Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Когда в “зверствах” обвиняют вождей революции — группу наиболее активной интеллигенции, — я рассматриваю эти обвинения как ложь и клевету, неизбежные в борьбе политических партий, или — у людей честных — как добросовестное заблуждение».
И «Несвоевременные мысли» Горького, в сущности, только о том и написаны — о зверстве народа.
«Каторжный мужицкий труд <…> не способен развить вкус к “праведному” упорному и честному труду…» — пишет Горький.
«Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки. <…> Милая забава…»
Надо ведь! А пролетарские дети ножки у тараканов не отрывали. Не говоря уж о барчуках.
«Тяжело жить на святой Руси!
Тяжело.
Грешат в ней — скверно, каются в грехах — того хуже», — печалится Горький.
А Леонов, повторим, безо всякой «красивенькой выдумки» повествует о деревне. Близкая душа.
В том же письме Горький продолжает: «Вы сумели насытить жуткую, горестную повесть Вашу тою подлинной выдумкой художника, которая позволяет читателю вникнуть в самую суть стихии, Вами изображенной. Эта книга — надолго».
Отметим одно интересное совпадение. В 1925 году Горький заканчивает «Дело Артамоновых», где есть такое место: «Барская стоит, как монумент, держа голову неподвижно, точно чашу, до краев полную мудрости». Это, безусловно, навеяно одним пассажем из рассказа Леонова «Халиль» 1922 года: «А старики ехали, блестя глазами, как сосуды с драгоценным римским вином, надменные и недвижные, потому что боялись расплескать мудрость».
О Леонове с добром Горький упоминает в письмах той поры к писателям Ивану Касаткину и Михаилу Слонимскому.
Летом 1925-го у Горького гостит Павел Марков, завлит МХАТа, уже познакомившийся с Леоновым. Так Горький его буквально заваливает вопросами: откуда Леонов, что у него за биография, быт, привычки, — как истинный почитатель интересуется. Марков отмечал, что ни к одному из молодых советских писателей (а была уже целая плеяда!) не было у Горького такого интереса.
«Что делает Леонов? — спрашивает Горький и у Всеволода Иванова в сентябре 1926-го. — Слышу, что все собирается писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе».
Из Сорренто, а слышит. Прислушивается.
В марте 1927-го, уже незадолго до приезда Леонова, Горький пишет критику Илье Груздеву, что в Леонове предчувствуется «большой русский писатель».
В гости к Горькому «большой русский писатель» буквально напросился: он хоть и был приглашен, но еще в 1925 году.
12 июня 1927-го, выехав уже в Европу, Леонов писал: «Сидим сейчас в Рапалло, дорогой Алексей Максимович, и собираемся посетить Вас».
Горький отвечает радостно, не без стариковского кокетства: «Писано было мне <…> что имеете вы великодушное намерение заглянуть ко мне, старику, и был я этим весьма обрадован, но — усумнился.
Теперь же, получив письмецо ваше, того более обрадовался и — нетерпеливо жду вас с женами и детями».
Детей, кстати, за их отсутствием, никто не обещал везти, но Горький и на детей был согласен.
«Поселитесь же вы через дорогу от меня в месте тихом и красивом…
И — выпьем.
<…> День приезда — телеграфьте».
И теперь Леонов здесь, в Сорренто, в отеле, только что с дороги. Смотрит внимательно, мягкая улыбка. Мыльная вода в тазу покачивается.
— Ну, собирайтесь, и — жду вас, — говорит Горький.
Вилла, море, литераторы
Вилла Горького стоит почти у края обрыва, над морем. Двухэтажное здание, арендуется у некоего дюка Сера-Каприола, живущего в Неаполе.
У дома постоянно стоит, как напишет после Леонов, «синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей борсалине». Шпик. Мало того что шпик — он к тому же одноглазый.
Еще проходя мимо виллы Горького, Леонов заметил колючие и пыльные опунции на каменной ограде. Это — род кактусов с плоскими сочными членистыми ветвями. Леонов тогда уже в них разбирался и остался верен своему увлечению всю жизнь.
Кто только не побывал в Сорренто, но никто эти опунции не заметил, а если и видел, то названия не знал. Даже Горький, скорее всего, ничего в них не понимал. Он вообще кактусы терпеть не мог.
Зато любил сад: он большой, и в нем апельсины. Соломенные щиты защищают от солнца. Под щитами прячутся домашние, потягиваясь на складных парусиновых креслах.
Горький приветлив, куцая собачка Кузя реагирует на голос Горького: крутит хвостом, хотя приветствует он чету Леоновых. Знакомит со своими. А это: любимая женщина Мария Игнатьевна Будберг, Иван Николаевич Ракицкий — художник, друг Горького, живущий в его доме постоянно, сын — Максим Пешков с чадами и женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, которую в семье ласково зовут «Тимоша», о чем Леонов немедленно узнает…
Горький в тот же день ненадолго увел молодого писателя от родных и близких, «определив» супругу Леонида Максимовича к «домашним», чтобы не скучала.
Проходят в кабинет. На столе, заметил Леонов, множество журналов с разрезанными страницами, то есть прочитанных или, как минимум, пролистанных. Средь них — дом родной для Леонова — «Красная новь» и многие иные, о которых, живя в России, Леонов не слышал. И десятки, если не сотни писем.
— Хорошую литературу пишете, сударь! — говорит Горький Леонову.
Рассказывает что-то, чтобы раскрепостить, а может быть — очаровать Леонова. Горький это умеет. Сам себя обрывает и задает вопрос о Москве, о ее людях, о стране.
— Замечательные дела делаются! — то ли спрашивает, то ли утверждает. Или спрашивает так, чтобы услышать желанный ответ. Сам при этом смотрит чуть искоса, заметит Леонов.
Рассказать можно разное. Прошлым летом Леонов с женой и его брат, Борис Максимович Леонов, ездили в Ярославскую область, в деревню Ескино, на родину матери. Леонид взял с собой фотоаппарат. Много снимал и по этой причине нехорошо поругался с мужиками на деревенской свадьбе.
Запомнил это настолько, что спустя год напишет заметку: «Я вознамерился было снять одну презанятную, в повойнике, старуху, но, значит, чрезвычайным городским видом своим с аппаратом на штативе слишком нарушил старинное благолепие праздника. Все, хозяева и гости, обступили меня, недобро загалдели, и была острая минута, когда я опасался за целостность своего Тессара…
— Вот сымешь нас, а потом в газетке пропечатаешь: как замечательно, дескать, живут мужички, — лучше нельзя! Видали в газетках. А ты и дырявые крыши наши сымай, чтобы все видели…»
(Потом Леонов спародирует самого себя в «Соти», изобразив там чуждого народу немца с фотоаппаратом.)
Сказать про дырявые крыши и злых мужиков? Горький всё поймет по-своему.
Тем более что было и другое.
Мимо деревни матери, по Любимскому округу, протекает река Соть, та самая, что потом даст название роману. На Соти уже начинается новая бурная жизнь: весной 1926-го в четырех километрах от Балахны запустили строительство крупнейшего в Европе предприятия по производству газетной бумаги. Так что не одни дырявые крыши на всю погоревшую Россию.
В зиму с 1926-го на 1927 год Леонов впервые побывал на Сясьстрое.
И они говорят обо всем.
Леонова тоже, наверное, интересует мнение Горького о происходящем в стране Советов. Не меньше, чем Горького мнение Леонова. Но напрямую Леонов, конечно, не спросит: «Не считаете, что этот перекувырк был слишком болезненным для самочувствия человека и для России?»
Совсем недавно Леонов написал в «Воре»: «…и душу отменили, и собственность: до последнего срама раздели человека…», с традиционной леоновской хитрецой наделив этими словами непутевого героя Манюкина.
Не спросишь ведь у Алексея Максимовича: «До последнего срама или нет, как думаете? Есть чем срам прикрыть?»
Поэтому — много рассказывает сам, следит за реакцией.
Горький слушает, щурит глаза. Улыбка его, запомнит Леонов, «испытующая, с лукавой приглядкой, бесконечно дружественная».
Насчет испытующей и лукавой Леонов угадал. По поводу дружественной, тут сложнее. Нет, дружественная, конечно, но не все принимающая, не всепрощающая.
