катаеве много лет спустя.
Как начиналось
Впервые имя Леонова Горький услышал, вернее, прочел в письме писателя Вениамина Каверина в 1923 году. Каверин тогда поставил Леонова в странный ряд — Лунц, Антокольский — и сказал, что эти люди станут «почвой» для новой литературы.
В июле 1924 года Горький в письме Константину Федину спрашивает о Леонове: «кто такой?».
«Я не знаю его, — отвечает Федин, — Всеволод (Иванов. — З.П.) говорил, что он — славный парень. Вышло три его книжки — “Петушихинский пролом”, “Туатамур” и “Деревянная королева”. Первая сказ. Вторая повесть о Чингисхане, сделана очень хорошо: рассказ о России, какой ее нашел азиатский победитель, — его словами, сквозь его глаза. Третья — в духе Гофмана, но слабо. Знаю еще о Леонове, что он — зять Сабашникова и что — поэтому — все его книжечки роскошно изданы».
В 1924-м у Горького отношение к Леонову двойственное. То, что он к тому времени прочел у Леонова, слишком напоминало Замятина (в котором Горький уже разочаровался) и Достоевского (с которым Горький всю жизнь внутренне спорил).
«Леонова я читал две вещи, — пишет он Федину в том же июле, — Ковякина и “Конец лишнего человека”».
На самом деле повесть называется «Конец мелкого человека» — но оговорочка Горького важная: так сказать, в память о русской литературе XIX века, которая извелась по «лишним людям». Другой вопрос, что для Леонова нет никаких «лишних» людей, по крайней мере, в классическом русском понимании, — его куда больше занимает «лишнее» человечество, но Горький пока об этом не догадывается.
«Ковякин — это все еще “Уездное”, — пишет Горький дальше. — “Конец” — это очень Достоевский». И тем не менее добавляет: «Написал, чтоб мне прислали его книги».
Чутье на дар у Горького было замечательное. И в случае с Леоновым он тоже знал, что здесь надо копать еще.
«Обратите внимание — это талант», — рекомендует Горький Леонова литератору Далмату Лутохину уже в августе 1924-го.
В ноябре 1924-го Горький посылает Леонову первое письмо, предлагая сотрудничество в журнале «Беседа» и желая «свободного роста» его таланту.
Леонов отвечает наивно, юношески:
«…получил письмо ваше и немедля сажусь отвечать…»;
«…благодарю за добрые пожелания ваши: грешен человек, люблю хорошие вещи слышать, а тем более от вас…»;
«…ужасно трудно говорить об этом, и слова выходят какие-то неловкие…»;
«…искреннее и большое желание поскорее увидеть вас в России, в Москве. Это все так, конечно, но только вряд ли московский климат заменит вам Сорренто: вчера выпал снег, дни стали острые, вся Москва хрипит…»;
«…еще раз благодарю вас за письмо ваше, а самому вам от всего сердца желаю много-много здоровья…».
И все это, запинающееся и неловкое, пишет великолепный прозаик, которого ценители всерьез и не без оснований уже именуют великим.
В финале письма своего, уже расписавшись («…Весь ваш Леонид…»), Леонов неожиданно дописывает: «Очень охотно буду отвечать на письма ваши». Мол, пишите, Алексей Максимович.
Но Горький к тому времени был умудренным человеком, с колоссальным опытом переписки, посему некоторую трогательную неловкость обескураженных его вниманием авторов легко прощал.
Быстро перечитав почти все опубликованное Леоновым, Горький меняет к нему отношение на противоположное. Никаких «все еще Замятин» и «очень Достоевский». Полный, не без горьковской слезы, восторг от самобытности.
Рассказы? Прекрасные! «Юноша оригинального таланта и серьезных тем», — говорит Горький о Леонове в одной из своих статей в том же 1924 году.
В начале 1925 года, прочитав «Барсуков», Горький пишет Леонову письмо: «Сердечно благодарю Вас за “Барсуков”. Это очень хорошая книга. Она глубоко волнует. Ни на одной из 300 ее страниц я не заметил, не почувствовал той жалостной, красивенькой и лживой “выдумки”, с которой у нас издавна принято писать о деревне, о мужиках».
К слову сказать, отношение к деревне — еще одна суровая ниточка, что поначалу привязала Горького к Леонову: старику, прочитавшему о звериных нравах мужичья в «Барсуках», показалось, что Леонов так же, как он, недолюбливает русское дикое крестьянство (и пометки Горького, сделанные на полях «Барсуков», подтверждают это).
«Я полагаю, крестьянство именно при своей прежней культуре и останется, на уровне почти первобытном… — так, в пересказе Федина, говорил Горький. — Иной мир, иная душа. Высунет человек нос за ворота, глянет направо, налево, пройдет вдоль слепых изб, выйдет в поле. Дорога сливается с небом, глазу не на чем остановиться, ни конца, ни краю. Одни эти пространства высасывают своей пустотой… обедняют душу. Посмотрит, посмотрит — и назад, к себе, на полати».
Федину явно запали слова учителя в душу, потому что в статье Горького «О русском крестьянстве», опубликованной в Берлине в 1922 году (и никогда после не переиздававшейся), говорится почти дословно то же самое: «Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. Усадьбы помещиков? Но их мало, и в них живут враги. Города? Но они — далеко и не многим культурно значительнее деревни. Вокруг — бескрайняя равнина, а в центре ее — ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда».
Более того:
«Жестокость форм революции, — пишет Горький, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа.