Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Один из членов этого совета стал рекомендовать работникам театра превратить главного героя — попа-расстригу — в учителя или в студента, сосланного в город Унтиловск за революционную деятельность и защиту интересов рабочего класса.
Станиславский ответил:
— Видите ли, товарищ, мы находимся в театре, в МХАТе, у нас актер капризный, строгий, всякую дрянь играть не будет!
Актер, впрочем, действительно водился и капризный, и строгий.
Леонов то спорит, даже дерзит, то идет на уступки, понимая, насколько велик опыт у актеров Художественного театра.
В любом случае, поддержка Горького ему важна.
Приходится, правда, в письме извиниться, что не поздравил Алексея Максимовича с шумно отмечавшимся тридцатипятилетием литературной деятельности, назвав собственное поведение «свинством»: «Я слышал, что вы серьезно больны? Искренно надеюсь, что это так, мимоходом, а вообще все благополучно? И даже тогда, в такую минуту, я не сумел написать вам».
«Дорогой мой Леонид Максимович, что это Вы себя ругаете за то, что не писали мне? — отвечает ему Горький в последний день 1927 года, 31 декабря (не желает год закончить, Леонову не ответив). — Не писалось — не было времени, охоты, явилось свободное время или охота — написали. И — всё в порядке».
«Когда пройдет “Унтиловск”, вероятно, актеры снимутся в костюмах и гриме, не пришлете ли мне? — просит Горький. — “Героев” я хорошо помню, интересно бы взглянуть, как их изобразили артисты».
Леонов пишет Горькому, что работал над повестью, написал несколько рассказов («Темная вода», «Возвращение Копылёва» и «Приключение с Иваном» из цикла «Необыкновенные рассказы о мужиках»).
«Очень рад, что Вы так много работали и над небольшими вещами, — отвечает Горький, — “Вор”, наверное, утомил Вас. Пожалуйста, когда напечатаете новые вещи — пришлите мне оттиски, ладно? Буду благодарен. А — деревяшка?»
«Деревяшка» — это Горький вспомнил про фигурки из дерева, которые Леонов обещал ему вырезать. Леонов уже сделал ему Пигунка, героя своего рассказа («Все дело у Якова Пигунка было в бороде. Была она спутанная и черная от дыма и копоти и свисала низко, на манер мочалки, которой печные горшки греют. <…> Яков есть сонный старичище. Жил он много лет. Дни текли своим чередом, а он своим. И боялся Господь вынуть из него душу, потому что вся она пропиталась дегтем насквозь» — такого вот вырезал).
Под конец письма Горький добавляет: «Спасибо за обещание прислать “Вора”. Хорошая книга».
Сказав весьма скупое: «хорошая книга», Горький, безусловно, пожадничал. Внутренне он сразу понял, что имеет дело с одной из самых важных книг и того времени, и русской литературы вообще.
Но не хочет Леонова в глаза нахваливать. Вернее — пока не хочет.
Спустя три недели Горький откажет Леонову в написании предисловия к собранию сочинений (у Леонова, в двадцать девять лет, напомним, начало выходить первое собрание в пяти томах!). Впрочем, причины для отказа Горький называет понятные: «Писать о Вас нужно немало и очень хорошо, очень подробно… на эту работу нужно много дней, нужно все Ваше перечитать и — внимательно».
Леонов не сдержится и скажет Горькому в письме: «О самом главном не переговорили мы». И, кажется, так и не переговорят.
Горький, впрочем, отвечает: «…самое главное — почувствовать друг друга, а это, на мой взгляд, было».
Тут Алексей Максимович имеет в виду и Леонида Андреева, и «мало заботится о себе», и все иное, но Леонову, конечно, не сообщает, как именно он его «почувствовал».
Хотя, может, это и не столь важно. Зато Горький пишет о Леонове Ромену Роллану, выражая свой восторг «Вором». Просит, чтоб «Вора» издали во Франции, наряду с Михаилом Пришвиным (которого Горький ставил выше себя как писателя).
«“Вор”, — сообщает Горький Роллану, — оригинально построенный роман, где люди даны хотя в освещении Достоевского, но поразительно живо и в отношениях крайне сложных». И справедливо добавляет: «В России книга эта не понята и недостаточно оценена».
Чуть позже Горький во всеуслышание расскажет, насколько высоко он ценит Леонова.
«Чтобы убедиться в быстроте роста языка, стоит только сравнить запасы слов — лексиконы — Гоголя и Чехова, Тургенева и, например, Бунина, Достоевского и, скажем, Леонида Леонова, — напишет Горький в 1928-м. — В романе “Вор” он совершенно неоспоримо обнаружил, что языковое богатство его удивительно; он дал уже целый ряд своих, очень метких слов, не говоря о том, что построение его романа изумляет своей трудной и затейливой конструкцией».
Еще раз уясним смысл сказанного Горьким: словарь Леонова не то что равен словарю классиков — он в чем-то даже больше. Не говоря о конструкции текста Леонова, чему Горький, писавший вещи в архитектурном смысле линейные, не мог не поражаться.
В одном из писем в начале 1929 года Горький фактически повторяет точку зрения и антисоветского Георгия Адамовича, и советского Луначарского, утверждая, что из «молодых» писателей Леонов — первый.
О Никитине Горький пишет: «заболтался, изнебрежничался». О Слонимском: «сухо и тускло». О Федине: «преждевременно солидно». Начинает разочаровываться в Каверине, которого поначалу ставил очень высоко. «Зощенко способен на многое, — утверждает Горький и тут же уточняет, — но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, „старушка, божий одуванчик“, а не „собачка, системы пудель“. Пильняк ему давно был неприятен и поперечен.
«Делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов», — таково мнение Горького.
Не только «Вор», но и начавшийся вскоре «советский период» Леонова вызовет у Горького восторг.
Единственно, что до поры до времени Горький не замечает леоновских «закавык», смысловых его каверз. Не хочет он обращать внимания на то, что пока ему кажется в Леонове неглавным: быть может, наносным от Достоевского, быть может, просто случайным.
«Революцийка трахнула»
17 февраля 1928 года состоялась долгожданная премьера «Унтиловска» во МХАТе.
Режиссура Василия Сахновского была отменной: тем более что ему все без малого два года репетиций помогал Станиславский. Леонов, пьесы которого впоследствии ставили сотни раз на многих площадках мира, об «Унтиловске» всегда вспоминал особо.
«Отлично понял замысел Станиславского художник Крымов, — говорил Леонов, — очень умело, соблюдая границы допустимой условности, сделал павильон. Вы помните, как начинается пьеса? Черваков обыгрывает Буслова в шашки, “припирает его в уголок”. И вот в спектакле Черваков и Буслов играли, сидя в тупике, в своеобразном геометрическом углу».
Станиславский после спектакля поднимается на сцену, обнимает и целует Леонова. Зал аплодирует стоя.
Леонов переживает настоящий театральный успех.
Но на девятнадцатом спектакле постановка была закрыта. Одним звонком из Кремля, безо всяких постановлений. Ходили слухи, что к запрету был лично причастен Иосиф Сталин, но документальных подтверждений тому нет.
Это был шок для всех. Для Леонова, для Станиславского, для Сахновского — последний ведь с «Унтиловском» дебютировал во МХАТе как режиссер…
Но причины для закрытия вполне могли найтись. В самом тексте пьесы.
Унтиловск — это жуткое, застойное болото, и от случившегося в России сюда даже малые волны не доходят.
«Унтиловск проспал всё это буйное и героическое время», — говорит один из героев, «бывшая личность» Манюкин — тот самый, что сначала перекочевал из повести «Унтиловск» в роман «Вор», а оттуда снова вернулся в пьесу «Унтиловск». «Хоть и существую, но после революции напоминаю решето», — так он саморекомендуется в пьесе.
«Но и в Унтиловске выдвинулись замечательные личности, — продолжает Манюкин. — Я имею в виду жену погибшего героя, а именно вот ее, Васку».
Погибший герой — видимо, красноармеец. А «замечательная личность», «жена героя» Васка замечательна поначалу лишь тем, что варит самогон.
«Вино и елей были запрещены во всероссийском масштабе, — говорит Манюкин, — и тогда Васка пошла на помощь тоскующим единоплеменникам. Прадедовское уменье умудрилось опытом последних лет! Уж теперь никакие гобарзаки и рейнвейны не сравнятся с Васкиными изделиями. А в случае вторичного напора густая унтиловская бражка бурно, как полноводная река, выйдет из берегов, заливая города и веси обширной нашей страны».
Такая экспозиция. Есть в пьесе другие действующие лица.
Павел Черваков, одна из центральных фигур пьесы, — «злейшая эпиграмма на человека».
Аполлос, который представляет себя так: «Служил, но вышибли за несознательность».
Илья Редкозубов: «Хотел принять участие в революции, выпалил два раза на площади из ружья. <…> Но затвор замерз! Жестокий климат препятствует порывам».
О. Иона, говорящий своей дочери: «Матушка-то говорит, как венчаться будешь, не забыть церкву-то красными флагами убрать. А то, не ровен час, со службы сгонят. Доказывай потом, что в бога не веруешь».
Знаменательно, что герой по имени Александр Гугович (в обиходе — Гуга) представлен как «опальный интеллигент в очках», причем первый раз он был сослан в Унтиловск до революции, а второй раз — после.
Вот как о Гуге говорит главный герой пьесы, едва ли не единственный, кто еще не окончательно потерял в себе человека, Буслов: «Я дрова ходил колоть, пока он ей (жене Буслова. — З.П.) ходил расписывать, каким манером должен мир процвесть. Чудак, сам даже угля тлеющего не имея, пытался весь мир зажечь! Жук, ублюдок жука, такие в мебели живут, с усами!!!»
Гуга, как выясняется из контекста пьесы, по взглядам, скорее всего, левый эсер, но куда разумнее брать шире — он перманентный революционер. «Ублюдок жука…»
Сам Гуга ругается на большевиков. «Гуга-то мне всё жаловался!.. — говорит Илья Редкозубов. — Сколько, говорит, я времени потратил на тюрьмы, и опять теперь в исходное положение. Этот, говорит, народ, которого мы величали богоносцем… разрешился от бремени: большевика родил».
О большевиках же говорит и Манюкин, сетующий на то, что непомерная доверчивость всегда была напрасным украшением славян: «Сколько раз мы открывались всякому, кто только не признался нам сразу, что он прохвост».
Сами большевики не появляются — руки их не доходят до Унтиловска.
О. Иона спрашивает у служащего во храме, читавшего газету: «Какие там новости есть?»
Ответ: «Да все одно и то же. Они ровно бы против нас стараются, а мы не желаем. Они всё под корень, а мы наискосок».
Унтиловск, по мысли Леонова, способен сделать такой кульбит «наискосок», что переживет не только эту революцию, но и множество последующих.
Черваков, главный унтиловский мыслитель, говорит: «Умерщвленный до срока Унтиловск возникнет, как феникс… Мы за мир, но если воевать — у нас слюны на триста лет хватит!»
И потом рассказывает такую историю: «В тихой щели, под этим старым-престарым солнышком жил один ученый дуралей!.. И скучно стало дуралею, и взбунтовался дуралей… И смастерил себе бесконечный салон-вагон, в котором по временам ездить — как по земле. Не понравилось сегодня — можно во вчера, в завтра, в века, по ту и эту сторону, к черту на рога! Давнишняя мечта крутолобых человеков!.. А тут революцийка трахнула, большевички и всякие ныряющие фигуры с наганами… У старичка рояль отняли, сынишку расстреляли. И он задумался удрать <…> из своей великой и утруднительной эпохи. <…> Но в машинке сломался рычажок, и бесколесный вагон перемахнул на миллион лет вперед, через века, людские жизни, сотни революций, из двадцатого века в век десятитысячный. <…> И когда выглянул дуралей из окошка, то земли-то и не нашел. <…> Голый, потухший самоголейший пшик… великая дырка. <…> Один сплошной Унтиловск».
На этом безысходном фоне кажется весьма сомнительной последняя фраза пьесы. Буслов, единственный из героев, который, напомним, хоть как-то претендует на звание положительного, изгоняет из своего дома идеолога «унтиловщины» Червакова: «Вон иди, Пашка, вон!» Буслова упрекают, что он гонит человека в холод — на улице метель.
«Ничего, весна всегда с метелями», — отвечает Буслов. Всё, финал.
(Заметим, что запрещенная пьеса Леонова 1940 года как раз этим метелям 1930-х годов посвящена, да и называется она — «Метель».)
Советская критика пьесу поняла и восприняла, по сути, адекватно — никак иначе она и не могла отреагировать.
«Комсомольская правда» от 26 февраля 1928-го пишет: «Советская общественность борется со всеми отрицательными явлениями унтиловщины, которые как будто пытается осмеять и автор. Но если именно это задумал автор и хотел показать театр, то результаты получились совершенно обратные. <…> Жизнь настоящая, сегодняшняя, идет где-то за кулисами и на сцене никак не показана. <…>
…пьеса скучна, несмотря на свой прекрасный, острый язык, несмотря на отдельные превосходные характеристики типов. Она не может быть не скучна, потому что она лишена какой бы то ни было динамики, какой бы то ни было борьбы сторон.
Против “унтиловщины” автор ничего не выдвигает, кроме бледных монологов Буслова и комсомольских голосов за сценой».
Отсутствие «борьбы сторон» — тут ключевая претензия. Ее действительно нет.
Обозреватели «Нового мира» были настроены чуть более благодушно и, говоря о том же самом, что и предыдущие критики, фактические додумали за Леонова «веру в будущее»: «Создавая галерею исключительно отрицательных, уродливых или искалеченных “Унтиловском” людей, Леонов — так может показаться на первый взгляд — создал вещь, проникнутую безысходным отчаяньем и тоской. Но чем больше отходишь от первоначальных впечатлений, чем больше вдумываешься в содержание “Унтиловска”, тем яснее осознаешь, что пессимизм автора, пожалуй, мнимый…»
Пожалуй, да… Особенно «чем дальше отходишь».
1928-й
Год 1928-й — переломный и один из самых важных в литературной жизни Леонова.
Именно в этом году, шаг за шагом, происходит трансформация прозаика Леонова. В течение относительно небольшого отрезка времени из писателя, согласно понятиям тех лет, реакционного, зачастую, вопреки вкусу времени, мрачного и откровенно находящегося вне идеологий, тем более вне идеологии коммунистической, он становится писателем социальным и даже отчасти близким большевизму.
Период веры (со многими скидками) продлится десять лет.
Одну из важнейших ролей, быть может, даже главную роль в произошедшем с Леоновым сыграл Горький.
Под занавес 1927 года, в декабре, Леонов впервые разоткровенничался в письме к Горькому. Начал со слов о здоровье Алексея Максимовича, но быстро перешел к своей пожизненной теме. Процитируем: «Мое запоздалое, но сердечнейшее пожелание здоровья и всего прочего, что зависит в конечном счете от здоровья же, примите безгневно, хотя бы и теперь, так поздно. В те сроки без отрыву сидел за столом, по-азиатски, по 12 часов в день — работал. Я свиреп в такие сроки и жесток к ближним: кроме листа бумаги перед собой, я не вижу ничего. Я заболеваю темой и, пока не отшелушусь от нее, не имею воли побороть себя и угрызения совести моей. Может быть, в наше время это и правильно. Я все больше (хотя и с запозданием!) прихожу к мысли, что теперь время работы с большой буквы. Работать надо, делать вещи, пирамиды, мосты и все прочее, что может поглотить у человечества скопившуюся силу. России пора перестать страдать и ныть, а нужно жить, дышать и работать много и метко. И это не спроста, что история выставила на арену людей грубых, трезвых, сильных, разбивших вдрызг вековую нашу дребедень (я говорю о мятущейся от века русской душе) и вколотивших в нее толстую сваю…»
Едва ли Леонов смог побороть в себе изначальное и, наверное, врожденное осознание тщетности человеческих попыток победить в себе слабое, обреченное, глиняное. Но в непомерной и жуткой красоте коммунистического эксперимента он убеждался все более. «Хоть и с запозданием».
Возможно, не выйдет ничего — почти наверняка ничего не выйдет, Леонов это предсказывает неустанно, но — оцените масштабы! Ведь действительно пирамиды возводят! Уже идет закладка фундамента. И руководят этим «грубые, трезвые и сильные» люди. Какие не в бровь, а в глаз эпитеты и в нужной последовательности. Грубые, да! Трезвые: ясномыслящие, прямые, упрямые на пути к своей цели. И сильные. Кто поспорит… Еще и вдрызг расколовшие мятущуюся русскую душу. Каковы!
Именно осознание всего этого, а не расходящаяся понемногу критическая нервотрепка, в том числе по поводу «Унтиловска», стало первейшей причиной личного леоновского «перекувырка».
Заметим, к слову, что, хотя постановку «Унтиловска» запретили, в печати пьеса переиздавалась: сначала в марте 1928-го в «Новом мире», потом в четвертом томе собрания сочинений в 1930-м и в 1935 году в сборнике «Пьесы».
Об «Унтиловске» и в дальнейшем писали порой злобно, но, в сущности, справедливо: «…У Леонова “Унтиловск” — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, “Унтиловск” является выражением неверия в Октябрьскую революцию. Леонов задается вопросом, не слишком ли рано началась Октябрьская революция? Ответ получается, конечно, положительный, ибо крестьянин у Леонова — беспощадный зверь, а город — это не рабочий класс (для Леонова его не существует) и не коммунисты (Леонов их не знает), а сплошное мещанство, у которого слюны хватит на триста лет».
И еще: «Леонов организует настроения, чуждые социалистическому строительству <…> начав с рассказов о конце мелкого человека <…> Леонов закончил идеологическим наступлением этого “мелкого” человека против диктатуры пролетариата».
Поправка здесь может быть одна: это вовсе не наступление против какой угодно революции и тем более против диктатуры пролетариата. Это наступление глины против глины.
Но вдруг пирамиды действительно возможны? — вот о чем задумывается Леонов. Да и что жалеть там, в тошнотворном всепоглощающем Унтиловске, чего беречь там?
…Поэтапно с Леоновым все происходит так.
В первой половине 1928 года, после «Унтиловска», Леонов пишет два восхитительных, но по-прежнему жутких и суровых рассказа: «Бродяга» (март-апрель) и «Месть» (апрель-май). Рассказ «Месть» станет последним текстом Леонова «старого», «реакционного» (вплоть до начала работы над «Пирамидой» в 1940-м).
Затем приезжает Горький, и всё: пошел новый отсчет.
Горький прибывает в Москву 28 мая 1928 года. Немедленно приглашает Леонида Леонова, в числе самых близких людей, на первый званый обед в Машков переулок (Алексей Максимович остановился у первой жены, Екатерины Пешковой).
От Советского Союза Горький в полном восторге.
Неизвестно, смогли они или нет толком вдвоем поговорить о происходящем в стране, но потрясенный наглядными изменениями на родине Горький радовался всему искренне и заразительно. И тем самым оказывал на Леонова, по-прежнему влюбленного в старика и почитающего его единственным своим критиком, огромное влияние. Горькому хотелось доверять, когда он говорил, что происходящее здесь, в Советской России, замечательно, вдохновенно, мощно. Тем более что очарование наступившей новью, как ясно уже из писем Леонова Горькому, он и сам уже испытывал всё острее.
До того, как в июле Горький отправился в длительную поездку по Союзу, они встречались несколько раз. В том числе в «Доме Герцена»: сохранилось фото, где по одну сторону от Горького — Катаев и Эфрос, а по другую — Леонов и Лидин.
О содержании их встреч можно гадать, но фактически можно отметить следующее.
В июне, всего за месяц, Леонов пишет пьесу «Усмирение Бададошкина». 13 июля начинает «Белую ночь».
Через два дня, 15 июля, у него рождается первая дочь, Лёна, но есть ощущение, что Леонов придает этому событию не самое большое значение. Молодая жена порой даже сердилась на Лёню своего: к ребенку он почти не подходил. Работал одержимо.
Однажды Татьяна Михайловна не выдержала, схватила его за плечо, закричала в слезах:
— Да отец ты или не отец, Лёня! Что же ты не смотришь на нее совсем!..
В октябре Леонов снова едет на Сясьстрой и на Балахнинский бумажный комбинат.
Там посещает с главным инженером Иваном Колотиловым один из цехов, где стоял рубильный патрон: колесо с четырьмя под углом поставленными ножами, которое дает полторы тысячи оборотов в минуту. Бревно, попавшее туда, в мгновение превращается в щепки. Мужики, приметил Леонов, как зачарованные смотрели в бездну, где размельчалась древесина… В тот день Колотилову доложили, что кто-то кинул в машину лом. Официальная версия: вредительство. Но Леонов внутренне рассудил иначе: «Это была любознательность, недоверие к невиденному и непонятому. Проба нового бога, его могущества: “Сожрет или нет?”».
И сам Леонов этого бога будет пробовать и проверять. И восхищаться им, и дразнить его, порой рискуя остаться без головы.
В декабре он публикует «Белую ночь» и вплотную приступает к «Соти».
Все три названных произведения — пьеса, повесть, роман — могут рассматриваться (и рассматривались) в контексте литературы советской, как имеющие ее видимые, порой поверхностные, не глубинные, но все же реальные признаки.
Вот она, сила теплопожатия! Горький зарядил Леонова верой в Советской проект: самому Леонову до приезда учителя этой веры все-таки не хватало.
«Усмирение Бададошкина»
Советский критик Нусинов напишет, что уже с середины 1920-х Леонов осознаёт «всю подлость, мерзость и ничтожество бывшей своей социальной “духовной отчизны”».
Под прежней отчизной подразумевается и беспросветный Унтиловск из одноименной пьесы, и умирающее Зарядье из «Барсуков».
«Но покуда, — говорит Нусинов о Леонове, — он не видит силы, способной раз навсегда отправить все “Унтиловски” на живодерню истории, покуда он верит в их “изначальность” и непреодолимость, до тех пор он своим творчеством объективно затрудняет борьбу революции с Зарядьем. Но пролетариат идет от победы к победе. Всероссийское “Зарядье” конечно не сдается, и его уничтожают. И в трагикомедии “Усмирение Бададошкина” (журнал “Красная новь”, 1929, книга 3) мы впервые находим у Леонова ощущение неизбежной гибели Зарядья. Но пока это еще только ощущение, пока еще Леонову кажется, что Зарядье умирает само под бременем своих грехов. Пока еще Леонов дает только этическое толкование факта и не видит еще той реальной силы, которая действительно уничтожает Зарядье. И тем не менее трагикомедия эта является уже шагом вперед от “Унтиловска”. Людям Зарядья казалось, что нэп — начало конца революции, что его поражение 1919–1920 <годов> было временным. Образами “мелкого человека” Зарядье мстило революции за свое поражение и затрудняло ей дальнейшие победы. Леонов, однако, уже тогда выражал сознание той группы советской интеллигенции, которая видела гнилостный характер Зарядья, страшилась его унтиловской слюны, но не знала силы, способной преодолеть Зарядье и Унтиловск, и потому была склонна приписывать им общечеловеческую значимость. Отсюда — те глубоко пессимистические тона, которые прорывались тогда в творчестве Леонова. <…>
Решающие победы социалистической революции открыли выход Леонову из его зарядьевского плена, поставили его на путь преодоления философии “мелкого человека”, на путь активного творческого участия в разрушении Унтиловска. В развитии Леонова начинается новый период — происходит переход его на позиции литературного союзника пролетарской революции».
Если не реагировать возбужденно на большевистскую риторику, то можно лишь подивиться, насколько точно разгадал Нусинов суть Леонова. И непреодолимость «унтиловщины» у него заметил, и даже ее, «унтиловщины», от сотворения человека изначальность. И неверие в силу, способную преодолеть то, что присутствует в человечестве как родовая мета, прознал в Леонове.
Впрочем, и не заметить этого было сложно.
В «Унтиловске» на страшную леоновскую тему высказывается сначала о. Иона: «…на жизнь-то не унывайте. Она, как бы сказать, ровно пряник, да приправлен-то он конским волосом. Жуешь, так и сладко, а потом… По секрету уж вам скажу: я так думаю, когда Господь землю сотворял, это он пошутить хотел. О-он нашутил, насыпал конского волосу в пряники!..»
Потом Черваков: «Ой, всякая человечинка с калечинкой. <…> Так не пинайте калечинку эту ногой, чтоб не зверела безмолвствующая…»
Та же тема проявляется и в «Усмирении Бададошкина»: «Где, где человечество? — вопрошает один из героев, явно обыгрывая известную сцену в гончаровском “Обломове”. — Я вижу только виляющее чрево, вооруженное парой жадных рук. Где же люди-то, торгаш?»
Но сама фактура «Усмирения Бададошкина» уже перевешивала возможные претензии Леонову в реакционности и прочих грехах.
«Усмирение…» — злобная сатира, почти лишенная героев положительных, но дающая ясно понять, что исчезновение постнэповской мерзости неизбежно — эта мерзость поест сама себя безо всякого, к слову, пролетариата, тут Нусинов выдал желаемое за действительное.
В пьесе описывается семья торговца рыбой Семена Егоровича Бададошкина. Сюжет пьесы не слишком затейлив. Сначала Бададошкина и его знакомых торгашей пытается обмануть некто, именуемый «Барин», — небезынтересный тип жулика, в котором просматриваются черты Остапа Бендера.
Любопытно, что леоновская сцена сбора Барином с торгашей, жаждущих социального реванша, денег под туманный антибольшевистский проект, разительно похожа на подобную же сцену в романе «Двенадцать стульев». В обеих сценах создана схожая атмосфера пошлого абсурда происходящего; у Леонова к тому же появляется некий бестолковый старик, помогающий Барину и фактически идентичный Кисе, изображавшему «отца русской демократии». Но ввиду того, что и пьеса Леонова и роман Ильфа-Петрова создавались одновременно, возможность заимствований, скорее всего, исключена.
В итоге и Бададошкина, и Барина, и всю торгашескую братию обманывает сын Бададошкина — Никитай, после чего бежит прочь из дома с его богатствами. «Ныряй, ныряй, Никитайка!.. Где-нибудь и тебя додушат!» — предвещает ему обворованный отец.
Пьеса не до конца продумана. Ничем не объяснимо присутствие жильца в доме Бададошкина — Сергея Коротнева, который претендует на пустующее место положительного героя, но так и пропадает из пьесы ни с чем. Не состоялась юмористическая коллизия вокруг престарелой матери Бададошкина, которая все четыре действия пьесы была глухонемой, но потом оказывается наделенной и слухом, и речью. Непонятно только, зачем это было нужно автору: под занавес ему совершенно нечего делать со старушкой, которая все слышала и знала.
«Усмирение Бададошкина» никогда не ставили в театрах, и пьеса эта, безусловно, не самая удачная в леоновской драматургии.
Однако нужный идеологический крен в «Усмирении…» уже заметен, Нусинов прав.
Но не без леоновского потайного лукавства, конечно, сделана и эта пьеса.
Леонов и здесь использует становящийся в его сочинениях привычным прием: наделять сомнительными мыслями героев отрицательных.
«Осподи, да у нас все великие дела с жульства начинались. Рассея-то, ведь она что: кто сгреб, с тем и поехала», — говорит в «Усмирении Бададошкина» главный и, несомненно, отрицательный герой: ему простительно.
Бададошкин же, скупая разные вещи, кричит на генерала, принесшего ему вазу: «Рассею проюродили, а вазоны к нам принесли?.. А петухом вы еще не пели, ваше превосходительство?»
«Белая ночь»
Тот же прием используется в «Белой ночи», давая совершенно иное звучание повести, чей основной смысл, казалось бы, заключен уже в ее названии. «Белая ночь» — повествование о затмении Белого дела, разложении Белой армии.
Именно с этой повести начинается Леонов, признанный официально, можно сказать: ортодоксальный советский Леонов. В 1930-е годы, по инерции, всё написанное Леоновым до «Белой ночи» еще публиковалось. Но с середины тридцатых и на четверть века вперед Леонов, как автор первых своих рассказов, «Петушихинского пролома», «Провинциальной истории», «Вора» и «Унтиловска», существовать не будет. Ничего из вышеназванного не переиздавалось.
Появится несколько поколений людей, уверенных в том, что до 1928 года Леонов ничего, кроме «Барсуков», не написал. В сознании массового читателя намертво войдет, что Леонов — это «Соть» и «Нашествие», а не «Конец маленького человека» и «Вор».
Советская критика, начиная с 1940-х годов, будет культивировать именно такой образ Леонова, удивительным образом превратив самого откровенного пессимиста русской литературы в прогрессиста и оптимиста. Всё, не вмещающееся в этот образ, останется за пределами внимания исследователей.
И восприятие повести «Белая ночь» критикой наглядно доказывает это.
«Белая ночь» — вещь филигранная, сделанная безупречно. В русской литературе такого уровня повестей — сосчитать на пальцах.
Действие происходит в городе Няндорске. Это последний северный оплот Белой армии, пытающейся удержаться при помощи англичан. «Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая подход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу — ром».
Главный герой — поручик Пальчиков, «новый господин Няндорска», начальник контрразведки.
В городе недавно застрелен английский полковник.
Поручика Пальчикова вызывает высокое белогвардейское начальство:
«— Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчет сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!
— На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. — сухо осведомился поручик.
— Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, — с видимой досадой нахмурилось начальство.
— Я не располагаю таким количеством арестованных, — двигая затекшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.
Начальство явно сердилось.
— Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, черт возьми! <…>
— Трупы прикажете доставить в английское посольство? — спросил он наконец, с лицом, серым, как оберточная бумага.
Начальство дрогнуло и опустило глаза.
— Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..»
Пальчиков, как долгое время объяснялось критикой, — продукт распада белого движения, символ его агонии.
Между тем персонаж этот, при спокойном рассмотрении, вызывает скорее симпатию, раздражая разве что своей нарочитой фамилией, но на том — всё. Это человек гумилёвского склада, сын Империи, профессиональный солдат, участвовавший в Первой мировой и, как и Гумилёв, служивший в конной разведке, умница и эстет, бесконечно, смертельно уставший и растоптанный всем тем, что случилось в его стране.
«Всё чаще нападала хандра на поручика, всё неотвязней давил незримый перст в затылок, всё настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печаль и бремя, положил в сердце своем».
«В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вел трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издевку той самой жизни, которую боготворил.
То случилось в великую войну — Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку — благословение матери. Тогда еще кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское свое миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, ее позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазками — противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка. <…>
В тишине смерти плелся он домой, и музыка переутомления сладостно гремела в его ушах. Мир разверзся перед ним, обнажая свои красоты, именно тем и обольстительные, что были им собственноручно вырваны у смерти. А через установленные сроки на его растрескавшихся губах явились первые язвы».
Жизнелюбец Пальчиков «отяжелел и на ноги, и на любовный порыв»; что, кстати, происходит со всеми жизнелюбцами в сочинениях Леонова.
Остается у поручика только одно — та самая печаль, то самое русское бремя, что «положил в сердце своем». Но финальная издевка судьбы — оказаться на том месте, из которого в русские герои уже не попадают, а только во «всероссийские коменданты».
«Он ездил отказываться от назначения, ссылаясь на неопытность в делах секретной психологии и на недобрую боль в затылке; просил о переводе на фронт, но высокое начальство посмеялось его доводам».
В минуту ссоры у Пальчикова спрашивают:
«— За что ратует начальник няндорской контрразведки?»
«— Имя России вас удовлетворит, ротмистр?» — отвечает Пальчиков, сам уже понимая, что Россия на каком-то перепутье потеряна им и неизвестно кем подобрана.
«— Я имею в виду Россию не для вас, а для народа», — добавляет поручик чуть ниже.
«— Да в народе смеются про это, поручик!» — отвечают ему. — «Я двадцать три года в армии, и я ни разу не слышал, чтобы солдаты говорили между собой о России… Россию черт сочинил, когда он служил в херувимах, вот что-с!»
О России и о народе в повести отдельный разговор.
Повесть начинается почти гоголевскою фразою: «Огромная розовая лужа стоит на въезде в Няндорск».
Народ, да и саму Россию в повести символизирует мужик с говорящей фамилией Кручинкин (думается, она имеет прямое отношение к той вечно больной русской душе, о чем Леонов писал Горькому), который направляется в Няндорск продавать молоко.
«Кручинкину кажется, что утро серо. <…> Он снова едет, усыпляемый поплескиванием молока в бидоне; он дремлет и улыбается. <…> Должно быть, так улыбается большая глупая рыба, идя в вершу».
Верши ему случайно поставил Пальчиков.
И вот герои встречаются: Пальчиков и Кручинкин.
«Трепеща, он (Кручинкин. — З.П.) просунул голову в щель портьерки и, памятуя, что начальство любит веселых, улыбнулся проникновенно и сладостно, ото всей души и во всю рожу».
И еще одна зарисовка «героя из народа», теперь уже взором поручика Пальчикова: «На лавке, возле изразцовой печки, в которой малиново пылал вечер, он увидел Кручинкина. Та самая Россия, комендантом которой собирался быть, сидела перед ним, моля нищими, бестолковыми глазами».
Следом несколько картин Няндорска, где происходят все события. «Начинался рассвет. <…> Из окон заспанные выглядывали хари». «Крупный белый петух пел у калитки, но, как ни вытягивал он шею, его не было слышно: все покрывал густой вечерний благовест. Теперь он уже устрашал, этот поповский грохот, как бы чугунным одеялом накрывая Няндорск, — оно дрожало, и всё дрожало под ним».
Пальчиков в повести (а на самом деле сам Леонов) вспоминает, что местные жители встречали крестным ходом Белую армию, «…они англичанам вопили “Welcome!”, они и красных встретят красными флагами… Вот она широта души…».
«Любой из горожан мог служить примером благонадежности при всякой власти; все владели собственностью, но малюсенькой, все ходили в храм, но лишь потому, что театров в городе не имелось, и пока дело не касалось медяков в кармане, все единодушно поддерживали любую власть».
Всё это, безусловно, не что иное, как прежний леоновский безысходный и непобедимый Унтиловск, а никакой не Няндорск. Хотя и названия-то городам Леонов подобрал посозвучнее, чтоб никто не перепутал. Если в Унтиловске спрятан «утиль», то в Няндорске слышится «дурь». Но никто этого не замечал.
Критика в первую очередь обратила внимание на портреты иных белогвардейцев, ошалевших от кокаина и разврата. Вот Пальчиков размышляет о них: «…он взглянул в тусклые глаза тучного Мишки, в квадратное сердитое лицо Краге, на парикмахерский завиток Ситникова и понял, что поражение этих людей принесет стране меньший вред, чем их победа».
Сколько в этом понимании офицерского, высокого, аристократического достоинства!
Гнилые, но еще не мертвые: так оценил своих соратников по Белому делу Пальчиков.
Этого критике показалось достаточным.
Тем временем Пальчиков прощался с той Россией, что была в его сердце: «Кончалась белая ночь; неистовые розовые светопады за окном слепили. Поручик закрыл глаза и мысленно проследил свою жизнь. <…> Как на параде, истекая вышнею благодатью, перед ним проходила империя, и впереди ее почему-то шли мохнатоголовые гренадеры, которых в солнечный день однажды Пальчиков ребенком видел из окна; потом двигались металлической лентой кирасиры, и медные орлы их готовы были лететь и когтить врагов династии и самодержавия… Потом краски посерели, и в серое вмешалась кровь…».
Это звучит как гимн. Как трагедия. Гибель Империи, звук бронзы, распад, серость, красное подступает.
Империя и Няндорск-Унтиловск — это два измерения родной страны по Леонову. Империя — величественная надстройка, унтиловщина — вязкое дно. Первое измерение, имперское, уже рассыпалось, распалось, завязло. Второе — почти вечно. Империю не вернуть, унтиловщину надо преодолеть.
В первую же встречу Пальчиков, не разобравший, кто такой этот Кручинкин, откуда взялся в доме допрашиваемого, пинает его ногой, офицерским сапогом в грудь. Кручинкин валится, вращая бестолковыми глазами; льется молоко из опрокинутого бидона.
Такая Россия Пальчикову не нужна, он не знает, что с ней делать. Ее можно, например, расстрелять.
В Няндорской тюрьме томятся несколько, числом пять, приговоренных к расстрелу: их должны принести в жертву во имя погибшего английского полковника. В числе пяти оказывается тот самый Кручинкин, с бестолковыми и нищими глазами всей России, угодивший в тюрьму по нелепой случайности. С ним сидит глупый гимназист, застреливший того самого англичанина, но вовсе не по политическим мотивам, а на любовной почве: они оба имели виды на поповскую дочку. А еще «красный матрос, осужденный скорее за дерзость, чем за преступное свое звание», «необъяснимый хлюст в технической фуражке — причем, когда распахивалась пальто, на нем оказывались длинные дамские пантолоны», «Стенька с Вилёмы, утерявший тут свою грозную репутацию неуловимого».
Проще говоря, в камере собрались все изводы русской реальности: помимо кручинистой, извечной России, наличествовала новь большевистская, дерзкая, элемент маргинально-декадентский и буйное, разинское начало — недаром бывшего гуляку зовут Стенькой.
Красного матроса, со всем его самурайским кодексом, пока они вместе сидят в тюрьме, Кручинкин сторонится. Да и матрос к нему нежен не был: «Кончай свой храп, оглушил совсем! Нашел время для сна, моржовина!» — так большевик будит Кручинкина. И тот «уразумел, что моряк этот человек опасный и на его корабле из тюрьмы не уплывешь. Быстрехонько схватив сермягу с полу, он отошел от зла в сторонку». Как же всего этого не видел никто!
Именно в «Белой ночи» Леонов описывает тот реальный случай прощания вора с подругой, что пересказывал годом раньше Горькому. Но не говорит прямо, что она подняла юбку, лишь намекает на это.
«…По улице неспешно, как в прогулке, прошла женщина, повязанная платком; на щеку из-под платка выбивался клин темных волос. Она возвратилась, прошла еще раз и остановилась у окна, где ждал ее Стенька.
Должно быть, заранее на этот час была условлена у них разлука. Стенька сопел, а та не плакала, знающая все наперед, привыкшая к мысли о расплате. Она стояла с покорными руками, и вдовий ее облик был неотделим от образа белой ночи, проходящей по няндорским пространствам. Вдруг багровая волна, подымаясь снизу, залила Стенькино лицо; оно распухло, исказилось, и рот его, развороченный страданием, мучительно метался в нем. Он крепко держался за решетку, точно какой-то вихрь, набежав сзади, мог продавить его сквозь лилейные эти шипы; так прошла минута. Стенька прощался с миром и со всем, что было ему дорого в нем. Потом багровость отлила, и краска, серая, как небеленый саван, одела безразличное лицо. Он махнул рукой и отвернулся. Прощание кончилось».
Но утром в камере появляется Пальчиков и отпускает четверых на волю: матроса, Стеньку, гимназиста, Кручинкина.
Иными словами: Пальчиков отпускает от себя всю Россию, ненужную ему.
Освободив этих арестованных, поручик стреляет себе в голову, «…и наступило одно мгновение, когда он совсем походил на пикового туза» — на которого Пальчикову гадали в эту ночь… А походил на туза он разорвавшимся своим затылком.
Россия, в лице Кручинкина, снова спешит домой, в свою непролазную глухомань.
«И опять пошла дорога, а при дороге мох-деряба, да брусника, да сиха голубая, да клюква, да редкая подорожная сосна. Здесь он чуял себя хозяином, и никакая сила, кроме сна, не настигла бы его тут. Так он и ехал по пылям большой дороги, дремля и улыбаясь; должно быть, так же улыбается большая глупая рыба, уходя из верши».
Такая вот Россия на пылях большой дороги. «Никакая сила» ее не берет — «кроме сна». Красный матрос попытался, да Кручинкин — в сторонку.
За Россию в те времена истовой борьбы с «великорусским шовинизмом» критика и не подумала бы обижаться. Зато можно было бы обидеться за большевиков, идущих к Кручинкину, надо понимать, с новой вершой.
«Огнедышащая новь», грозящая «уничтожением и мукой», — так подступающих большевиков воспринимал поручик Пальчиков. Но это он о своем уничтожении думал, о своей муке. Может быть, для народа «огнедышащая новь» несла иное?
«Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… — размышлял Пальчиков, — эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции. <…> Ха, они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века, она пришла, эта свобода, самовластная хозяйка, беспощадная, как хлеб. Радуйтесь, дьяволы…»
Пальчиков мог бы вместо «дьяволы» сказать «бесы», но тут уж больно очевидный обозначился бы мосток.
Воспринимал или нет Леонов в 1928-м Горького (наряду с собственным отцом) как «подстрекалу»? Думается, тогда уже отношение Леонова к Горькому было, при всей человеческой влюбленности, не самым простым.
Окончательный и самый жестокий диагноз в «Белой ночи» большевикам поставил оккупант, англичанин. В переводе на русский его слова звучат так: «Русские всегда старались поджечь мир во имя какой-нибудь высшей цели. А впрочем, все эти ребята, пророки и реформаторы, чтобы они ни болтали о счастье человечества, в конечном счете им на него наплевать».
Был в повести еще один важный разговор об «устройстве человеков на земле». Ротмистр Краге говорит, что «стоит только переделать тюрьмы в театры, и сразу расцветет благодарное человечество, как подсолнечник в огороде. А так как полны тюрьмы, то полезно истребить сперва заключенных во имя всемирного счастья, а там уже и переделывать, декорируя освобождающиеся помещения зеленью и флагами».
«Я всегда подозревал у тебя красные мысли», — отвечает ротмистру Пальчиков.
Какая все-таки наглая сатира, а? Перестрелять лишних «во имя всемирного счастья» и флаги развесить потом…
Повесть-то, как мы видим, жуткая, за Няндорск Леонова надо было бить в три раза злее, чем за Унтиловск, но ничего подобного не случилось.