Внешне за три чудесные недели пребывания Леоновых в Сорренто все было замечательно. Леонид был несказанно счастлив и помнил свои впечатленья долгие годы. Он — в начале жизни. И он — признан Горьким. Это многого стоило!
Гуляли, дышали густым, ароматным воздухом. К пыли привыкли — зато есть море, прозрачное и голубое, паруса, ветра, чайки… Гудят жуки, дымит жуткий Везувий. Художник Юрий Анненков, гостивший чуть ранее у Горького, говорил, что цвет Везувия — лиловый. И любимое ругательство у Горького было «черти лиловые», вспомним некстати.
Впрочем, Леонов увидел цвета иными: «…весь голубой, как юноша, только что получивший тогу, дремлет Везувий… постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень».
На заре Леонов вставал; шли купаться с женой на пляж — в маленькую бухту Regina Giovanna; шпик провожал их одним глазом и снова разворачивался к вилле Горького. Почтальон как раз нес корреспонденцию: едва ли не половину его сумки занимали письма и пакеты из Советской России.
До полудня Горький работал, читал газеты, отвечал на письма и потом выходил к семье, к гостям.
Хорошо, сытно, красиво обедали (Леонов впервые, чуть озадаченный, попробовал вареного осьминога). Владелец отеля «Минерва» Джованни Кокачио заходил в гости с женою.
В первый же общий обед Горький сам налил Леонову рюмку водки. Про отношения Леонова со спиртным мы уже говорили. Он сострил тогда: вот, мол, не горьким опытом наученный он, а Горьким опыту наученный.
Леонов вспомнил, когда был сильно пьяным в последний (или, если верить Полонскому, в предпоследний) раз. Приехал в деревню, зашел к соседу и угодил в самый эпицентр тяжелого мужицкого разговора.
Объяснялся народ колоритно и витиевато. Леонов не стерпел и решил записать несколько слов, выражений. Прямо на колене.
— Ну-ка! — остановили его. — Чего ты там пишешь, голубчик?
Леонов объяснил, что он писатель. Это не успокоило.
— И чего он о нас напишет, этот писатель? — спросил кто-то раздраженно.
Повисла пауза.
— Да вот Горький же писал, — ответил другой.
— А ну-ка, налей ему, — приказал тот, кого принимали за старшего.
Мадеркой называли самогон с медом.
«Мне налили ее в миску, густую, так что ложка качалась в ней, как маятник», — рассказал Леонов.
Выпил и упал.
А утром мужичье ушло в леса, подальше от советской власти.
Алексея Максимовича история позабавила…
Леонов с интересом наблюдал за отношениями Горького и его возлюбленной Марии Будберг. Тридцатипятилетняя, вовсе не красивая, но чем-то пленяющая и даже таинственная Будберг вела себя за обедом как хозяйка. Алексей Максимович обращался к Будберг на «вы».
(Только потом Леонов прочитал письмо Горького к Будберг, поразившее его: «Вы относитесь ко мне, как “барыня” к “плебею”, позволяете покрикивать на меня, а ведь вы — единственная женщина, которую я люблю…»)
Горький с доброй наивностью хвалился Леонову, что Будберг ведет свою родословную от Петра Великого. «Мария, пожалуйста, продемонстрируйте!»
«Она сбросила юбку и вышла в розовеньких рейтузах, — говорил потом Леонов. — Поставила одну руку на бедро, другую отвела в сторону, откинула голову назад — и мы увидели Петра».
Незадолго до смерти Леонов неожиданно признается одному из своих гостей, что в тот приезд Будберг хотела его… соблазнить.
— Но зачем мне это надо было? — усмехнулся старик Леонов. — Молодая жена… Горького бы обидел… Увильнул.
Все вместе посещали траттории, ели персики и виноград. Огромной, веселой, шумной компанией ходили на местные базары “Forcella” и “Ducesca”. Видели восхитительный неаполитанский аквариум. Были на спектаклях известного оперного театра “San Carlo”.
Горький платил за всех. Он даже не позволил Леонову расплатиться за отель — расходы за проживание взял на себя. Был заботлив в каждой мелочи.
Выезжали на машине: Леонов, Горький и Максим Пешков за рулем. Катались по полуострову. Объезжали окрестности Неаполя от Сорренто до Мизенского мыса. Поднимались на Везувий, спускались в пещеру Кумской сивиллы.
