Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Толстой Иван
– Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том «Мертвых душ»!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей.
Быть может, она и права. Но сегодня мне дела нет до этой объективной истины, мне больно было ощущать холод этой правоты... Я молчала. И каких близких и каких товарищей поставил он в трудное положение? Лагерь сыновьям не грозит. Зинаида Николаевна давно уже далекая. Ольга? Ольгу мне не жаль. Собратья по перу? Достаточно я на них нагляделась в Малеевке, и они мною точно описаны. Половина членов Союза искренне ненавидит Пастернака за его независимость, треть равнодушна и совершенно не догадывается, кто он, а остальные, постигающие, те не ему должны предъявлять свой счет» (Чуковская, т. 2, с. 322—323).
Вечером 29-го Чуковская записывает:
«В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии Комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей...
Цицероны! И ведь говорят на века» (там же, с. 325).
«Гордая и независимая позиция, – пишет сын Пастернака Евгений Борисович (и здесь мы соединяем его воспоминания по разным источникам. – Ив. Т.), – помогала Пастернаку в течение первой недели выдерживать все оскорбления, угрозы и анафемствования печати. В эти дни я ежедневно ездил к отцу в Переделкино. Он был бодр и светел и не читал газет, говорил, что за честь быть Нобелевским лауреатом готов принять любые лишения. Шутил и был в приподнятом состоянии духа. Он беспокоился, нет ли каких-нибудь неприятностей у меня на работе или у Лени в университете. Мы всячески успокаивали его. От Эренбурга я узнавал и рассказывал отцу о том, какая волна поддержки в его защиту всколыхнулась в эти дни в западной прессе. В эти дни он регулярно продолжал работу по переводу драмы Юлиуша Словацкого «Мария Стюарт», – «чтобы сохранить рассудок и сберечь здоровье» – как писал он Жаклин де Пруайяр. Чтобы предотвратить попытку самоубийства, о возможности которой Ивинская сообщила Федину, Пастернаку был прислан постоянно дежуривший в доме врач» (ЕБП. Биография, с. 705; Континент, № 108, с. 230).
Неожиданно для всех 29 октября, съездив в Москву и поговорив по телефону с Ольгой Ивинской, он пошел на телеграф и отправил две телеграммы. Одну – в Стокгольм. Другую – в ЦК Поликарпову:
«Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка <в> Гослитиздате».
29 октября, 22 часа по московскому времени.
«Говорит Радиостанция Освобождение. Шведская Академия словесности и языкознания официально сообщила сегодня, что Борис Пастернак отказался от присужденной ему Нобелевской премии по литературе. В тексте посланной Пастернаком из Москвы телеграммы на французском языке говорится: „В связи со значением, которое придает вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу вас не принять мой добровольный отказ с обидой. Пастернак“. Постоянный секретарь Академии доктор Андерс Эстерлинг, на имя которого послал свою телеграмму Пастернак, заявил: „Пастернак может отказаться от премии, но честь этого отличия остается за ним. Он имел полное право отказаться от Нобелевской премии, которая возложила на него такую тяжелую ответственность“».
Продолжает Евгений Борисович:
«Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, напуганная всем происходящим, она обрушилась в тот день на Пастернака с упреками в легкомыслии и эгоизме. „Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь“, – сказала она ему по телефону. Она тогда получила отказ издательства дать ей работу. Эти упреки переполнили чашу терпения. Вероятно, в эти дни Пастернак написал открытку в Париж, в которой предлагал Жаклин де Пруайяр поехать в Стокгольм вместо него. Но в это время вся переписка Пастернака была блокирована, и упоминание об этой открытке, не дошедшей до адресата, мы встретили в докладной записке председателя Комитета госбезопасности А. Шелепина. В тот день в „Правде“ появилась статья о выдающихся открытиях советских физиков И. М. Франка, П. А. Черенкова и И. Е. Тамма, награжденных Нобелевской премией по физике. Подписанная шестью академиками, статья содержала двусмысленный абзац о том, что присуждение Нобелевской премии по физике было объективным, а по литературе – вызвано политическими соображениями. Академик М. А. Леонтович попросил меня поехать с ним в Переделкино. Он счел своим долгом уверить Пастернака в том, что физики так не считают, и тенденциозные фразы были вставлены в текст помимо их воли. Мы встретили отца на улице. Его было не узнать. Серое, без кровинки лицо, измученные, несчастные глаза, и на все рассказы – одно:
– Теперь это все не важно, я отказался от премии. (...) Жертва, которую принес Пастернак, отказавшись от премии, уже никому не была нужна. Ее не заметили. Она ничем не облегчила его положения. Все шло своим заранее заготовленным ходом» (Континент, № 108, с. 230; ЕБП. Биография, с. 706).
30 октября 58. Лидия Чуковская описывает впечатление от речи Владимира Семичастного, напечатанной в «Комсомольской правде»:
«Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью.
(...) Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным» (Чуковская, т. 2, с. 327).
Как записал Всеволод Иванов, Пастернак в эти дни шутил, что перед приходом к ним должен принимать ванну: так поливают его грязью (Шум погони, с. 40).
31 октября на общемосковском собрании писателей решение секретариата об исключении Пастернака из Союза писателей было единодушно одобрено. Писатели обратились к Президиуму Верховного Совета с просьбой лишить Пастернака гражданства и выслать из страны. Газеты в эти дни соревновались в публикациях читательских писем, полных «гнева народа», возмущенного предательством отщепенца, продавшегося за тридцать сребреников.
«Вы должны знать, товарищи, – говорил в своей речи критик Корнелий Зелинский, – имя Пастернака сейчас на Западе, откуда я приехал, это синоним войны. Пастернак – это знамя холодной войны. Не случайно за это имя уцепились самые реакционные, самые монархические, самые разнузданные круги. Портреты Пастернака печатают на первых страницах газет рядом с другим предателем Чан Кай-Ши.
Вот в моих руках газетка, которая издается в Риме, которую я только что привез, – «Дейли Америкен», издающаяся на английском языке. Видите, на первой странице портрет Пастернака и комментарии по поводу присуждения ему премии. Здесь говорится о том, что присуждение Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго» является литературной атомной бомбой против коммунистического режима. Далее говорится о том, что якобы какой-то шведский критик назвал присуждение этой премии ударом в лицо советскому правительству. Вот как враги восприняли присуждение Пастернаку Нобелевской премии. Повторяю: Пастернак – это война, это знамя холодной войны» (С разных точек зрения, с. 57).
Надо признать, что Зелинский говорил совершенно точно. Масла в огонь подлил сам Госсекретарь США Джон Фостер Даллес (брат руководителя ЦРУ), который заявил на пресс-конференции, что Нобелевский комитет – что бы он ни утверждал, – дал премию Пастернаку исключительно за «Доктора Живаго».
В праздничном настроении пребывал и голландский контрразведчик ван дер Вилден: ему выпало участвовать в деле, приведшем к Нобелевской премии, но только с коллегами он этой тайной поделиться не мог. «Это была настоящая веха – начало самиздата, восточноевропейского подпольного искусства, и мы внесли в это и свой посильный вклад», – с гордостью вспоминает он теперь.
«Высылка за границу, – рассказывает сын поэта, – обсуждалась с Поликарповым в ЦК. Пастернак болезненно воспринял отказ Зинаиды Николаевны, которая сказала, что не может покинуть родину, и Лёни, не захотевшего разлучаться с матерью. Чтобы не оставлять заложников, он письменно должен был просить разрешение на выезд Ольги Ивинской с детьми. Он спрашивал меня, согласен ли я поехать с ним вместе, и обрадовался моей готовности сопровождать его, куда бы его ни послали. Высылка ожидалась со дня на день» (ЕБП. Биография, с. 707).
В защиту Пастернака поднялось множество голосов: Грэм Грин, Альбер Камю, Сомерсет Моэм, Джон Пристли, Джон Стейнбек, Олдос Хаксли, посыпались коллективные письма из разных стран, международный Пен-Клуб объявил о своей поддержке советского собрата и наивно призвал Союз писателей защитить Пастернака от гонений.
По свидетельству Ильи Эренбурга, внезапный перелом в ходе событий произошел после телефонного звонка Джавахарлала Неру Хрущеву по поводу притеснений Пастернака, и ТАСС тотчас же гарантировал неприкосновенность личности и имущества писателя и беспрепятственность его поездки в Швецию.
Через Ивинскую Пастернаку было предложено написать обращение к Хрущеву и открытое письмо в «Правду». Они появились 2 и 6 ноября. Ольга Всеволодовна участвовала в составлении обоих писем. Правдинское она писала на пару с Поликарповым, а хрущевское сочиняли втроем – она, Ариадна Эфрон и Вяч. Вс. Иванов. Здесь Пастернаку принадлежит одна-единственная фраза: «Я связан с Россией рождением, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Пришлось ездить в Переделкино для согласования отдельных выражений, переписывать. Решено было, что Пастернак передаст в город несколько пустых страниц со своей подписью. В те часы никому и в голову не приходило, чем эти чистые страницы чреваты.
Наблюдая всю эту историю из Соединенных Штатов, Роман Якобсон больше всего хотел бы, чтобы «Мутон» любой ценой отстранился от попыток вовлечь его в политическую историю и теперь, обжегшись на молоке, дул бы на воду. 6 ноября Якобсон писал ван Скуневельду:
«Я совершенно удручен пастернаковской ситуацией и глупейшей мутоновской впутанностью в эту историю» (Хинрихс, с. 77).
И в тот же день умолял Питера де Риддера:
«Прошу Вас впредь не допускать ошибок в стиле Эекхаута. Они подвергают серьезной опасности наш общий труд, наше с Корнелием положение и будущее тех коллег из Восточной Европы, кто сотрудничает с нами» (там же).
Причину якобсоновского беспокойства проясняет его письмо ван Скуневельду 17 ноября, где он вновь касается «мутоновско-пастернаковской истории, угрожающей многим нашим сотрудникам»:
«Хуже всего в данном положении откладывать выпуск журнала (имеется в виду International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. – Ив. Т.), поскольку эта задержка непременно будет восприниматься в связи с мутоновским скандалом. Пожалуйста, ускорьте рассылку гранок. Возвращаются ли гранки из Восточной Европы? Приходят ли письма?» (там же).
Якобсон не на шутку испугался за судьбу всего громадного издательского дела, которое вмиг могло рухнуть из-за живаговской политической шумихи. Беды все же не случилось, и сотрудники издательства десятилетие спустя, смеясь, вспоминали те драматические месяцы. Питеру де Риддеру коллеги преподнесли такое стихотворение:
- Чем поживился наш де Риддер сквозь прореху
- В железном занавесе? То был дар богов:
- Не что-нибудь, а рукопись Бориса Пастернака,
- Строжайше запрещенная Хрущевым.
- У этой контрабанды был изъян:
- И шанс цензуру одолеть был славный,
- Когда на микропленке весь роман
- Ему полицией был предоставлен тайной.
- Но битву с красными в секрете не удержишь:
- Наружу вылезла история сия
- Хоть и не в «Правде», но в «Гаага Пост» (там же, с. 91).
Впрочем, почему не в «Правде»? И в «Правде», и во всех прочих советских газетах черным по белому было сказано, что «Живаго» выпущен западными разведками. Но ведь советская интеллигенция хорошо понимала, чего стоят улюлюканья родной пропаганды. Люди не столько верили властям, сколько побаивались их.
«Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах и возле кабака, которые доносились до меня во время вечерних прогулок: я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад, а продолжал прогулку. Но меня все здесь знают, мне нечего бояться», —
так 28 ноября описывал Пастернак переделкинскую обстановку в письме Жаклин де Пруайяр.
С нескрываемым раздражением он напоминал Поликарпову:
«...Помнится, я расписывал, что я не подвергался никаким нажимам и притеснениям, что от роскошной поездки (без оставления заложников), любезно предоставленной мне, я отказался добровольно, – я бессовестно врал под Вашу диктовку не затем, чтобы мне потом показывали кукиш. Я понимаю, я взрослый, что я ничего не могу требовать, что у меня нет прав, что против движения бровей верховной власти я козявка, которую раздавить, и никто не пикнет, но ведь это случится не так просто, перед этим где-нибудь пожалеют. Я опять-таки понимаю, что если я на свободе и меня не выгнали с дачи, это безмерно много, но зачем в придачу к этим сведениям, соответствующим истине, два ведомства, министерство культуры и министерство иностранных дел дают заверения, что я получаю и впредь буду получать заказы на платные работы, что со мной будут заключать договора и по ним расплачиваться, между тем, как по этой части установилась царственная неясность, дожидающаяся выяснения от тех же верховных бровей, чего никогда не будет.
(...) Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда им всем против нынешней возвышенности и блеска» (16 января 1959).
Обдумывая, как, не нарушая закона, получить свои деньги за роман, Пастернак планировал обменяться гонорарами с западными писателями, печатавшимися в Москве, – с Хемингуэем, Лакснесом, Ремарком, Мориаком.
21 января 59-го он написал еще одно письмо Хрущеву, но не отослал его. Письмо сохранилось в бумагах Ивинской, вероятно, она была его инициатором и отчасти соавтором.
Вокруг полученной награды росли легенды. Пастернака стали заваливать просьбами о материальной помощи, его мифические миллионы не давали людям покоя. Но помочь он никому больше не мог, он сам начал брать в долг у друзей.
«Неужели я недостаточно сделал в жизни, чтобы в 70 лет не иметь возможности прокормить семью?» – обращался он к сыну (ЕБП. Биография, с. 712).
Между тем напряжение в отношениях Фельтринелли и Жаклин де Пруайяр нарастало. Видя, что часть издательских прав Пастернак хочет передать ей, Фельтринелли всячески старался выманить из Переделкино все мыслимые рукописи, законченные и начатые, стихи и прозу, расширить статьи договора и завладеть всеми планами на будущее.
О невозможности прийти к согласию Жаклин писала Пастернаку. Он отмечал на полях ее письма:
«То же самое повторяется в моих отношениях с Фельтринелли, которому я пишу о своих предположениях и который оформляет их юридически» (Письма к де Пруайяр, с. 154).
Расплывчатость формулировок в его письмах продолжалась:
«Я не припоминаю других договоров с Фельтринелли, кроме единственного, относящегося к Доктору Живаго. Все остальное было предположениями и пожеланиями, свободой по отношению к другим работам, помимо Доктора, которую я ему предоставил в своих письмах, во время нашего с Вами невольного молчания из-за почтовых перерывов или остановок в делах. Но это, как мне кажется, не вело ни к каким дополнительным условиям. Я всегда (и, по-моему, справедливо) полностью ему доверял и продолжаю сохранять признательность. И ни коим образом мне не хотелось бы (даже в крайнем случае) затронуть его интересы или еще менее оскорбить его самого. Но я хочу, чтобы за Вами оставались возможности духовной инициативы» (3 февраля 1959).
Говоря Жаклин о «духовной инициативе», Пастернак – юрист! – отгораживался от азбучных юридических обстоятельств, от невозможности строить деловые отношения на эфемерной основе. Предлагая волку с овцой жить дружно, он бы, вероятно, не удивился появлению очередного Евграфа с волшебным цилиндром.
В полном противоречии с этим самообманом, в переписке Бориса Леонидовича все чаще начинают обсуждаться весьма земные денежные вопросы. 31 января 1959 года он писал Жаклин:
«Что касается денежных дел, то я не могу придти к окончательному решению. Я даже не представляю себе общей суммы, которую собрал для меня из разных источников Фельтринелли и которую он где-то хранит. Я не хочу этого знать, потому что и без того мое положение в обществе мифически нереально, как нераскаявшегося предателя родины, от которого ждут, что он повинится и поступится своей честью, чего я никогда не сделаю. Если я воспользуюсь заграничными деньгами, то стану настоящим предателем. Я не знаю общей суммы, но она должна быть очень велика. Если она находится под защитой (или под именем) Фельтринелли, пусть так и останется, пусть он берет оттуда деньги по моим указаниям, если ему не трудно, и если он еще согласен терпеть мои колебания и невольную медлительность.
Возможно, что атмосфера вокруг меня изменится. Но я ему бесконечно признателен, больше, чем он может себе представить, за благородство его хлопот и услуг, за трудности и неприятности, которые постоянно возникают у него из-за меня. Он всегда был в высшем смысле честен по отношению ко мне. Не забывайте этого, Жаклин, и не спорьте с ним, не давите на него, – это чистое, легко устранимое недоразумение. Но если он устал от меня (у него есть на это право), тогда я буду умолять Вас заменить его в этой роли и передать все деньги под Ваше наблюдение».
Получив финансовый отчет от Фельтринелли и узнавая время от времени сторонними путями о своих доходах за границей, Пастернак 2 февраля 1959 года писал в Милан через Париж, прося выплатить денежные суммы по приложенному списку. Здесь были и родственники, и переводчики, и незнакомые ему лично корреспонденты, и московские корреспонденты западных агентств, помогавшие в переправке писем.
По десять тысяч долларов полагалось сестрам Лидии и Жозефине, Жаклин де Пруайяр и Элен Пельтье, по пять – Окутюрье, Мартинезу, Цветеремичу, Максу Хейуарду и Мане Харари, по десять – Д'Анджело и Руге, и так далее. В списке был и Джузеппе Гарритано, пришедший в ужас, узнав о том, что ему что-то достанется. По какой-то неведомой причине он боялся, что его имя будет разглашено.
Письмо это, попав к Жаклин, у нее и задержалось, а следом к ней пришла спешная открытка от Ивинской, которая требовала его вовсе не отсылать, потому что, якобы, должны последовать изменения в перечне одаряемых.
Несомненно, запах денег, впервые повисший в воздухе с этих дней начала 59 года – громадных денег, с которыми Пастернак не знал, как поступить, – вскружил голову Ольге Всеволодовне. Именно здесь истоки той драмы, которая разыгралась полутора годами позже, сразу после смерти Пастернака.
Запах денег. Десятки, сотни тысяч долларов, лежащие где-то за стеной. Гонорары, которые можно получать за Хемингуэя. Таинственные доллары, выписываемые простым росчерком пастернаковского пера какому-нибудь Гарритано за мелкую услугу. А что, если Гарритано?.. Нет, Гарритано боится. Может быть, не побоится кто-то другой?
Кстати, Гарритано узнал о включении его в список именно от Ольги Всеволодовны. Она была в курсе того, как легко «классюша» раздает богатства. Классюшей они с дочерью называли Пастернака.
Страшная вещь искушение. Опасно допускать до денег неуравновешенного и исстрадавшегося кассира.
Лето 1960-го было не за горами.
Пастернак меж тем регулярно справлялся у Фельтринелли, выполнил ли он его поручение. Тот выдал деньги только осенью.
Все яснее становилось, что с другими произведениями – и с ранними, на которые поступали запросы из-за границы, и вообще со стихами – Фельтринелли никак не справится. Тонкую издательскую работу можно было поручить только человеку деликатному, да еще и слависту.
В письме в Милан, уступчиво, стараясь в каждой фразе не обидеть, Пастернак писал:
«Ничего из сделанного мною тут уже не напечатают, ни переводы, ни мои оригинальные работы. И заниматься всем этим, совместно обдумывать, добиваться взаимопонимания по почте, такой ненадежной, медленной и неблагожелательной, и из такого далека и в ограниченные сроки – это мучение, это неразрешимая задача и несчастье. Вот почему возникла необходимость и цель, ради которой, при всем своем полном доверии к вам, я решился установить и признать существование за границей человека в своей собственной роли, сходных вкусов, придирчивого выбора, критической осведомленности, понимания того, что нужно делать, принимать, отклонять, желать и к чему стремиться в тех избыточных для меня возможностях, которые появляются со всех сторон и в слишком большом количестве.
Я не могу себе представить никакого соперничества или столкновения между вами, поскольку г-жа де Пруайяр – мое alter ego – знает и признает так же, как я сам, вынужденно двойственную роль, которую я возложил на вас – по необходимости молча и без возражений поддерживать мои заявления, хотя и редкие и запаздывавшие, но все же лицемерно уязвляющие ваше достоинство, и то, что вам пришлось делать без моего ведома или против меня, и то, что я вынужден был предпринять с вашего разрешения в положении крайнего неописуемого насилия, и то, что все в мире поняли и простили мне мою скрытность. Пусть так и будет. Но всегда находятся наивные люди, которые не представляют себе смертельной тяжести этого ярма, этой приторной и позолоченной жестокости и принимают за чистую монету мои лживые обвинения и, таким образом, вероятно, отягчают вашу репутацию несправедливыми упреками. Я вам дорого обошелся, я каюсь в этом, и моя вторая душа, г-жа де Пруайяр никогда не забудет ваши заслуги и страдания во всей этой двусмысленной и щекотливой ситуации» (Континент, № 108, с. 234—235).
16 февраля Фельтринелли отвечал:
«Дорогой Борис Пастернак, дорогой Друг, (...) Что касается мадам де Пруайяр, то должен Вам признаться, что я был болезненно задет тем, что Вы захотели сделать ее своей представительницей в Европе, ничего мне не сказав, тогда как в течение достаточно долгого времени я практически нес на себе всю ответственность и имел честь представлять Вас. Я не понимаю, почему мадам де Пруайяр появилась только сейчас, упрекая меня, что я ничего не знал о том, что она так долго от меня скрывала.
Я не мигнув переносил разного рода унижения, но это бьет по мне всего сильнее. Все издательские дела и ответственность за них я, как мне кажется, вел соответственно Вашим указаниям и, когда они отсутствовали, – в духе Ваших пожеланий. (Против этих слов Пастернак написал: «Это не так» и поставил знак МВ. – Ив. Т.) Поэтому, когда меня лишают доверия и опоры на Ваш авторитет, это для меня слишком горестно и неожиданно. (...) У меня много неприятностей со стороны мадам де Пруайяр. Она позволяет себе оспаривать все, что я предпринял, стесняя меня и противодействуя всем моим законным действиям и инициативам, сделанным раньше, чем она в это вмешалась и объявила мне о своих полномочиях. Она требует, чтобы я передал ей все договоры. Ладно, я сделаю это, если это по Вашей воле.
При этом я спрашиваю, за что мне угрожают и обращаются, как с обманщиком с точки зрения мадам де Пруайяр? Я не считаю, что заслужил еще и такое оскорбление. Друг мой, пожалуйста, объясните мне, каково Ваше мнение по тем вопросам, которые неясны из писем мадам де Пруайяр.
1) Можно ли считать, что два русских издания Доктора Живаго – одно в Европе, а другое в Америке, входят в договор, который мы с Вами заключили по поводу романа.
2) Как Вы хотите распорядиться авторскими доходами от изданий Доктора Живаго? Чтобы я передал их мадам де Пруайяр, чтобы я сохранил их для Вас здесь или в Швейцарии, чтобы я посылал их Вам разными способами и по скольку в год, или чтобы они были предметом соглашения между мадам де Пруайяр и мною? 3) Наш первоначальный договор о «Докторе Живаго» не включает права на кинематографическую реализацию. Хотите ли Вы, чтобы был снят фильм? (...) Достаточно ли Вы мне доверяете, чтобы контроль за созданием фильма осуществлялся только мною? (Я не скрою от Вас, что участие мадам де Пруайяр приведет практически к провалу всей этой затеи: с ее стороны проявляется только полная несостоятельность, что останавливает любые начинания.)» (Карло, с. 147—148).
В начале 1959 года Пастернаку стало окончательно ясно, что все компромиссы с властью, на которые он шел, не привели ни к чему. Его бесповоротно обманули. Сын поэта справедливо пишет, что
«передача стихотворения „Нобелевская премия“ английскому журналисту стала открытым вызовом той трясине униженности и покорности, в которой он не желал более находиться (Континент, № 108).
К стихотворению «Нобелевская премия» 20 января были приписаны строки, в которых отразились тревожные обстоятельства середины января. В одном из писем того времени он писал, что чувствует себя, как если бы жил на Луне или в четвертом измерении. Всемирная слава и одновременно одиозность его имени на родине, безденежье, неуверенность в завтрашнем дне и сотни писем с просьбами о денежной помощи в счет тех средств, которыми он не мог пользоваться. Ко всему добавлялась настойчивость О. Ивинской, стремившейся к легализации их отношений, а он не мог и не хотел ничего менять в своем сложившемся укладе.
Причиной этого нажима Ольга Ивинская называет угрозы ее ареста, которым она постоянно подвергалась. В это время Пастернак придумывает варианты шифрованной телеграммы, которую он собирался послать Жаклин де Пруайяр, если арестуют Ивинскую» (ЕБП. Биография, с. 713). «В этом случае, – писал он в Париж 3 февраля 1959 года, – надо бить во все колокола, как если бы дело шло обо мне, потому что этот удар в действительности направлен против меня».
Причиной возобновившихся угроз в адрес Ивинской была не только, как указывает Евгений Пастернак, «публикация из номера в номер с 12 по 26 января 1959 года Автобиографического очерка» в нью-йоркской газете «Новое русское слово» (Пастернак действительно «не был никоим образом причастен к этому событию»), но и трехмесячное ежедневное печатание там же «Доктора Живаго» – с 12 октября 1958 по 13 января 1959, что раздражало Кремль само по себе.
Но появление 11 февраля стихотворения «Нобелевская премия» в лондонском таблоиде «Daily Mail» окончательно вывела власти из терпения.
- Я пропал, как зверь в загоне.
- Где-то люди, воля, свет,
- А за мною шум погони,
- Мне наружу ходу нет...
- Темный лес и берег пруда,
- Ели сваленной бревно.
- Путь отрезан отовсюду.
- Будь что будет, все равно.
- Что же сделал я за пакость,
- Я убийца и злодей?
- Я весь мир заставил плакать
- Над красой земли моей.
- Но и так, почти у гроба,
- Верю я, придет пора —
- Силу подлости и злобы
- Одолеет дух добра.
Текст, переданный постоянному парижскому корреспонденту лондонской газеты Энтони Брауну, был не единственным вариантом этого стихотворения. Поначалу тема политических гонений увязывалась в «Нобелевской премии» с личной драмой – разрывом с Ивинской. В январе 1959 года, решив уйти от семьи, Пастернак объявил об этом своей возлюбленной. Они решили скрыться в Тарусе у Константина Паустовского. Побег должен был немного напоминать толстовский ночной уход из Ясной Поляны. Но 20 января Борис Леонидович пришел в домик Ивинской бледным, внешне потерянным, но с внутренней твердостью: он никуда не поедет. Семью обездоливать нельзя. Ивинская закатила привычную истерику. В ней взыграл, по ее словам,
«дух женского протеста. (...) Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего. (...) Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный. Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его» (Ивинская, с. 318).
Объявив, что не желает иметь с Пастернаком ничего общего, Ивинская отправилась в Москву. Нет причин сомневаться в правдивости ее описания, но вот историю появления «Нобелевской премии» она излагает неверно, хотя стихотворение создано именно в эти дни. По словам Ивинской, на следующий день после их разрыва Борис Леонидович со стихотворением в руках пошел в измалковскую халупу.
«Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – вспоминала Ольга Всеволодовна его слова, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе... » (там же, с. 319).
Кто тут что приукрасил – сам Пастернак, чтобы сделать Ивинской приятное, или она, чтобы задним числом поднять свое значение для всей истории, но Энтони Брауну достался вовсе не тот вариант стихотворения, на котором Ивинская настаивает. В ее изложении «Нобелевская премия» вместо последней строфы заканчивается двумя другими:
- Все тесней кольцо облавы.
- И другому я виной —
- Нет руки со мною правой —
- Друга сердца нет со мной.
- Я б хотел, с петлей у горла,
- В час, когда так смерть близка,
- Чтобы слезы мне утерла
- Правая моя рука.
Стихотворение в «Daily Mail» было напечатано в переводе на английский. Русский текст при этом приводился не полностью, печатались только первые строчки каждого катрена (факсимильно воспроизводя пастернаковский почерк). Но это придавало какую-то особую интимность «предательской акции» опального поэта.
Просидев с Пастернаком три часа и записав большое интервью, Энтони Браун публиковал его в сопровождении собственного рассказа о визите в Переделкино. Что именно в этом рассказе показалось властям «политически тенденциозным»? Возможно, уверенность Пастернака в продолжении травли. Или то, что корреспондент называет поэта «символом надежды и свободы для молодой советской интеллигенции». Что выделяет в «Докторе Живаго» религиозную линию и авторские рассуждения о том, как необходимо русскому народу христианство. А вот и зримая правда Пастернака, радовался Браун: на переделкинском кладбище могилы все сплошь с крестами, значит, писатель близок к пониманию национальной жизни. А тут еще и баба с коромыслом по пути от станции к поселку, встретив заблудившегося корреспондента, заводит его к себе, а у нее, представьте, красный угол с иконами, на стене – фотографии сына и мужа. Вот она – баба верующая, вот она – пастернаковская Россия.
На допросе у Генерального прокурора СССР Руденко 14 марта Пастернак был предупрежден, «что если эти действия, которые, как уже сказано выше, образуют состав преступления, не будут прекращены, то в соответствии с Законом» он будет привлечен к уголовной ответственности. Было поставлено условие полностью прекратить всякие встречи с иностранцами.
На дверях его дачи появилась записка:
«Я никого не принимаю. Отступлений от этого решения сделано быть не может. Прошу не обижаться и извинить».
Приезжающие, – вспоминает Евгений Борисович, – брали записку на память в качестве автографа, ее приходилось писать снова.
Принимались и меры «административного воздействия» на неугодного поэта: на время приезда английской правительственной делегации Пастернаку было предписано покинуть Переделкино и Москву.
Угрожал ли в самом деле Ивинской арест – при жизни Пастернака? Каковы были виды властей на нее? Почему до смерти поэта ее никто не тронул?
«Происходит она из дворян, характеризуется как умная, но морально разложившаяся женщина, – писал в своих записках в ЦК КПСС председатель КГБ А. Шелепин. (...) – Несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу, в ряде случаев оказывает на него отрицательное влияние. Комитету госбезопасности известно, что Ивинская была против передачи иностранному корреспонденту антисоветского стихотворения Пастернака „Нобелевская премия“, в связи с чем высказывает недовольство Пастернаком и заявляет о своих опасениях быть арестованной» (Шум погони, с. 186 и 181).
Но хотя в служебных документах Ивинскую называют «антисоветски настроенной», именно ей дают наиболее ответственные – стратегические – распоряжения и поручения. Желая добиться чего-либо от Пастернака, власти обращаются к нему не напрямую, но через его возлюбленную, которая использует весь свой арсенал – обаяние, уговоры, убеждение, страх перед своим арестом – и, тем самым, «задание» выполняет. Ставить ли в таком контексте слово задание в кавычки?
В мае 1956-го власти стремились отобрать у Серджо Д'Анджело переданную ему рукопись. Ивинская бросилась отбирать. По заданию или желая спасти Пастернака?
Многие письма Бориса Леонидовича на Запад она тайно от него останавливала. По заданию или по собственному разумению?
Вослед письмам Пастернака, посылаемым Фельтринелли через Жаклин де Пруайяр, Ивинская отправляла свои письма с запретом доставлять их адресату. По заданию или по своей прихоти?
Часть не отосланной корреспонденции поэта была обнаружена у нее при аресте в августе 1960 года. Была ли эта корреспонденция утаена и от самого КГБ также?
Организовать покаянные пастернаковские письма отряжают Ивинскую. И Поликарпов именно с нею занимается составлением этих писем: член ЦК КПСС привлекает «антисоветски настроенную» Ольгу Всеволодовну для выполнения задания государственной важности.
Узнав о ее ссоре с Пастернаком, Поликарпов, как посаженный отец, решает их сердечные проблемы: глупости! Отправляйтесь в Переделкино и помиритесь.
Для передачи Пастернаку правительственного требования покинуть город на время приезда в Москву английского премьер-министра Гарольда Макмиллана используется именно Ольга Ивинская.
Ни в коем случае не признавая ее официально, власти отводят ей роль винтика в ножницах, без которого ничего разрезать не удастся. Кто лучше Ивинской может доложить об умонастроении Пастернака, о содержании привозимых (нелегально) из-за границы писем? Никто. Значит, надо держать ее в состоянии ежеминутной запуганности, требуя беспрерывных отчетов.
Кто жаждет воспользоваться пастернаковскими миллионами, пухнущими на Западе? Ольга Всеволодовна. Так дать ей полакомиться небольшой порцией контрабанды, позволить ей купить на черном рынке заграничных вещей.
Ничего нет проверенней политики кнута и пряника.
Лондонский таблоид «Daily Mail» дальше Британии, как правило, не распространялся, так что в других странах английский текст «Нобелевской премии» был перепечатан без всякого факсимильного сопровождения даже начальных строк. О художественных достоинствах оригинала судить, тем самым, было невозможно.
Нетерпеливый фельетонист нью-йоркского «Нового русского слова» Аргус поспешил 18 февраля предложить читателям свой вариант обратного перевода. Предваряя этот поэтический опыт, он писал:
«Долго сидел над последним стихотворением Бориса Пастернака, опубликованным по-английски в лондонской газете „Дэйли Мэйл“, и думал, как же оно на самом деле звучит по-русски?
Перевести стихотворение с английского языка на русский, чтобы оно хоть мало-мальски похоже было на пастернаковский оригинал, конечно, невозможно. По первой строфе (перевод, как будто, дословный) можно приблизительно определить размер. Но Пастернак часто пользуется такими неожиданными словами и выражениями, что даже хороший перевод стихотворения будет мало похож на то, что на самом деле написал Пастернак. Во всяком случае, русский оригинал стихотворения, раз оно уже появилось на английском языке, несомненно будет со временем опубликован.
Легче всего мне удалась первая строфа. Самой трудной оказалась вторая; она не совсем мне понятна. Дословный перевод этой строфы с английского на русский звучит примерно так: «Черный лес (или темный бор) на берегу озера. Пень свалившейся (или сломанной) ели. Здесь я, отрезанный от всего. Что будет, для меня все равно (или безразлично)».
Вот моя проба.
- Я затравлен, как зверь в загоне.
- Где-то люди, свобода и свет.
- А за мною грохот погони,
- Никакого выхода нет.
- Берег озера с черным бором,
- Ели павшие между пней.
- Я здесь от всего оторван,
- Что придет, безразлично мне.
- Но какую я сделал пакость?
- Я ль – убийца или злодей?
- Я, заставивший мир весь плакать
- По моей страны красоте.
- Ну, и что же. Могила скоро,
- И я верю: придет пора,
- Когда победит над позором
- И бесчестием дух добра.
Перечитав этот свой перевод пастернаковского стихотворения с английского на русский, я пришел к выводу, что он плох. В свое оправдание, однако, могу сказать, что напечатанный в газетах английский перевод тоже, вероятно, не особенно хорош. Во всяком случае, опубликованный в газете «Таймз» текст не вполне сходится с текстом, напечатанным в «Хералд Трибюн», и я не могу судить, какой из обоих переводов ближе к оригиналу».
На следующий день эксперимент с переводом был продолжен. Пользуясь правом ведущего фельетонной рубрики «Слухи и факты», Аргус писал:
«Коллега Ив. Елагин любезно дал мне свой перевод с английского Бориса Пастернака. Мне кажется, что елагинский перевод ближе к подлиннику, чем мой.
- Растерялся я, как зверь в загоне,
- Где-то люди, воля, свет,
- Позади за мною шум погони
- И спасения мне нет.
- Темный лес на берегу озерном,
- Ели сваленной бревно,
- Я уже ото всего оторван,
- Что бы ни случилось – все равно.
- Но какое сделал злое дело
- Я – убийца и злодей.
- Я – кто мир заставил плакать целый
- Над красою родины моей.
- Все равно уже я близок к гробу.
- Но я верю, что придет пора.
- И осилит дух добра
- И бесчестие и злобу»
(Новое русское слово, 19 февраля).
В оригинале стихотворение стало доступно русским ньюйоркцам через два дня, 21-го.
Есть еще одно стихотворение, подхватывающее пастернаковскую тему и написанное 26 февраля 1959 года, – «Какое сделал я дурное дело» Владимира Набокова. Считается, что оно злобно пародирует «Нобелевскую премию» и снижает пастернаковский пафос. В свое время Юрий Левин отметил, что это «пародия с нарочито искаженной – как бы полученной в результате двойного перевода – строкой „Какое сделал я дурное дело“ (Набоков. Стихотворения, с. 577). Но дальше этой догадки Ю. Левин не пошел. Обратные переводы Аргуса и Елагина наводят на мысль, что Набоков скорее пародировал их варианты, а не оригинал Пастер нака. Именно неуклюжестями авторов „Нового русского слова“ объясняются топорные строки первой набоковской строфы:
- Какое сделал я дурное дело,
- и я ли развратитель и злодей,
- я, заставляющий мечтать мир целый
- о бедной девочке моей.
Написав эти неудобочитаемые строки (особенно первую и третью), Набоков словно высвобождается для летучих и ловких словосочетаний, словно сбрасывает вериги:
- О, знаю я, меня боятся люди,
- и жгут таких, как я, за волшебство,
- и, как от яда в полом изумруде,
- мрут от искусства моего.
- Но как забавно, что в конце абзаца,
- корректору и веку вопреки,
- тень русской ветки будет колебаться
- на мраморе моей руки.
Впрочем, последовательное, методичное отрицание Набоковым пастернаковской поэтики («плоховато знает он русский язык», – писал В. Сирин еще в 1920-е) в пародии 1959 года также несомненно.
Тем временем Пастернак получил только что вышедшее у Фельтринелли русское издание «Доктора Живаго».
«Русское миланское издание романа пестрит досадными опечатками. Это почти что другой текст, не мой, – писал он Жаклин 30 марта. – Наберите себе помощников, чтобы по Вашей рукописи, которую я проверил и которая верна, подготовить издание на основе выверенного и исправленного текста».
С помощью русских парижанок Нины Лазаревой и Веры Поповой де Пруайяр составляет перечень опечаток – орфографических, пунктуационных, стилистических. Всего было выявлено 824 штуки: напечатано «мастера» – надо «машиниста», набрано «оплеванные» – требуется «оплетенные», «безуспешности» – «бесполезности», «полосатой» – «половой». Венчала список абракадабра «рпизре» – вместо слова «воззри». В мутоновском издании, по крайней мере, в этом месте все правильно – Григорий Данилов воззрел и рпизре не допустил.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Последний год
Для русской эмиграции появление пастернаковского романа было самой настоящей нечаянной радостью.
К концу 50-х годов былая политическая жизнь Зарубежья увяла. Десятилетие мюнхенского послевоенного расцвета, когда в столице Баварии сосредоточились наиболее активные представители всех политических течений – от Союза Борьбы за освобождение народов России до монархистов и солидаристов, – закончилось всеобщим разочарованием. Американский Комитет за освобождение от большевизма – главный спонсор антисоветской активности в Европе, естественно, существовавший на деньги ЦРУ, – убедился в неспособности советских эмигрантов объединиться во имя чего бы то ни было. Сами же эмигранты осознали, что американцев не удается склонить на одну какую-то сторону – великодержавную или прокавказскую, самостийно-сепаратистскую или русофобскую. Главным условием АмКомЛиба (American Committee for the Liberation from Bolshevism) было соединение усилий всех эмигрантов в борьбе с большевизмом. Но даже для такой цели эмигранты примиряться не желали: ненависть к соседу была острее страха перед серым волком.
Разумеется, агенты Лубянки, которыми все было инфильтровано, умело ссорили различные политические и этнические группы, но хватало и своих бескорыстных психопатов и расчетливых завистников, обхаживавших американцев в одиночку в надежде самим пристроиться в какую-нибудь новооплачиваемую организацию – Институт по изучению истории и культуры СССР, Радио Освобождение, Голос Америки, ЦОПЭ, Издательство имени Чехова. Все писали доносы на всех, каждый требовал не верить такому-то и особенно такому-то, в радиостудию, где диктор читал новости, врывался член соперничающей партии и вырывал из рук выпуск «политически неправильных» последних известий. Один из американских чиновников вспоминал, что после войны решено было поддерживать эмигрантов, платя им за доносы по 50 долларов. Когда доносов стало угрожающе много, ставку понизили в половину. Число сигналов немедленно удвоилось.
Непрекращающиеся дрязги привели ЦРУ к эмоциональному отупению. Оказалось, что невменяемы почти все эмигранты и драка у кассового окошка определенно окончится разбазариванием выделенных фондов. Собственная амбициозность, зависть, отсутствие тактического дара в достижении цели, короче – родимая дурь показала американцам, что сделать русскую эмиграцию полноценной союзницей не удастся. И программы были свернуты, Мюнхен политически пал.
С величайшей предосторожностью удалось выстроить карточный домик – создать КЦАБ (Координационный центр антибольшевистской борьбы), – но и он просуществовал меньше года.
Совершенно вымер русский Лондон, ничего не осталось от русского Берлина, даже Западного, СМЕРШем были разгромлены русская Прага и Варшава, Белград и София, еще раньше зачистили Ригу и Таллин. После 1949 года угасли противоборствующие группы даже в Париже, хотя там все еще действовали последние одиночки. Политика, деньги, выпуск книг, влияние – все переместилось за океан и сконцентрировалось теперь в Нью-Йорке. За помощью следовало обращаться туда и только туда. Значение Соединенных Штатов в идеологическом противостоянии Советскому Союзу выросло до небес и, по существу, только на американцев и можно было, впервые с 1917 года, надеяться, планируя какие-то общественные антисоветские акции.
Между тем, и в Америке уже к середине 50-х, еще до ХХ съезда КПСС, стали закрываться многие программы: в 1954-м стало известно, что суждено остановиться разогнавшемуся было Издательству имени Чехова (самому масштабному книжному предприятию за всю послевоенную историю), так и не смогли открыться некоторые литературно-общественные журналы, полностью, за минимальным исключением, лишились финансирования политические партии. Начиная поддержку одних проектов, американские политики одновременно останавливали помощь другим. Никто из эмигрантов никогда не мог быть уверен в осуществлении своих планов, тем более что кураторы проектов часто менялись, куда-то исчезали или постоянно требовали подробнейших обоснований под каждый доллар.
ХХ съезд партии, казалось бы, покусился на последние эмигрантские надежды. Но, как и всегда, Советский Союз навредил себе сам: уже закрытый доклад Хрущева официально напечатан не был; его передавали западные радиостанции, а эмигрантские издательства выпускали отдельными брошюрами, в том числе на плохой бумаге и с поддельными выходными данными, якобы советскими – для обмана пограничников.
