Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Может, оттого, что Леонов честно признал устами своего обреченного на смерть поручика, что «с падением Няндорска начинается новая эра в существовании страны».
Эту эру Леонов, уставший от безысходной унтиловщины, призывал и заклинал. Принимал ответственность за приближение новых времен. В конце концов, даже подстрекал их приход. Правда, в отличие от Горького, делал это тогда уже, когда главный выбор в стране свершился и пути назад не было.
«Белая ночь» выйдет в декабрьском номере «Нового мира», а спустя три месяца, 1 марта 1929 года не станет Максима Леоновича Леонова.
На его похороны сын не попадет. Почему, мы не знаем: мог элементарно не успеть. Но надо сказать, в Архангельске Леонов не появится больше никогда. Причина очевидна: в злобно спародированном под видом Няндорска городе его слишком многие помнили, могли бывшего господина прапорщика ухватить за лацкан.
Но не явиться ни на похороны отца, ни на могилу его, какой бы он ни был, этот отец, — наверное, грех.
Впрочем, не нам судить, не нам. Не в наши времена.
Вперед и вверх
В 1929-м Леонов делает еще несколько уверенных, продуманных шагов, чтобы окончательно вывести себя из-под рапповской критики.
В течение года Леонов участвует в литературных собраниях при журнале «Новый мир».
«Красная новь» под рапповскими ударами несколько сдала; вскоре из книжек Леонова начнут вырезать предисловия «троцкиста» Воронского, а самого Воронского арестуют (потом отпустят до 1937-го). Не покидая «Красной нови», с 1928 года Леонов становится одним из главных авторов теперь уже другого центрального советского журнала — «Новый мир».
В январе Леонов отвечает на анкету «О теории социального заказа» (Печать и революция // Новый мир. 1928. № 1). Социальный заказ он не отрицает. Но при этом по-леоновски огрызается на самых ретивых: «Следует разумно использовать литературу для построения нового общества, следует всячески способствовать расцвету ее живых и здоровых сил, а не стандартизировать циркулярами художественную мысль».
В марте в «Красной нови» публикуется «Усмирение Бададошкина». А с июля Леонов начинает выдавать кусками «Соть» — первый свой роман о социалистическом строительстве. Сначала в шестом номере популярного иллюстрированного журнала «30 дней» идет отрывок «Проект». Потом в сорок седьмом номере адресованной крестьянской аудитории «Красной ниве» — «Начало стройки».
На лето Леонов уезжает в Барвиху вместе с дочкой Лёной. С этого года он постоянно проводит летние месяцы за городом. Живет, впрочем, в обычной крестьянской хате, которую снимает. Окно на Москву-реку выходит, берег, леса…
В Барвихе продолжал работать над «Сотью». Вспоминал потом один красивый день: июль, полдень, работается хорошо. Писал, между прочим, характерную сцену романа: как напала на деревню засуха и крестьяне упросили батюшку отслужить молебен о дожде. Батюшка все сделал, как просили, и дождь пришел — огромный, злой, нескончаемый. Все начало гнить и преть.
Вполне в духе Леонова история, очередная его каверза внешне почти атеистическая, но внутри с очевидной заковыкою: Бог, по Леонову, есть — да у него непростые отношения с человеком.
Доделал эту сцену и, как сам вспоминал, задумался: что скажет о написанном Илья Семенович Остроухов. Наверное, предполагал Леонов, разругает опять: «Зачем все это? Нехорошо!»
Тут шум — мама приехала, Мария Петровна, с печальной вестью: Остроухов умер.
Леонов ушел куда-то подальше от людей, в прибрежные заросли забрался, плакал: «Как хорошо было жить… мальчишкой. Я мальчишка был, и все мне были рады… А что теперь? Всё?»
9 июля Леонов едет в столицу на похороны Ильи Семеновича Остроухова.
Потом в августе он еще раз окажется в столице, чтобы встретиться с Горьким: Алексей Максимович спустя год снова наведался в Советскую Россию.
После смерти Остроухова Горький ему почти как отец, он верит ему и прислушивается к нему, надеется на него всем сердцем.
Куда без Горького теперь — без него теперь никак.
Горькому Советская Россия по-прежнему по нраву. В прессе идет публикация его очерков «По стране Советов». Леонов их, конечно же, читает.
Осенью, окончательно вернувшись из Барвихи, Леонов интенсивную свою работу по внедрению в административные писательские элиты возобновляет. Публикуется его ответ на анкету «Как реорганизовать Союз писателей» в «Литературной газете» за 30 сентября. Затем — идеологически выверенное интервью «Союз писателей на новых путях» 26 октября в «Вечерней Москве».
В «Литературной газете» за 9 ноября идет новый отрывок из «Соти» — «Перед прорывом», и в этом же номере — мысли Леонова об отношении писателя к социалистическому строительству.
В начале декабря в журнале «30 дней» (№ 12) публикуется глава из «Соти» «Возвращение Сузанны». И, наконец, в «Известиях» от 20 декабря — еще один, знаковый, отрывок романа, называющийся «Вредитель».
Одновременно, теперь уже в Ленинграде Театр ансамбля (ТАН) ставит «Барсуков».
Леонов будто набирает высоту — в течение года. Итог: 30 декабря он избран председателем правления ВССП — Всероссийского союза советских писателей.
Вполне возможно, что произошло это не без рекомендаций Горького, авторитет которого в Советской России уже начал превращаться в культ.
Хотя для РАППа, пока еще почти всесильного, все это не кажется достаточной причиной, чтобы прекратить критику Леонова. Его по-прежнему держат за литератора, которому еще перековываться и перековываться.
Но тональность высказываний все-таки на некоторое время изменится («В результате побед социалистического строительства Леонов увидел способность Октября уничтожить моральное подполье “Зарядья”, преодолеть “Унтиловск” и переродить “мелкого человека” из “подпольного” и “лишнего” человека в участника великой стройки…» и проч., и проч. — пишут рапповцы о начавшейся публиковаться «Соти»).
Зато после «Соти» в Леонове разочаруется значительная часть эмиграции: он им больше не «свой», почувствуют там. Хотя, признаем, «своим» для эмигрантов Леонов и не был никогда.
«Роман написан если и не на заказ, то все же под давлением тех лиц и настроений, сил и веяний, которые ныне литературой в России управляют», — утверждал Георгий Адамович. Даже он готов был согласиться, что «не на заказ», но поверить в то, что такое может писаться по собственному почину, в силу удивления и потрясения пред происходящим в стране, в эмиграции уже не умеют.
«Леонов спустился с тех “вершин”, на которых <…> он держался в “Воре”, на гладкие полянки “производственной беллетристики”, где героем является не столько человеческая душа, сколько какой-нибудь турбогенератор», — продолжает Адамович (сквозь зубы признавая, правда, при этом, что «Соть» — книга вовсе не разубеждающая в том, что у Леонова «среди молодых русских романистов почти нет соперников»).
На самом деле в полной мере не были правы ни совкритики, ни Адамович. И первые, и второй в равной степени оказались ангажированными. Одни — глобальной насущной задачей, перед которой меркли любые метафизические метания. Другие — пожизненным унижением и изгнанием, отравившим навек вкус ко всему, что им недоступно даже для лицезрения.
К тому же еще задолго до романа-наваждения «Пирамида» Леонов обладал умением создавать при помощи текста ощущение некоего окутывающего марева. «Ожившие клочья тумана» — так он определял своих героев. Посему тексты Леонова, несущие самые разные смыслы, почти как в «Белой ночи», не скрытые и даже зачастую очевидные, трактовались на удивление просто, если не сказать наивно.
Влияло на восприятие книг Леонова и время, которое не очень ценило полутона (по обе стороны советской границы, повторимся), предпочитая ясные и простые цветовые решения: красный, белый, черный, свой, чужой.
Хотя и в «Соти» смысловые каверзы, авторскую упрямую иронию и привычные леоновские зарубки по пути к извечной теме можно было бы разглядеть уже тогда.
В центре повествования несколько большевиков: Потемкин, Жеглов, Увадьев. Последний — главный герой.
Потемкин — инициатор строительства комбината на Соти, пробивающийся со своим проектом через всевозможные препоны: «сановитые бюрократы, — пишет Леонов, — твердя о социализме, все называли этим словом что-то расплывчатое и как будто удаленное на века».
Слабый, в сущности, человек, измотанный и работой, и временем, и невниманием, Потемкин едва дотягивает до запуска своего детища, заболевает и начинает умирать, медленно и тяжело.
Фамилия его не только напоминает о потемках как таковых, но к тому ж вызывает нехорошие ассоциации с потемкинскими деревнями.
В имени Жеглова нарочито слышен глагол «жечь», и, конечно, недаром, словно мимоходом, брошено в романе о нем: «…прежнюю незлобливость посмыло с него…» — злобный стал, злой. Близкие, впрочем, называют его по-доброму, без унижения — Щегол. С близкими он добр. И жжет, возможно, его же самого, изнутри.
Но самые тяжелые смыслы уже в самом имени своем несет Увадьев, Иван Абрамыч. В фамилии его отчетливо слышны «наваждение», или, верней, «навада»: слово, означающее дурной соблазн. Он будто детище того самого призрака, что бродил по Европе, навьи планы свои вынашивая.
Посконное имя Увадьева «Иван» подчеркивает близость к народу, а редкое на Руси отчество «Абрамыч» намекает усомниться в этом и подчеркивает некоторую чужеродность героя.
Первое же появление Увадьева в романе является ключом к его образу. Пробираясь на телеге сквозь лесные дебри к месту будущего строительства, Увадьев на минуту останавливается возле муравейника и протыкает его пальцем.
«Багровая суставчатая туча вонзилась в их округлый мирок — напрасно они тащили ее на расправу к своему нещадному судье», — так описывает Леонов произошедшее в муравейнике.
«Лишь забава двигала рукой человека», — пишет Леонов, употребляя очень важное свое слово «забава» (позже оно станет названием одной из трех частей «Пирамиды»).
Растревоженные и раздавленные муравьи «угомонились не прежде, чем перестало к ним струиться сверху недоброе тепло». Отметим определение «недоброе».
«Увадьев вынул палец из муравейника и понюхал: он пахнул терпким муравьиным потом».
«Он шел, — пишет Леонов об Увадьеве, — и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна».
«Вы умеете выпить яйцо, не разбивая скорлупы», — говорят Увадьеву свои же, соратники по строительству, во время важной беседы. Леонов слова эти, обращенные к Увадьеву, трактует как «непонятную» шутку, хотя сам все прекрасно понимает: Увадьев выпивает содержимое, оставляя внутри пустоту.
А если содержимое не поддается… Монахи, чей тихий и бесполезный век в скиту с приходом строительства окончен, догадываются об Увадьеве: «…царь-де ременной плеткой стегал, а этот поди железную привез».
Растревоженный приездом большевистских активистов, кричит игумен: «В Соловецки-те времена, бывало, наедут, башку отмахнут, да и отпустят, а ноне душу самую в тиски смятения смертного закрутят. А в конечный день, как тряхнется земля и колыхнется небо, утерявшее цвет свой, разумы-т людские ровно тыквы лопаться начнут… заревет труба, на гору положена… тоды я тебя вопрошу <…> хде был? <…> Эх, метла-метелка; балы, машкарады, смрад их тебя прельстил?»
Смрад — это адский запах, запах бесов.
Монаший скит, впрочем, и сам уже превращается в наваждение, и есть такое чувство, что встречаются две навады: новая советская и отжившая допетровская.
О том, как на пути Увадьева со товарищи встретился скит, написано так: «В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте <…> нигде не помечен этот тайный скиток».
Вообще у Леонова, при всей внешней ясности, если долго вглядываться, начинает проявляться очень невнятная, плывущая реальность, как будто времена и сроки наплывают друг на друга.
«— Что, что в миру-то? — с томлением, как бы издалека вопрошал Евсевий.
— А дым, дым в миру идет, ничего не видать за дымом!»
От Империи остался только прах, советское твердолобо и грубо, а допетровское, проявляясь нежданно в лесных дебрях, пугает пустыми глазницами.
Мы уже заметили, что в «Соти», как ранее в «Белой ночи», вновь возникает мотив бесовщины, точнее сказать, — чертовщины, причем мотив неотвязный и навязчивый.
Слово «черт» вообще одно из самых упоминаемых в тексте.
Потемкина, пытающегося пробить начало строительства, именуют не только энтузиастом, но и чертом, и еще, кстати, Хеопсом, и тут вновь возникает мотив «Пирамиды» и вспоминается печальная судьба самого Хеопса.
Мать говорит Увадьеву: «Жги, да пали, да секи, да руби единородных-то! Когда штаны-то с лампасами наденете? На всех не хватит, так хоть из ситчика пошейте, черти неправедные».
Сам Увадьев такие приказы отдает рабочим: «Работайте, как черти! Про вас песни сложат».
Да и говоря о себе, черта поминает он как присказку: «Но, черт, я одет в мясо…»
Не удивительно, что само понятие «душа» кажется Увадьеву насмешкой и пустотою: «Душа, еще одно чудное слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, ел или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа».
На ту же тему, но в противоположном смысле, рассуждает другой персонаж, из мужиков, в силу неумолимой леоновской иронии строящий нужники: «У вас в городе поди и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум».
Когда на Соти свершается крестьянами крестный ход, в воду погружают крест, и поп говорит: «Гарь идет!» Как будто пропиталась чертовщиной земля в тех местах.
«Держите тишину, дьяволы!» — так обращаются к строителям на собрании.
И тому подобное: «…вывози своих чертей…»; или: «Черти вы, черти… обеднили нас до лоскутка!»
Один из героев «Соти», Лука, накануне начала строительства своими глазами видит нечисть: зайца с красной головою, выскочившего из трухлявой сосны.
Всё это напоминает нашествие бесов на скит в уже рассмотренных нами «Деяниях Азлазивона».
«…пошли косноязычные всякие толки, — пишет Леонов, — будто на опушку близ местности Тепаки выходил корявенький старичок, луня седей и рыся звероватей, нюхал веселый щепяной воздух, хмурился… И тут будто встретился ему московский комиссар Увадьев, которому щеку чирьем разнесло. И якобы, пробуя напугать власть, сказал старичок: “Я тебя, дескать, и не так еще тяпну, во всю харю прыщ насажу: топором не вырубить!”»
Но молодые, злые, сильные и бодрые черти все равно выдавливают старых изо всех их щелей: «Миллионы существ, если считать всю домовую насекомую нечисть, потеряли в те дни покой и жилище. По дорогам сломя голову бежали тараканы, скулили домовые по ночам; Фаддей Акишин, всеплотницкий староста, даже помолодел от веселого разгула ломки».
Монахи в ужасе: «В старых книгах, замкнутых в торжественные кожаные гробы, они искали ответа недоуменьям, но не было там ни о революции, ни о целлюлозе, а стояло расплывчатое и косноязычное слово: антихрист. И верно: две тысячи зачинщиков нового закона на земле копошились под Макарихой».
«И верно» — антихристы! — вот что утверждает прямым текстом Леонов, совершенно не прячась.
Сам Увадьев, едва появляется в скиту, в темноте мнится монахам как бес.
«— Трудишься, отец? — полюбопытствовал бес, причмокивая как бы конфетку. — Видно, и вас-то даром не кормят!
— Ямы вот чищу, — охрипло отвечал казначей.
— Чего же присматриваешься, аль признал?
— Ты бес…»
И далее: «…туман поколебался вокруг, как взбаламученные воды». Как будто начинается новое мироздание — такое вот ощущение от этой туманной мокрой мути.
Поначалу Увадьев вроде бы кажется героем положительным. Но для приметливого читателя, изучающего образ Увадьева, автор тут и там оставляет знаки, метки.
Во время Первой мировой, попав на фронт, Увадьев, в отличие от Пальчикова, не воевал, но мешал воевать. «Его не убили, даже не подранили, а разрушительная работа, которую он продолжил вести в армии, благополучно сходила ему с рук. <…> Гибель империи освободила его от военного суда и кары».
Леонов не дает никаких оценок, он констатирует факт: так было. Разрушительная работа, должны были расстрелять, но погибла Империя.
«Его мало кто любил, но уважали все», — пишет Леонов про Увадьева. Жене этого человека «бывало холодно в его присутствии, точно дули из глаз его пронзительные сквозняки».
В отношении к женщине Увадьев перекликается с Пальчиковым.
«— Молодая-т — женка, что ль, твоя?» — спрашивают Увадьева о спутнице.
«— Не, женка у меня там, далеко… — неопределенно махнул он, и все поняли, что разлуку с ней он переносит без особого вреда для здоровья».
Сравните с диалогом Пальчикова и англичанина из числа «союзников».
«— Вы тож имеете одна? — почему-то приспичило ему (англичанину, только что хваставшемуся фотографией своей невесты. — З.П.) спросить по-русски.
— Нет, я не имею ни одной… — сухо поклонился Пальчиков».
Увадьеву, как и Пальчикову, детей Бог не дал. Леонов вообще не дает права на продление рода сильным, встающим в полный рост, упрямым, волевым.
Жена Увадьева, возвращаясь из церкви, поскользнулась в гололедицу, и случился выкидыш. И то, что она именно из церкви возвращалась, совсем не случайно. У Леонова вообще нет никаких случайных деталей, но, напротив, именно из них и формируется реальная картина мира.
«Одна горсть сохраненных подробностей даст оправдание книге», — так он говорил.
Второго ребенка задушила пуповина, а что муж? Увадьев, забыв о жене, «которая десять лет проторчала под рукой как походная чернильница», пошел к иным женщинам. «В большинстве то бывали женщины опрокинутого класса; в короткие часы свиданий они успевали напоить его жгучей тоской собственного опустошения».
А потом Увадьев, «не страшась причинить горе», угощал жену шоколадом, «который оставался у него в кармане от другой».
Начиная строительство, Увадьев мечтает о том, что все нынешние, трудные свершения — они делаются во имя некоей будущей девочки. В мечтах Увадьев дал ей имя Катя.
И здесь очень важный момент: первой случайной жертвой стройки становится именно маленькая девочка — ее убивает вырвавшимся из земли саженным брусом.
Постепенно вытравив все человеческое из Увадьева, в середине повествованья Леонов пишет о своем герое, что он вылит из красного чугуна. Увадьев еще видит сны, но и во сне ему снится «красный шар, громоздко катившийся с востока на запад». Подминая все под себя, надо понимать.
Портрет героя довершается так:
«В привычках Увадьева было рубить с маху там, где и без того было тонко:
— Тот, кому может быть хорошо при всяком другом строе, уже враг мне!»
Вот они — новые люди, строящие новый мир.
Леонов смотрит на них честно и безжалостно.
Такой Увадьев просто не мог не завершить стройки.
Возможно, никто иной и не смог бы. Этот чугунный черт, сломав по пути несколько судеб, сделал свое дело, вопреки бунту природы и темноте мужичья.
«Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье», — такова позиция Увадьева.
Философия самого Леонова, несомненно, иная. И ее, как нам кажется, формулирует в одном из диалогов книги инженер Бураго: «Я строю заводы, Увадьев, и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно все, вплоть до воскрешения мертвых! Приходит новый Адам и раздает имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. <…> Нет, я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастие с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее. Вы много моложе меня, Увадьев».
Увадьев отвечает:
«— Бураго, есть вопрос. Река пойдет в трубы?
— Непременно.
— Целлюлоза будет?
— Твердо».
Леонов знает, что река смирится и будет целлюлоза. И радуется вместе со всеми новому Адаму, новым именам, иным свершениям. Но Икар упал, и башня разрушилась: об этом он тоже знал. Потому что нет ничего превыше Бога.
Леонов ничего не скрывал!
Но Горький ничего этого вовсе не заметил или заметить не захотел:
«…прочитал “Соть”, — писал он Леонову, — очень обрадован — превосходная книга! Такой широкий, смелый шаг вперед и — очень далеко от “Вора”, книги, кою тоже весьма высоко ценю… Имею право думать и утверждать, что “Соть” — самое удачное вторжение подлинного искусства в подлинную действительность и что, если талантливая молодежь прочитает эту книгу, она — молодежь — должна будет понять, как надобно пользоваться материалом текущего дня, для того чтоб созидать из этого материала монумент текущему дню…»
Жуть. «Монумент…»
Редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский сделал в те дни такую дневниковую запись по поводу Леонова: «Его “Соть” не нравится писателям. Бабель говорит: не могу же я писать “Соть”. Но Леонов знает, что когда ко времени. Искренен ли? Вряд ли. Не думаю».
Не важно, что Полонский несколько преувеличивает по поводу «не нравится писателям»: Зощенко, к примеру, назвал «Соть» «отличной книгой».
Куда важней, что никто по большому счету ничего тогда не понял в романе. Ни Горький, ни Полонский, ни Бабель.
Десант в Азию
Наркомпрос Туркменистана возжелал ознакомить литераторов с жизнью южной советской республики — и Наркомпросу не отказали. 22 марта 1930 года отправилась в путешествие бригада в составе трех поэтов — Тихонова, Луговского, Санникова, и трех прозаиков — Леонова, Всеволода Иванова и Павленко (последний был инициатором поездки).
Просто так выгуливать бригаду эту никто не собирался: поездка была социальным заказом, который предстояло выполнить. И Леонов идет на это: он желает утвердить свои позиции, дабы чувствовать себя уверенно и спокойно.
Бригада проследовала по маршруту Ашхабад — Кушка — Мерв — Байрам-Али — Бухара — Керки — Чарджуй.
«Был дождь при свежем ветре, и плескалась грязь на лагерно-четких улицах, когда мы приехали в Ашхабад, — вспоминал потом Пётр Павленко. — Каменные тучи копетдагских отрогов кружились за городом.
Есть города, уютные даже в дождь. Ашхабад не похож на них — тучи, падая с гор и вися над нами синими валунами, подчеркивают низкорослость города и превращают всего его в одноэтажный пригород какого-то другого центра, грязь и переполненные водой канавы коверкают улицы, и белые стены домов покрываются мокрыми пятнами, похожими на застарелые пролежни».
В общем, вдохновиться поначалу было крайне сложно: муторная поездка, маркость, сырость — при том, что воды в достаточном количестве нету…
Недаром Леонов в очерке, написанном по итогам поездки, в числе прочего не забывает сказать доброе слово о благах цивилизации: «Все это надменное глиняное величие <…> вряд ли обольстит трезвого нынешнего человека, а поэт не расщедрится даже на “раскулаченное” от всяких рифм и размеров стихотворение. Мы уже познали железо и бетон, мы ценим мудрую прелесть канализации, словом “вода” мы привыкли определять не стоячий студень грязного арыка, а то текучее и жизнетворное благо, одна мысль о котором дает прохладу».
Случались, впрочем, и любопытные наблюдения. Улицы Ашхабада 1930 года были переполнены велосипедистами: писатели стали свидетелями похорон, когда покойника провожали люди в папахах, строгих халатах и на велосипедах.
Точные зарисовки восточного быта есть в написанной Леоновым по итогам поездки повести «Саранча». Вот так герой видит местный базар: «…все старались точно заводные. Гражданин скоблил ножиком голову другого гражданина: подобная дегтю, кровь текла по лезвию, и оба в увлечении не примечали. <…> Под деревом, в кругу редких зрителей, пел бахши, и лоснящееся дерево дутара невпопад вторило ему. Он пел, всяко качая свою кудлатую папаху, то закидывая голову так, что через горло его можно было бы увидеть самое сердце, откуда исходил стонущий звук, то совсем наклоняясь к пыли, словно и муравья призывал в свидетели искренности своей и знания».
В Ашхабаде писателей поселили в общежитии ЦИКа: «…он построен в манере небольшого алжирского форта, замкнутым четырехугольником, с целой серией внутренних дворов, — описывал писательское жилье Павленко. — По ночам с плоских крыш его свисали собаки и лаяли вниз».
«… Шестеро, бригадой, мы ходили в ЦК ВКП(б), в Совнарком, в управления наркоматов, чтобы ознакомиться с арифметикой страны, — продолжал Павленко. — Встречаясь с людьми, мы сразу запросто ловили их в блокноты со всеми их рассказами, еще не зная, что нам пригодится из услышанного, но ничего не желая упускать. Нас закружил шторм разнообразнейших впечатлений. Ночью, сходясь в своих комнатах, мы обменивались пережитым».
«Туркмения в борьбе за новый свой быт, — пишет Леонов в своем очерке по итогам поездки, — прежде всего должна будет скинуть с себя нарядные лохмотья среднеазиатской экзотики, под которыми искусно прячутся нищета, высокая заболеваемость, невежество. По своему опыту мы знаем, что это трудно… и возможно. Мне пришлось говорить об этом в Ашхабаде на одном людном вечере; мне возражал там человек в пышной белой папахе: ему непременно хотелось думать, что под экзотикой я разумею национальную туркменскую культуру. Немыслимо, чтобы этот патриот протестовал против электрической лампочки в кибитке, против лечебниц в ауле, против стоячих ковродельческих станков; вечер был шумный, вероятно, мы взаимно не поняли друг друга».
Леонову было отчего раздражаться: в Туркмении на всю огромную страну было 48 врачей, да и те сидели в городах; в кишлаке Ших в Чарджуйском округе писатели видели дерево, стоящее над могилой праведника, — в дупле его якобы хранилась святая вода; больные макали в нее палец и обмазывали пораженные веки, но результатом подобного лечения была повальная трахома.
Нужна была какая-то тема, позволяющая обобщить все впечатления. И Леонов быстро, уже в Ашхабаде, обнаружил эту тему: его очень заинтересовали истории о нашествиях саранчи, нежданно опадавшей с неба на несчастный Туркменистан и из раза в раз пожирающей все на своем пути.
Но и эта тема была ой с какой потаенной каверзой.
Ашхабад, где пришлось в общей сложности провести восемь дней, писательской бригаде дружно не понравился, показался скучным, и они двинулись вглубь Туркмении. На девятый день загрузились в поезд и поехали в сторону Мерва.
Организовывал встречи и поездки бригадир из «Туркменской газеты» по фамилии Брагинский, большевик, в прошлом каторжанин, всей бригаде показавшийся человеком вдумчивым и симпатичным.
Леонов не расставался с фотоаппаратом; был бодр, весел, фотоаппарат его, как сам он выразился, «жадничал и торопился» — писателю хотелось запечатлеть эту невероятную смесь древности и еле слышной нови: «Сегодня еще во многом похоже на вчера, но завтра вряд ли станет походить на сегодня», — так писал он спустя месяц.
«…Когда я, — продолжал Леонов, — профессионального опыта ради и любопытства спросил у купца на Мервском базаре о Тулуе, Чингисовом сыне, который семь веков назад растоптал Мерв, стены его и сады, библиотеки его и знаменитую Султан-Бентскую плотину, а заодно и полтора миллиона жителей его — и город болел два с половиной века! — купец ответил через переводчика:
— Не знаю… Тулуй? Наверно, он торгует на другом базаре!
Это был занятой человек, он торговал насом, порошкообразным, зловещего зеленого цвета табаком, который насыпают под язык и сосут до отвращения; у его мешков стояла очередь, ему было некогда, и я не торопился отягощать его своими бесполезными сведениями».
С Мервом связан другой анекдот той поездки. Гуляющую по городу писательскую делегацию разыскал милиционер и поинтересовался, кто тут Леонов.
Леонид Максимович отозвался.
— Пройдемте, — сказал милиционер. — Необходимо снять ваши отпечатки пальцев.
— В чем дело? — всполошились все.
Выяснилось, что незадолго до приезда делегации в Мерв туда пришла телеграмма, где сообщалось, что в город прибывает некий Леонов, и в скобках: «бродяга, барсук, вор».
(«Бродяга» — название леоновского рассказа, а «Барсуки» и «Вор» его же, напомним, романы.)
Брагинский милиционера прогнал, обозвав дураком.
Из Мерва литераторы отправились в Старый Мерв: десять километров верхом, среди живописных развалин.
«Так вот он Мерв, Марг, Маргиан, Моуру, — писал Леонов, — вот он пуп земной на Мургабе, центр исламистских праведников и ереси несторианской, ночлег каракумских ветров и могильник уснувших народов! Я ждал почему-то тесноты, причудливых нагромождений камня, таких же, как на кладбище в Бухаре, когда становится душно от многих тонн человеческих эмоций, незримо слежавшихся тут и приобретших цементную плотность. Я зря готовился сопротивляться очарованию экзотики, мертвой и живой; тут было привольно, солнце проникало всюду, и нигде не было преграды моему красноармейскому коню. <…>
Бывают города-вдовы; есть в мире Генуя, такая могучая, пестрая, рыбацкая вдова, еще могущая соблазнить изголодавшегося моряка; я видел Вену, грустную, неутешную и с заплаканными глазами вдову присяжного поверенного; тут перед нами лежал скелет вдовы, столько любимой и столько топтаной — легионы мужей побывали в ее обширной постели!..»
К финалу путешествия писатели уже немного подустали друг от друга; намеки на это есть в воспоминаниях Павленко: «Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа. <…> В коллективе заостряются точки, заостряются зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, крывшись одним одеялом, неделями видеть одно и то же, но воспринимать каждому по-разному».
В общем, и встретились с интересом, и расстались с облегчением. Леонов потом еще долго вспоминал это путешествие, Всеволод Иванов, который вроде бы считался его другом, в 1932 году не без раздражения отметил в дневнике: «Леонов все еще рассказывает о Туркменистане».
Там, впрочем, произошло несколько случаев, которые действительно сложно было забыть. Уже после Мерва ехали в город Керки на обитом фанерой грузовике, который отчего-то называли автобусом. Грузовик въехал на мост, под которым раскинулся пятидесятиметровый овраг. Бревна моста покатились, грузовик перевернулся и упал вниз. За несколько мгновений литераторы успели попрощаться с жизнью. Советский литературный иконостас явно обеднел бы, если б грузовик не упал ровно в крону огромного дерева…
И вот они лежат, со всех сторон в разломанную фанеру лезут ветви, и всё вокруг скрипит и кренится — удержать целый грузовик крона явно не в состоянии.
Самым спокойным оказался Николай Тихонов, действительно мужественный человек, участник и Первой мировой, и Гражданской…
Хотя и остальные не запаниковали, и виду не подали.
Тихонов попросил всех выбираться по одному, а не разом, и сам вылез последним.
Опустевший грузовик еще поскрипел немного и рухнул вниз, где от удара буквально рассыпался. А писатели двинулись дальше: они торопились на митинг… Выступали в тот раз как никогда возбужденно.
По итогам поездки Павленко напишет целую книгу (15 очерков!) «Путешествие в Туркменистан» и повесть «Пустыня». Поэты отзовутся циклами стихов. Леонов вскоре опубликует в «Литературной газете» статью «Путь бригады» и вышецитируемый очерк «Поездка в Маргиан» в одном из майских номеров «Известий». О случае с грузовиком, кстати, все умолчат.
С 8 июня по 7 июля 1930 года, за месяц, Леонов напишет замечательную повесть, которая поначалу называлась «Саранча», потом — «Саранчуки», а затем вновь была переименована в «Саранчу» (дело в том, что у писателя Сергея Буданцева уже была написана повесть «Саранча», в 1928 году).
Повесть опубликовали в восьмом, девятом и одиннадцатом номерах за 1930 год ашхабадский журнал «Туркменоведение» и почти одновременно — «Красная новь». В 1931 году повесть вышла отдельным изданием.
«Саранча» — еще одна вещь Леонова, которую прочли невнимательно и потому сразу расхвалили в советской прессе.
Сюжет таков: в Туркменистан, после трехлетней зимовки на Шпицбергене, прибывает Пётр Маронов — романтик (и не член партии, кстати), не успевший поучаствовать в Гражданской и стремительно наверстывающий упущенное.
Природа идет навстречу его желаниям проявить себя: вскоре после приезда Маронова на Туркменистан обрушивается саранчовая напасть, миллиарды особей этой прожорливой твари уничтожают поля и сады республики.
Наличествует в повести мелодраматический конфликт: на Шпицбергене погиб брат Петра Маронова, а в Туркменистане живет бросившая погибшего брата и вышедшая замуж за другого женщина. Маронову хочется увидеть ее.
В «Саранче» появляется тема воды, которая в полной мере проявится вскоре в эпохальной вещи «Дорога на Океан».
Один из героев повести говорит: «Взгляни на эту величественную громаду и сообрази, на какую мелочь разменяла бы ее прежняя история, кабы не мы… — И обводил рукой пространства пустыни, подступившей к самому каналу. — Но пробуждение это требует умного хирургического вмешательства. И пусть это будет Транскаракумский канал. И пусть здесь будут ловить рыбу, в этих песках. И пусть здесь родится необыкновенная прохлада. Это будет тоже часть прямой, ведущей к социализму. А что — ты слышишь? — водой уже пахнет!»
Против величественных большевистских замыслов по неведомым причинам восстает сама природа. И вопрос в том, является ли природная напасть попущением Божиим или наказанием Божиим за то, что люди, вознамерившиеся перестроить мир, недостойны того, потому что руки их окровавлены недавней войной?
Об этом кричат муллы по аулам.
«— Вот летит саранча. Что написано у нее на крыле?
Они отвечали сами, ибо никто, кроме них, не понимал небесного писанья: Гостья бога и — смерть за смерть».
И далее муллы цитируют Коран:
«Дом насилия будет разрушен, хотя бы он был домом Милосердного; кровь злодея будет испита, хотя бы она текла из сердца Милосердного».
Несмотря на то что муллы (как, впрочем, и православные священники) в леоновской прозе никогда не являются носителями истины, в «Саранче» Леонов спокойно замечает по поводу пророчества о разрушении дома насилия: «Никто не разумел, кощунство ли отчаяния или мудрость злобы копошится в их расслабленных устах».
— И что мы будем делать, если это все-таки мудрость — хоть и злобы? — таким бы вопросом должны были задаться читатели этой цепкой и стремительной повести.
Большевики справляются с саранчовой напастью, что, собственно, отвечает не только художественному замыслу, но и исторической правде события.
Однако удивительно, что почти никто из читателей повести ни тогда, ни потом не вспомнил несколько строк из главы девятой Апокалипсиса:
«И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы.
И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих».
Как горько и жестоко забавлялся советский писатель Леонов! Он-то в отличие от своих современников Апокалипсис читал.
В «Саранче» есть мимолетный «привет» Горькому: употребленное писателем словечко «телеграфьте» из давнего горьковского письма к Леонову. Подаренное одному эпизодическому герою повести словообразование Леонов оценивает неприязненно: «…в суматохе тревожного того дня родилось это куцее, непростительное слово…» — так вот пишет.
Горький того не заметил или заметить не захотел и о повести отозвался кратко и ясно в письме Леонову: “Саранчуки” — превосходно!»
Великий писатель и просто литератор
Год 1930-й и начало 1931-го — пик взаимоотношений Горького и Леонова.
«Дорогой Алексей Максимович, — пишет Леонов в одном из писем, — всегда как-то робею, правду (заочно) говоря, когда пишу вам. Боюсь употребить какое-то не то слово, которое надо, а слово — формула, и в делах психологической химии спутать формулу — конец, конец всему. Поймите меня правильно».
Далее Леонов вспоминает про обожаемого им художника Остроухова, умершего год назад, и признается Алексею Максимовичу: «С самого начала деятельности моей <…> вы стали для меня таким же».
Горький, чтоб немного подсбить пафос леоновских писем (хотя в душе-то ему, конечно, было приятно), сетует на ужасный почерк своего молодого друга:
«…письмо Ваше было все-таки прочитано, затем воспроизведено на машинке “Корона”, и только после этого я мог ознакомиться с его содержанием.
Но — работа расшифровки письма заняла 2 часа. Средняя суточная зарплата здесь 12 лир за восьмичасовой день. 12:2 = 6, работало 3 человека, 3 умножить на 6 = 18, т. е. рупь восемь гривен. Амортизация машинки — 16 к., лупы — 3 к., бумага на копии — 1 к. Итого имею получить с Вас два целковых золотом».
Помимо признания в сыновних чувствах в качестве подарка переслал Леонов Алексею Максимовичу несколько изготовленных им деревянных фигурок, в коллекцию к Пигунку, которого подарил раньше.
На что Горький ответил: «Если кактусы отвлекли Вас от резьбы из дерева — да будут прокляты и сгниют! Дрянь — кактусы. <…> Искренно желаю Вам несколько шипов в пальцы левой руки, дабы Вы почувствовали пагубность этой страсти к неприятному растению».
Горький снова приглашает Леонова в гости, встреча намечена на весну 1931 года.
Кстати сказать, в январе тридцать первого Леонов совместно с другими писателями подписывает протест против травли Горького западной печатью — травля действительно имела место.
В литературном мире позиции Леонова сильны как никогда.