Возвратившись, разжигали костер: Горький страстно любил огонь. В «Русском лесе» один из героев вспомнит, как в гостях у Алексея Максимовича разожгли в ложбинке, под цветущими агавами такой костер, что приехали местные пожарные. Неизвестно, случалось ли это в действительности, но такие шутки вполне были в духе Горького.
Веселой пиротехникой радовали порой и сами итальянцы — Муссолини ценил праздники. Вечерами Горький созывал всех на балкон смотреть, как вокруг залива взлетают ракеты и римские свечи.
— Это в Торе Аннунциата! — радовался Горький и руки потирал. — А это в Неаполе! Ух, как зажаривают!
Так жили.
Леонов привез и сюда свой «Тессар». Умело пользовался им. Остались снимки того лета.
На одном — Горький, одна из лучших его фотографий.
Еще есть совместная фотография в кабинете Горького, где запечатлены он сам, Будберг, приехавший в гости к Горькому биолог Николай Кольцов и Леонид Максимович.
На другом снимке Леонов и Горький вдвоем, на балконе дома. Леонов — молодой, крепкий, красивый, что называется, кровь с молоком. Тяжелые, явно не летние ботинки, темные брюки. Рубашка с засученными рукавами и на груди расстегнута: молодость. Улыбается хорошо и Горького приобнял.
Ни по одной леоновской фотографии тех лет не скажешь, о чем думает этот, в сущности, юноша, какие непомерные глыбы ворочает в голове. Но есть и другое ощущение: всмотревшись, понимаешь, что этого полного жизни, очаровательного человека ничего, кроме литературы, не интересует.
Горький на том же фото строг, рубашка застегнута, руки сложены крест-накрест на колене.
Горький расспрашивал, какими Леонов видит своих героев. Скажем, самого первого — сказочного Бурыгу, вот какой он? Алексей Максимович, как известно, описал своих «личных» чертей — а тут леоновской выделки невидаль, тоже любопытно. Или, скажем, Яков Пигунок из одноименного рассказа — в нем свой интерес.
Леонов описывал их. Он умел рассмешить, рассказывал прекрасно, темпераментно, богато. Пообещал к тому же вырезать для наглядности нескольких своих героев из дерева.
К тому в добавление удивил Горького и певческими своими талантами. Леоновский бас-профундо, низкий, грудной, объемнейший голос довел старика до его классической слезы.
Горький вообще часто спрашивал у писателей об их отношении к музыке, к песне, немного позже ругал Всеволода Иванова, что тот не знает, не понимает песенного искусства.
Леонов — иной случай. Он пел в числе иных разбойные песни, которые помнил после работы над «Вором»: «Среди лесов дремучих/ Разбойнички идут./ А на плечах могучих/ Товарища несут…»
Рассказывал Горькому, как собирал материал к еще не прочитанному им «Вору»: посещал суды, часто присутствовал на допросах убийц, грабителей.
Между прочим, поведал Горькому несколько случаев.
Жил тогда такой бандит — Жорж Матрос, харьковский. Его поймали, приговорили к расстрелу: было за что. Когда пришла его любовница к тюрьме, он крикнул из-за решетки: «Подними юбку!» Она подняла. Жорж Матрос смотрел, вцепившись в прутья. Потом махнул рукой и отошел от окна.
Горький записал в дневнике:
«Вчера Леонид Леонов рассказал, что бандит, приговоренный к расстрелу, увидав свою жену в тюремное окно <…> предложил ей поднять подол, и нагота ее даже на расстоянии успокоила его возбужденную чувственность.
Леонов <…> не понял трагического смысла в жесте старика, не понял последней вспышки в человеке слепой воли к жизни».
Леонов позже отмахивался, когда ему говорили об этой записи Горького, — мол, сам он не понял. «Это было прощание с жизнью, — такие слова запишут за Леоновым, вспомнившим случай с бандитом. — Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся радость жизни. Это было как затухание на кресте».
Горький внимательно слушал Леонова, щурился, вертел какие-то вещички в руках, карандаш, спички, сигарету — он много курил. Конечно же, Леонов был интересен ему. Но нечто не совсем понятное иногда раздражало Горького в Леонове, в его суждениях, в поведении его.
Сильнее всего Леонов разозлил Горького, когда они посещали вместе Помпейский зал Неаполитанского музея.
Горький бывал там десятки раз, в музее его знали и уважали настолько, что специально для него открывали недоступные залы.
Горький запишет:
«Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея и, глядя на фрески, бормотал: “Не понимаю, не понимаю”. Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что дальше?
— Не понимаю, — повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное в устах талантливого художника. За обедом я сказал ему:
— Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что отказывается что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.
Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Невежественен — очень.
Но — талантлив…»
Горький, наверное, был в чем-то прав. Ну да, Леонов оказался самолюбив. И, кажется, действительно желал позлить, и даже провоцировал осмысленно. Зачем только?
Потом, многие годы спустя, Леонов утверждал, что никого он и не собирался злить: «Вся живопись Помпейского зала мне не нравится, — сказал он литературоведу Александру Овчаренко. — Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполитанский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усеченный торс… и эти девственные ключицы… изумительно! А Помпейский зал… Да, я говорил: “Не понимаю, не понимаю”, но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нравились».
Ох, лукавит старик Леонов! Надо же какое уважение: двадцать раз подряд сказать «Не понимаю!», искоса поглядывая на Горького… Мог бы ведь и смолчать.
«В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от температуры, может быть… — пояснит свое неприятие Леонов позже. — Но, правда сказать, все ведь сделано графически плохо, сделано примитивно».
А по поводу своего «невежества» Леонов заметил, что есть запись Горького, где он назвал серым и невежественным человеком Чехова.
Но расстались они не без нежности и долгих рукопожатий.
— А когда же вы к нам, на родину? — спросит Леонов.
— Пожалуй, на следующую весну. Охота повидать друзей, по Волге проехать хочется… И вообще… очень многого хочется, — ответит Горький.
И не обманет — приедет.
«Поездка в Сорренто оправдалась, — напишет Леонов в том же году, — в Сорренто я познакомился с человеком Алексеем Максимовичем Пешковым».
В устах Леонова слово «человек», да еще с разбивкой — значит много. Человека он ищет постоянно.
«Поездка оправдалась» — не менее важное замечание. Как будто ехал услышать какие-то важные слова — и услышал их. Если еще раз вернуться к разбивке, то можно и так сказать: ехал, чтобы найти человека и опору себе отыскать — в человеке. И, кажется, нашел ее.
«Я возвратился буквально влюбленным в Горького», — будет еще долго повторять Леонов, рассказывая о своих ощущениях августа 1927 года.
Старик немного раздосадован
А сам Горький еще долго не успокоится. Словно заранее какую-то опасность чувствует в Леонове. Так и живут в нем два чувства сразу: откровенный восторг и слабое, глубинное раздражение.
Вот для сравнения несколько писем.
Первого августа 1927-го Горький пишет литератору Александру Тихонову: «Леонов — замечательно и весьма по-русски талантлив; он, несомненно, способен написать потрясающие вещи, и вообще он “страшно русский” художник».
И в сентябре того же года, совсем другое говорит Горький писателю Сергееву-Ценскому, которому по душевной близости может открыть и другие стороны своего отношения в Леонову: «Был у меня Леонов, очень напомнил мне Леонида Андреева в 1903–1904 годах — годы его наивысшего успеха. Знает — мало, о себе — художнике — заботится плохо».
(Горький добавит в письме: «Был Катаев, этот еще — вопрос». То есть Леонов, какой бы он ни был, — уже не вопрос.)
Сравнение с Андреевым достаточно сложное, не поверхностное и скорее подчеркивающее всю серьезность отношения Горького к Леонову. Долгое время Леонид Андреев был самым близким другом Горького. Они рассорились во время Первой мировой (Андреев занял чрезмерно, на вкус Горького, патриотическую позицию); но такие дружбы не забываются, какой бы разлом ни случился.
Андреев к тому же в начале века был наряду с Горьким самым популярным русским писателем.
Так что ассоциация с Андреевым, при всей внешне негативной окраске, имеет и другое значение: Горький ставит Леонова предельно высоко, и спрос с него — максимально серьезный.
Важный разговор на ту же самую тему записал знакомый Горького В.А.Десницкий.
Сначала Горький сожалеет о том, что Леонида Андреева забыли, и потом вдруг говорит:
— Многие не любят по-настоящему своего дела, не учатся, от жизни прячутся… Знаешь, кому в первую очередь может грозить та же участь, что и Леониду?
Десницкий спрашивает: Леонову?
— Да, да, ты угадал. Что-то в нем есть от андреевской обособленности, — отвечает Горький и затем сетует на то, что Леонов не прислушивается к его «стариковским» советам — потому что «признан», а значит — сам себе на уме.
И раздражение Горького, причем по любым пустякам, — не угасает.
В октябре того же 1927-го в письме Груздеву Алексей Максимович откровенно брюзжит: «В “Днях” — газете, которая по возобновлении ее стала еще бездарнее и скучнее, — в “Днях” читаю: “Писатели Лидин и Леонов рассказали о своих встречах с Горьким”. Он — “ввалился в матросской рубахе с голубым воротником”. Опровергаю: рубаха — обыкновенная, ничего матросского в ней — нет; она — голубая, а воротник у нее — белый, от другой рубахи. Таких рубах — голубых, с белыми воротниками — у меня три. И все время, пока Леонов жил в Сорренто, я щеголял в этих рубахах. Мелочь? Нет. Художник должен уметь видеть действительность точно такой, какова она есть…»
Надо заметить, что, начиная ругать Леонова и Лидина, Горький заканчивает одним Леоновым и лично ему выговаривает за невнимательность, про Лидина забыв вовсе.
Дались ему эти рубашки! Дело ведь не в них вовсе… Дело в том, что он никак не поймет толком, за что обозлен на Леонова. Не только в образовании дело. Горький к тому времени общался со многими молодыми советскими писателями и прекрасно понимал, что у них, проведших годы своей молодости на фронтах Гражданской и в борьбе за выживание и пропитание, уровень образования — невысокий. Некогда было…
Тем более что Леонов явно не был самый «темный». Едва ли посещавшие Алексея Максимовича Катаев, Лидин, Иванов или Лев Никулин были образованнее.
… И в то же время Горький чувствует некую близость с Леоновым: большую, чем с кем бы то ни было из молодых писателей «призыва» Гражданской войны.
Дела эпистолярные, театральные, прочие
По возвращении из Европы в августе 1927-го Леонов успевает побывать на вечере «Красной нови» в Доме ученых, где журнал привычно атакуют как прибежище «попутчиков», а затем уезжает от шума подальше с женой в Переславль-Залесский по приглашению художника Дмитрия Николаевича Кардовского (позже тот будет иллюстрировать «Соть»). Жена Кардовского, носившая замечательное имя Ольга Людвиговна Дела-Вос-Кардовская, тоже была художницей. Она напишет портреты Леонова и его жены.
В Переславле Леонов работает над повестью «Провинциальная история». Несколько впечатлений от жизни в Переславле перекочевали в текст: услышанная как-то фамилия Пустынов, меткая кличка одной из лошадей — Арлекинка.
Повесть тяжелая для восприятия, притом искусно сделанная, но Леонов ею не был до конца доволен.
В Переславле, кстати, от одного мужика услышал Леонов интересное присловье, которое потом будет часто поминать:
— Делов у меня, как у Максима Горького!
То есть — много забот, очень много.
Отдыхая от писательского труда, Леонов занимается фотографией.
Татьяна Михайловна Леонова так описывала страсть мужа в письме знакомым: «Заманиваем к себе в комнату ни в чем не повинных людей, мучаем их, усаживаем в течение часа, вертим им головы, руки, ноги… Снимаем бедных страдальцев с выдержкой в две-три минуты, при них же проявляем и их же ругаем, если плохо выходит».
В сентябре Леоновы возвращаются в Москву, и Леонид, наконец оторвавшись от дел своих, пишет Горькому. Интонация все такая же радостная и неуклюжая:
«От души спасибо за все то хорошее, что мы с женой получили у вас в Сорренто…»
«…Замечательный вы человек, Алексей Максимович, — не обижайтесь, что так неприлично в лицо выражаюсь. Я счастлив, что был у вас и говорил с вами. И почему-то все время такое чувство, словно совершил какую-то нечестность в отношении вас. Это, пожалуй, и хорошо. Должен всякий человек иметь в мире человека, перед которым бы он чувствовал такое.