Еле шевелившееся славяноведение было в 1957 году неожиданно взорвано полетом первого советского спутника, будто пославшего сигнал о том, что Запад проворонил утаенную мощь Москвы. Заграничные русские еще много лет благословляли этот спутник, вызволивший их из-под социальных завалов: повсюду начали открываться славянские кафедры, русские отделы общественных библиотек, западные издательства стали больше переводить классиков и выписывать из СССР научную и техническую периодику. Врага надо было знать и изучать, русский язык входил в моду, тысячи эмигрантов обрели стабильный заработок.
Вторым нетрадиционным ходом Кремля был международный фестиваль молодежи и студентов, принесший на Запад саму идею контактов с советскими людьми с помощью выставок, делегаций и приглашений. Разумеется, в основе была встречная идея Лубянки еще более широкого проникновения за границу – массового и многоканального, в том числе с помощью советских невест, каждая из которых, буквально каждая, получала свою программу действий. Какая из них при этом стала ценным агентом, а какая не справилась с заданием– вопрос другой. Но вербовки КГБ не миновала ни одна. Русские эмигранты очень пригодились ЦРУ в этой меняющейся обстановке – советами и знанием реалий жизни за железным занавесом.
Третьей бомбой оказался «Доктор Живаго». Никто и представить себе поначалу не мог, что для антисоветской пропаганды, для большой и многолетней программы книгоиздания, для конференций и университетских кафедр, для профессиональных карьер тысяч преподавателей и сотен тысяч студентов по всему западному миру выход одной этой книги будет сопоставим с полетом советского спутника – для программы НАСА.
До «Доктора Живаго» Пастернака в эмиграции знали плохо – с каждый десятилетием все меньше. К концу 50-х в Зарубежье уже почти не оставалось людей, знакомых с Борисом Леонидовичем лично. Книги его в эмигрантских издательствах после 1923 года не выходили, последний поэтический сборник в Москве появился в 1945-м. Пастернак в глазах эмигрантского читателя превращался в плодовитого переводчика с устойчивым социальным положением. О его взглядах на революцию, историю века и советскую политику узнать было негде.
12 ноября 1957 года, за одиннадцать дней до появления романа по-итальянски, нью-йоркский критик Юрий Большухин в рецензии, озаглавленной «Дуб с балалайкой», посвященной второму сборнику «День поэзии», недоумевал по поводу стихотворения Пастернака «В разгаре хлебная уборка»:
«Что произошло? Каким образом поэт, отважившийся не воспевать сталинщину, мог произвести эту наивную дешевку, в которой есть многое, кроме поэзии? Невероятно, что такие стихи Борис Пастернак считает „неслыханною простотой“» (газета «Новое русское слово»).
Уже через две недели так о Пастернаке ни одна эмигрантская газета не написала бы. Тот же Юрий Большухин сменил свой тон до неузнаваемости:
«Зарубежная русская литература не создала еще книги, достойной стать рядом с романом Пастернака. Положим, и литературы западных народов вот уже долгое время не создавали подобных произведений. „Доктор Живаго“ уникален» (там же, 1 января 1959).
Мы уже приводили реакцию некоторых русских критиков – Вейдле, Ширяева и Струве, – откликавшихся на роман в конце 57 – начале 58 года. Но лавина публикаций началась, естественно, после октября 58-го: пересказы статей московских корреспондентов европейских газет, новости из «Правды», мнения западных писателей, переделкинские слухи.
4 ноября штатный фельетонист «Нового русского слова» Аргус описывал терзания Хрущева:
«Ну и угораздило же меня развенчивать Сталина! – злобно сказал самому себе Хрущев, опрокинул рюмку в рот и по-старорежимному крякнул. (...)
– Если бы я покойника не развенчал, я мог бы себе сейчас что угодно позволить по отношению к этому Пастернаку. Мог бы даже, как Виссарионыч это сделал с Горьким, уложить Пастернака в кровать, открыть форточку и заставить его умереть от воспаления легких. А теперь, черт возьми, нельзя! (...) И угораздило же этих шведских дураков присудить Нобелевскую премию этому космополиту, – продолжал сам с собой разговаривать Никита Сергеевич. – Не могли выбрать кого-нибудь другого? Непременно им понадобился Пастернак! Тьфу! (...) Ну и дурак же ты, Никита, – сказал Хрущев своему отражению в зеркале. – Оттепели тебе захотелось, вот тебе и оттепель! А что теперь получилось? Получилось, что Пастернак сильнее тебя, самый сильный человек в Советском Союзе. Вот этот самый противный поэтишка сильнее тебя, Председателя Совета министров СССР, Первого секретаря КПСС, самодержца всероссийского, главного посполита Речи Посполитой, великого комиссара Венгерского, Румынского, Болгарского и Албанского и прочая, и прочая, и прочая... Берия ты не испугался. Молотова и Маленкова не испугался. Кагановича не боялся, а Пастернака боишься. А сколько у Пастернака дивизий, как сказал бы мне мой покойный благодетель? (...) Не везет тебе, Никита! Даже волосы на себе рвать не можешь!»
О романе пишут повсюду – в «Гранях», «Новом Журнале», «Русской мысли», «Мостах», «Русской жизни». Пастернаковская книга порождает анекдоты:
– Почему Хрущев не болеет и вряд ли когда-нибудь заболеет?
– Потому что он боится доктора Живаго.
– Почему Пастернак отказывается покинуть Советский Союз и эмигрировать за границу?
– Потому, что он предпочитает быть полуживаго дома, чем полумертваго в эмиграции.
Но серьезных, вдумчивых откликов – Веры Александровой, Геннадия Андреева (Хомякова), Ростислава Плетнева, Марка Слонима – все же больше. В Варшаве, где первые две главы романа были напечатаны журналом «Opinie» и где имя Пастернака было знаком тайной свободы, Антони Слонимский прочел свое новое стихотворение – о Париже. Завершалось оно строфой с прозрачным намеком:
- А между тем, далеко на севере
- В сыром тумане,
- На скамье под сосной
- Перед своей дачей
- Сидел поэт, —
- Диоген в бочке,
- Обручи которой
- Сковали ему сердце
- Глубоким отчаянием.
Все понявший зал немедленно разразился овациями.
Роман Гуль назвал свое публичное выступление в Нью-Йорке прямо: «Победа Пастернака». 24 ноября репортер «Нового русского слова» пересказывал гулевские размышления о романе:
«Конечно, он имеет политическое значение. Но исключительную ценность представляют его литературные достоинства и глубокая идейная насыщенность. Переводы романа на иностранные языки не могут передать все достоинства оригинала. Только русские могут почувствовать всю его словесную музыку. Автора упрекают в схематизме, в отстутствии реализма. Да, Пастернак не является реалистом в том смысле, в каком мы это обычно понимаем. Он тянулся к простоте Пушкина, Толстого, Чехова. Но он принадлежит к другой эпохе. В нем сказывается связь с символизмом, с эпохой „серебряного века“. В смысле формы он ближе к Белому, чем к Пушкину и Чехову. Касаясь идейного содержания романа, докладчик сравнивает его с проповедью. Но Пастернак не проповедует. Его взгляд на мир первично свеж, как взгляд ребенка. Тяжесть быта уступает ощущению первозданного бытия. Там, где царит духовный гнет, роман является гимном свободе, победой над всемогущим тоталитарным режимом. (...) Русская литература возвращается на свой традиционный путь. Конечно, опубликование такого произведения в Советской России равносильно взрыву атомной бомбы. В умах писателей оно создало бы страшную тягу к творческой свободе».
Постепенно подключалась самая широкая эмигрантская общественность. Нью-йоркский поэт и сотрудник Радио Освобождение Владислав Шидловский заклеймил московских коллег по цеху в стихах «Советским писателям, осудившим Пастернака»:
- Писатели, вам оправданья нет!
- Ваш жалкий гнев со слов чужих заучен,
- Вы помните еще: «Погиб поэт...»?
- А чем же вы вельможной своры лучше?
- Как вам грядущему придется отвечать?
- Ведь каждому из вас прославиться б хотелось,
- Но на свои труды ничтожества печать
- Вы сами навлекли позорным этим делом.
- Вам приговор – он в ваших же словах,
- И вы под ним смиренно подписались.
- Я понимаю – подхалимство, страх,
- А кое у кого и, безусловно, зависть.
- Но хоть немного есть же среди вас
- Таких, кого нельзя взять попросту «за морду»,
- В ком вольный дух навеки не угас,
- В ком человек звучит и дышит гордо?
- Писатели, вам оправданья нет!
- В вас умер Чацкий – жив зато Молчалин.
- В сердцах у вас давно погиб поэт.
- Эх, «инженеры душ», взгляните, кем вы стали!
- Не соглашаться можно – это так.
- У каждого свой ум, свой вкус, своя дорога.
- Но ведь подумайте – коллега Пастернак
- Был только поводом. Он послужил предлогом,
- Чтоб показать, чтобы напомнить вам,
- Что слово вольное опасностью чревато,
- Что может каждый обнаглевший хам
- На вас орать, как унтер на солдата.
- Опомнитесь, писатели! Пора!
- Вас «царство темное» закабалить готово.
- Или забыли вы, как силою пера
- Тираны рушились, как побеждало слово?
- Или хотите, чтоб прошла молва,
- Войдя в историю от века и до века,
- Что все ваши труды – слова, слова, слова, —
- А сами вы – толпа без человека?
(Новое русское слово, 9 ноября).
Несколько работ, главным образом по-английски, посвятил книге Виктор Франк, журналист и историк, сын знаменитого философа. В статье «Русский Гамлет» он писал:
«С какой стороны мы бы ни подошли к первому роману великого русского поэта, он представляется нам удивительно интересным. На фоне современной русской литературы – в сущности, на фоне советского искусства вообще – это чудо свободной мысли и духовной независимости. И не потому, что роман обходит русскую действительность. Это было бы невозможно (...). Роман прочно привязан ко времени и пространству. И все же – это не антисоветский роман в вульгарном политическом смысле. Это русский роман до самых корней. Один из героев – важный красноармейский офицер Гражданской войны – описан с большой симпатией и пониманием. В романе нет и следа ностальгии по старому режиму. Но причина, по которой роман выглядит настолько же странно, как Ацтекский храм в ряду мрачных квартирных блоков, это полное безразличие ко всем официальным запретам и постановлениям современной советской литературы. Роман написан так, будто бы линия Коммунистической партии по вопросам искусства не существует. Он написан человеком, который сохранил и углубил свою свободу, свою независимость от всех внешних ограничений и внутренних запретов.
(...) Аполитичный роман в России невозможен. Также можно сказать, что роман выиграл бы при значительном сокращении, что в нем слишком много второстепенных персонажей, наводняющих страницы и путающих читателей; что в повествовательном потоке изобилует и ненужное вмешательство автора, что резкая перемена тона (лирический монолог, перемежающийся с сухим историческим отчетом и, затем, с отрывками фольклора) разрушает стилистическое единство романа. Короче, можно было бы сказать, что автор, прирожденный поэт, чувствует себя не совсем свободно в прозе, и что искусство романа для него ново.
(...) Было бы также справедливо сказать, что по сравнению с лучшими произведениями современной западной литературы, «Доктор Живаго» – удивительно старомодный роман. Частично это объясняется просто интеллектуальной изоляцией всех советских писателей, даже таких европейских, как Пастернак. Традиция Джойса и Виржинии Вульф прошла мимо русской литературы, так же как и послевоенная волна Кафки. В «Докторе Живаго» сюжет движется по плотно установленным хронологическим рельсам, и автор организует необъятный хаос исторического и географического фона по принципу, иногда напоминающему плутовской роман 18-го века, как, например, произведения Лесажа. Часто используется прием двойного повествования.
И все-таки, несмотря на все эти технические недостатки, это по-настоящему великое современное произведение искусства. Почему? Да потому что роман посвящен не вопросам плоти, а вопросам духа.
(...) Христианин ли Пастернак? В догматическом, клерикальном смысле – нет. Но из романа явствует, что он, во-первых, глубоко и страстно верит в первенство духа над материей, и, во-вторых, что для него человеческая история не имеет смысла вне Христа.
(...) Живаго следует этим трем заповедям: он любит ближних, сохраняет свою свободу и жертвует жизнью ради высшего долга, в данном случае, творческого долга мыслителя и поэта и общественного долга – сохранения своей интеллектуальной ценности.
Пастернак часто говорил своим иностранным гостям, что он «благодарен эпохе и своей земле; потому что его творчество и сила были сформированы этой эпохой и этой землей». И было бы справедливо сказать, что только человек, прошедший через земной ад и оставшийся победителем, имел право наполнить таким миром и внутренней радостью роман, описывающий этот ад» (Франк, с. 53—61).
В другой статье, озаглавленной «Реализм четырех измерений: (перечитывая Пастернака)», Виктор Франк полемизировал с критиками, ставившими автору в вину стилистическую архаику и расплывчатость образов:
«Роман Пастернака как бы написан на незнакомом нам языке. Прежде, чем критиковать его, нужно разобраться в его словаре и синтаксисе. Если же приниматься за него, считая, что он написан на том же языке, каким пишут Шолохов, Панферов, Гладков, то „Доктор Живаго“ не может не вызвать чувства тягостного недоумения. При поверхностном чтении роман кажется примыкающим именно к толстовско-чеховской традиции. Читатель инстинктивно начинает мерить его хранящимся у всякого русского человека в кармане идеальным толстовским аршином и приходит к вполне определенному заключению, что „Доктор Живаго“ с „Войной миром“ ни в какое сравнение идти не может.
(...) Но вопрос как раз и состоит в том, правомерно ли это пристегивание Пастернака к толстовско-чеховской традиции? И не состоит ли огромная заслуга Пастернака в том, что он столкнул воз русского романа с мертвой точки и повел его по направлению не беловскому, не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно новому, еще не нанесенному на карту? Ведь «Доктор Живаго» написан чуть ли не 90 лет после «Войны и мира». Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова! (...) Главные действующие лица романа, сам его герой, Лара, Стрельников, Евграф, делаются носителями не фотографически запечатленных особей, но и не отвлеченных формул, а духовных реальностей, обладающих неизмеримо большим удельным весом, чем отдельные носители тех или иных имен собственных в эмпирической действительности. Именно этой большей степенью реальности, как бы более высоким электрическим напряжением, и объясняется расплывчатость образов в романе Пастернака. Номинальным носителям этих духовных реальностей не хватает емкости, чтобы вместить в себя эти реальности, и эти последние переливаются через грани образов отдельных действующих лиц. Поэтому-то главные герои повести часто беседуют друг с другом на одном и том же языке, без идеоматических особенностей. Физический образ Наташи Ростовой был в рост с тем психическим ее существом, которое своим ясновидческим взором уловил Толстой. Но Лара Гишар не вмещает и не может вместить той духовной реальности, которая льется в нее из того, «что одни называют царством Божиим, другие историей, а третьи еще как-нибудь»» (там же, с. 63—64, 77—78).
Большой поклонник Пастернака Виктор Франк страстно мечтал познакомить Бориса Леонидовича со своими размышлениями. Его статью привез в Переделкино деверь Франка Питер Норман. Через много лет он вспоминал в беседах с Ирмой Кудровой:
«(Пастернак) вышел ко мне и пригласил пройти в дом. Я узнал поэта сразу – по фотографиям. Он очень был красив тогда! Эти серебряные волосы. (...) Он повел меня в комнату, где было много стекла и много фотографий на стенах. Меблировка поразила меня своей предельной простотой.
Мы сели. Борис Леонидович сказал несколько добрых слов о статье моего шурина (уже позже я узнал, что текст этой статьи широко распространился по писательским дачам Переделкина). (...) Потом он спросил меня:
– Могу ли я поговорить с вами по-английски?
– Конечно!
И мы немного поговорили. Его английский язык был очень странный. Странный не только фонетически, но по построению фраз, по оборотам. Слушать его было забавно.
В какой-то момент нашего разговора я сказал:
– Борис Леонидович, а ведь за мной следили, когда я шел квам.
Он, кажется, не очень удивился и ответил философски:
– Бывает…
Он рассказал, что его теперь редко навещают соотечественники, понимая, что он «под надзором». Вот только Святослав Рихтер приходит регулярно, не обращая ни на что внимание, – играет на рояле и беседует с хозяином.» (Кудрова, с. 31—32).
В начале 1959 газета «Новое русское слово» напечатала письмо Л. Родионовой, многого не принявшей в романе. Редакция предуведомляла: «Сейчас нет, кажется, русского дома, где бы не читали, не волновались, и не спорили о „Докторе Живаго“. Думается, что интересна не только критика специалиста-литературоведа, но и реакция рядового читателя».
«Пусть не убедителен самый образ Антипова-Стрельникова, но вполне убедительно негодование и жажда мести за обиду любимой женщины.
И каким убогими кажутся бормотания Юрия в ответ на признания Лары:
«Я ревную тебя к предметам твоего туалета, каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням и как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отнимет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит твоя или моя смерть».