Это будит в нем хорошее, живое, шевелящееся в горле и сердце. Еще раз извините меня великодушно за словеса, которые я все равно должен был сказать вам, чтоб не лопнуть от них».
И тут же прибавляет весьма сомнительный пассаж: «Холодает у нас, хотя лист еще держится. Совершенно невообразим сейчас российский пейзаж. Березовую рощу на бугре, осеннюю, пеструю, представляете? А какие горизонты в Переславльском округе! Великое дело горизонт — у нас он тянет на великие дела, право, а у вас там теснота душе и плюнуть некуда. Мудрости у нас больше…»
Не за Помпейский ли музей отмстил здесь Леонов? В финале благоразумно добавляет: «А писем-то я все-таки писать не умею».
Леонов вообще обладал редким даром проникнуть через самый малый человеческий атом, через блестинку в человечьем глазу в запредельное пространство; и в то же время был, наверное, лишен той, к примеру, есенинского извода душевности. В самой пронзительной леоновской лирике всегда есть ощущение некоей отстраненности. Будто перед нами не вид изнутри — например, изнутри сердца, — но вид сверху. Вид, пронзенный ясным, почти всевидящим леоновским зрачком. Может, потому живому человеческому сердцу Леонова был отпущен столь долгий срок, длиной чуть ли не в целый век? Сердце его умело держать дистанцию с миром.
В том числе и об этом помнит Горький, говоря о леоновской «обособленности», предугадывая в нем великолепного затворника, общающегося куда радостнее со своими цветами и кактусами, чем с людьми…
В упомянутом письме Леонов хвалится Горькому скорой премьерой переделанных в пьесу «Барсуков» в театре имени Вахтангова. «Жена волнуется (или только делает вид?), — пишет Леонов, — а мне нипочем».
Между тем, пока готовили спектакль, было много споров и нервотрепки. Режиссер, Борис Евгеньевич Захава, атаковал, Леонов защищался.
В театре только что с успехом у публики и сопровождаемая руганью критики прошла «Зойкина квартира» Булгакова. Следом — выверенная идеологически инсценировка повести Лидии Сейфуллиной «Виринея». На обоих спектаклях побывал Иосиф Сталин и по поводу Сейфуллиной оставил в книге отзывов запись: «По-моему, пьеса — выхваченный из жизни кусок жизни. Артисты, видимо, способные люди, может быть, не так много у них искусства, как у артистов МХАТ, но жизненности, кипучей жизненности — по-моему, больше. В общем, хорошо, даже великолепно. И.Сталин. 16. IV. 26 г.».
Теперь вахтанговцы не хотели терять завоеванных позиций.
К Леонову приставили, как он сам потом писал, «комиссара» в лице вахтанговского артиста В.В.Куза, и за полтора месяца они изготовили постановку по мотивам романа. Надо сказать, что до этого роман в ожидании постановки пролежал в театре два года.
Сам Леонов хотел делать пьесу, взяв лишь одну сюжетную линию — связанную с Егором Брыкиным.
Театру же, естественно, хотелось революции и прочих извержений социального вулкана, поэтому для инсценировки взяли линию, связанную с братьями Рахлеевыми — «барсуком» Семеном и большевиком Павлом.
Был у постановщиков спор с Леоновым: выводить или нет огромную толпу восставших мужиков на сцену. Леонов говорил: «Я вам восстание дам в отражении… вот этой бутылки!»
«Нет, — отвечали, — нужна массовка!» Уговорили.
Павла Рахлеева играл Борис Щукин, тот самый, что сыграет позже Ленина в легендарных фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году».
«…Помню громовую негромкость его голоса, человек говорит тише всех, а его слышнее всех», запишет Леонов позже.
В спектакле были заняты и настоящие, и будущие театральные звезды, в том числе основатели новых актерских династий: Москвин, Державин, Рапопорт, Миронов.
«Барсуки», из которых при постановке извлечены все леоновские сомнения в человеке, вся мужицкая жуть, идут не без успеха. Но даже «зачищенный» текст инсценировки позволял рапповским критикам заметить, что в спектакле акцентирована не «победа над барсуковщиной», а «тяжесть личных переживаний братьев».