Как связать высокую его одухотворенность, его жизнь, «в плане христианских категорий» (Р. Гуль) с крайним эгоцентризмом и пониженной моральной ответственностью за свои поступки? И можно ли не заметить, что именно это – книжная интеллектуальность – бездумно сочеталась в нем с безответственностью? «И все это мне? За что мне так много! Как подпустил ты меня к себе, как дал забрести на эту бесценную твою землю?»
А рядом Тоня, упрекавшая его в том, что он смотрит на нее искаженно «недобрыми глазами», брошенная с ребенком, Лара, брошенная беременной, и наконец Марина, непонятно жестоко брошенная с двумя детьми. И разве уж так-таки совсем ничего не значит жизненное поведение человека, что его можно попросту не заметить, и оно целиком компенсируется «софийной музыкой» (Ю. Иваск) и умилением над «землей Твоей бесценной»? Какой на все это ответ? Это русский характер. Русский характер, который не знает страха перед падением. (О, как хорошо понимал это Достоевский.) Ведь и сам Юрий говорит: «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся».
И делает вывод: «Красота жизни не открывалась им». И разве не характерен этот упор на «красоту»? И разве это не трагический излом, что русская традиция восприняла христианское «прощение» как оправдание снижения, распущенности и безволия? Христианское «духовное прощение» обратилось в прощение сомнительного быта. Иностранец не умилится над слабостью наших Обломовых, Мармеладовых и пр., но русская традиция окружает «павших» мистическим ореолом страдания, а их неспособность, их собственную нетребовательность к самим себе – жалостливым сочувствием. И разве не характерно, что русская зарубежная критика следует той же традиции? Все отметили Юрия Живаго как образ высокой христианской одухотворенности, но никто не отметил, что его падения много глубже, чем его взлеты, что все это – «псевдохристианство», а христианство истинное начисто уничтожено теми жестокими разрушениями чужих жизней, которые он оставлял позади себя. Он исковеркал не только жизнь трех любивших его женщин. Но и жизнь четырех детей, которых он плодил и бросал, ни мало не задумываясь об их судьбе. (...) Понимал ли Пастернак, что по существу он описал трагедию русского характера? Думается, что понимал, думается, что его оценка Юрия Живаго дана одной только строчкой прощального Тониного письма к Юрию: «Твой талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли». И не есть ли роман плач о высокой духовности русской культуры, которая не выдержала жестокого столкновения с реальной жизнью и дала такое смертельное раздвоение, такое тягостное угасание воплощающей воли?» (Новое русское слово, 1 марта).
Читательница принимала роман всерьез, предъявляя ему высокие нравственные претензии и пытаясь разобраться в книге и позиции автора.
Другим был подход читателя Владимира Набокова. Мы привели уже его псевдо-нобелевский перевод стихотворения Пастернака. Совершенно отказывая ему в таланте, Набоков последовательно третировал роман. Называл его «мелодраматическим» и «чудовищно написанным». Говорил, что ненавидит «не одного, а сразу четырех докторов: доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швейцера и доктора Кастро» (Строгие оценки, с. 115).
Роберт Хьюз, написавший о Набокове – читателе Пастернака, собрал разбросанные там и сям по набоковским книгам упоминания «Доктора Живаго», показав навязчивое присутствие пастернаковских названий и имен в поздних набоковских английских книгах. То в примечаниях к «Бледному огню» мелькнет «Живаго» как «советское достижение», возлюбленное западными розовыми; то у него в некоем Словокузнецком университете работает доктор Миша Гордон; то в «Аде» помянут пьесу «Евгений и Лара»; то герои читают мистический роман «Любовные похождения доктора Мертваго», то пьесу «Клара Мертваго», то бульварное чтиво «Мертваго навсегда». А Ван Вину его отец Демон, гадая по ладони, говорит: «Чего я как хиромант не пойму, это странного положения сестры твой жизни» (Hughes, p. 153—170).
Добавим, что пастернаковский сборник «Сестра моя жизнь» открывается стихотворением «Памяти Демона». И что последний незавершенный роман Набокова назван «Подлинник Ла(у)ры». Никак не отделаться от впечатления, что пастернаковские словечки и имена, при всей эстетической несовместимости двух писателей, навязчиво преследовали Набокова, хотя, разумеется, в памяти крепче сидят его «строгие оценки», вроде такого:
«Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты» (Лолита, с. 298).
Осенью 1958 редакция американского журнала «Репортер» обратилась к Набокову с предложением написать рецензию на английский перевод книги. Набоков внимательно прочел большую часть романа, сделал множество энергичных пометок на полях, но, в конце концов, от рецензии отказался. Обзор этих пометок сделал в свое время Роберт Хьюз (Hughes). По существу, Набоков повторяет их в двух письмах к Глебу Струве – 3 июня и 14 июля 1959 года.
«Прежде всего и раньше всего (как говаривал Ленин) хочу расчистить кое-какие заторы и зажоры между моим миром и Вашим. Я не могу понять, как Вы с Вашим вкусом и опытом могли быть увлечены мутным советофильским потоком, несущим трупнаго, бездарнаго, фальшива-го и совершенно антилиберальнаго Доктора Живаго. (...) Почему бы Вам не написать, дорогой Глеб Петрович (у меня руки чешутся, но мы еще с ним висим вместе на золотой трапеции бестселлеров), ученый разбор невероятно вздорных пастернаковских «переводов» Шекспира? В Нью-Йорке нас посетил Фельтринелли с букетом роз» (Письма Набокова).
Фельтринелли хотел стать итальянским издателем «Лолиты», но Набоков от предложения отказался. И приведенное, и следующее письмо написаны на пишущей машинке с латинским шрифтом:
«Дорогой Глеб Петрович,
Хотел бы я знать, какой идиот мог Вам сказать, что я усмотрел «антисемитизм» в «Докторе Живаго»! Мне нет дела до «идейности» плохого провинциального романа – но как русских интеллигентов не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно говоря, Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг».
Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере» (там же).
2 сентября 1958 года в подобном же духе Набоков писал и в письме Роману Гринбергу, и тоже на латинской машинке:
«Ты пишешь о „Докторе Живаго“. На мой вкус это – неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков (совпадения, встречи, одинаковые ладонки). Социологу, м(ожет) б(ыть), это и интересно; мне же тошно и скучно» (Диаспора I, с. 524).
Набоковскую реакцию Гринберг в письме Георгию Адамовичу назвал «анти-пастернаковской истерикой» (там же, с. 525), хотя сам Адамович в письме Игорю Чиннову был не мягче:
«Это такая дрянь, что, вероятно, – подделка. Слишком топорная работа, или он окончательно сдал или исписался» (там же, с. 526).
К числу пастернаковских поклонников всегда принадлежал композитор Игорь Стравинский, который, по словам Вадима Козового,
«возмущался развязанной против него в СССР кампанией. Год с лишним спустя, столкнувшись с новым ее отголоском, он в письме Сувчинскому от 28 февраля 1960 г. шлет проклятия „советским собакам (набросившимся на бедного Пастернака)“. Однако Доктора Живаго Стравинский не принял; месяцем раньше, 27 января, он писал Сувчинскому: „Прочел в русском подлиннике „Доктора Живаго“ и с грустью признаюсь в своем разочаровании: да ведь это настоящее передвижничество! Как странно читать в век Джэмс Джойса такой роман (написанный после него)“» (Козовой, с. 237).
В 1963 году на Западе появился советский литератор Юрий Кротков, член Союза работников кинематографии, автор пьесы «Джон – солдат мира», посвященной певцу Полю Робсону. Советский-пересоветский писатель, Кротков, прилетев с делегацией в Лондон, немедленно попросил политического убежища. Из Англии он переехал в Париж, оттуда – в Нью-Йорк. Память Кроткова была набита самыми причудливыми историями, связанными с его второй профессией: в течении десяти с лишним лет он работал на КГБ, в его задачу входило внедрение в среду и разработка иностранцев, занятых в Москве на дипломатической службе. Кротков постоянно крутился среди писателей, которыми со своей стороны интересовались западные журналисты. О своих заданиях и о методах работы советской контрразведки Кротков рассказал специальной сенатской комиссии американского Конгресса, а затем и историку Джону Баррону, автору известной книги «КГБ», в огромной степени основанной на рассказах Кроткова.
Одним из оперативных заданий Кроткова была слежка за Пастернаком. В подробности этого задания Кротков позднее не входил, но, судя по его знакомству с деталями, знал о положении дел в Переделкино не понаслышке. В 1962 году он поселился в переделкинском Доме творчества и регулярно навещал Зинаиду Николаевну, вел с ней разговоры и, по его словам, готовился к честной книге о Пастернаке.