Театралы к тому же замечали, что многие достоинства спектакля повторяют «Виринею», что было вполне объяснимым после похвалы Сталина.
Однако ж адекватно вместить в постановку целый роман все-таки не получилось. Газета «Правда» от 30 сентября 1927-го сетовала устами ведущего театральной рубрики Петра Маркова — того самого, что гостил в свое время у Горького: «Беспощадно отрезая отдельные сцены, меняя положение, сращивая отдельные образы (Петру Грохотову приданы черты Половинкина), Леонов оставил большие промежутки между отдельными сценами, заполненные в романе и не заполненные в пьесе».
Свои претензии выскажет тогда же критик Александр Гидони в журнале «Современный театр»: «Не плохо первое действие: трактир-чайная… Очень хорошо заседание сельсовета. Удались режиссеру массовые сцены во втором и третьем действиях, но следует отметить, что гулы толпы нельзя заменить случайными шумами, а бунт не передается одной толкотней на сцене».
В том же номере журнала на труд вахтанговцев размещена характерная рецензия в стихах: «Тяжка писателя стезя,/ И логика вещей упряма:/ Роман увесистый нельзя/ Легко и просто сделать драмой».
Впрочем, чуть ниже авторы журнала не без приязни острят о спектакле:
«— Акушерская пьеса.
— Как?
— Впервые подлинный живой большевик на сцене родился».
Отвечая на всевозможные упреки, Леонов напишет, что пьесу-де стоит рассматривать не как произведение самостоятельное, но как «коллективное», и не как пьесу вовсе, а как инсценировку романа… Но в любом случае Леонов на подъеме, радостен: отныне он принят в театр.
Во МХАТе тем временем продолжают раздумывать о постановке «Унтиловска». В том самом Московском художественном, где в 1910-е годы Леонов, совершенно потрясенный, совсем еще мальчик, сидел на галерке.
При подготовке «Унтиловска» тоже были свои неизбежные сложности.
«Помню, — рассказывал Леонов, — как после неоднократных переделок пьесы я подошел однажды к Константину Сергеевичу на премьере Свадьбы Фигаро и спросил его мнение о последнем варианте моего рукоделия. Он постучал длинными мускулистыми пальцами о спинку кресла — режиссерского кресла в восьмом ряду — и сказал в своей характерной манере, запинаясь и нажимая на каждое слово:
— Это… это… отличный, — он сделал ударение на этом слове: — эскиз пьесы…»
Леонов старательно превращает эскиз в картину.
В октябре писатель выступает в Доме печати с рассказом о поездке за границу. О Горьком — в самых теплых тонах.
Но внутри все-таки чувствует какую-то недоговоренность в общении с Горьким, его строгий, молчаливый пригляд к себе. Ему кажется, что нечто важное ускользнуло, не было проговорено, и Леонов хочет написать об этом Алексею Максимовичу.
Только к зиме, когда наконец-то начались репетиции «Унтиловска» во МХАТе, Леонов отправляет второе письмо: кому же, как не Горькому, похвастаться скорой постановкой первой своей настоящей пьесы. Да еще в театре, с которым Горького столько связывало!
Репетиции «Унтиловска» проходят небезболезненно для Леонова.
Исполнители ролей в «Унтиловске» изводят Леонова расспросами обо всей подноготной героев, просят едва ли не родословную их предоставить. «Это не актеры! Это следователи какие-то!» — восклицает Леонов.
Иногда собирается вся труппа, строго обсуждают текст: «как консилиум врачей», по выражению Леонова.
Но если слово берет Леонов, Станиславский говорит актерам: «Внимание! Прислушайтесь».
Прислушиваются и делают по-своему.
Сохранились репетиционные экземпляры «Унтиловска» — все в пометках актеров и режиссера Василия Сахновского, «для себя»: по сюжету, по реквизиту, по декорациям.
Дочь Леонова, Наталия Леонидовна, рассказывает о забавном курьезе, случившемся во время репетиций: «Согласно велению времени, контролировать искусство должен был рабочий класс, а потому на обсуждении присутствовал “Совет представителей трудовых коллективов”, состоявший из работников разных контор, бань и т. п.».