Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Толстой Иван
«Италия, Милан, Фельтринелли.
Продолжаю работу над романом Доктор Живаго, который готовится к изданию Гослитиздатом. Будут дополнения и изменения. В связи с этим прошу направить рукопись романа в Гослитиздат по адресу: Москва, Ново-Басманная, 19. Для перевода вышлю корректуру романа = Борис Пастернак» (Пузиков, с. 62).
Пастернак эту телеграмму подписать отказался. Вместо этого месяц спустя он предложил свой собственный текст:
«Дорогой Александр Иванович!
(...) Телеграмму я должен был составить серьезно, с определенными сроками, а не ввиду просьбы «навеки», потому что хотя она и дается коммунисту-издателю, но при этом человеку реальному и деловому, и надо показать, что и просят его о деле.
Я прошу о полугодовой отсрочке, в течение которой может выйти советское издание, но спорить о сроках не имеет смысла, так как все это неосуществимо-противоречивое намерение (издание Живаго в Гослитиздате) и телеграмма только идеологическая формальность. Мой ломаный и забытый итальянский язык как раз и подходит к телеграфным сокращениям и может быть понят получателем только в телеграмме.
Если Вы ее пожелаете отправить, мне кажется, не надо давать ее на отредактированье нашим переводчикам с итальянского, но оставьте у себя копию» (там же).
Телеграмма:
«Издателю Джанджакомо Фельтринелли улица Фатебенефрателли, Милан.
В соответствии с просьбой Гослитиздата, Москва, НовоБасманная 19, прошу задержать итальянское издание романа «Доктор Живаго» на полгода, до первого сентября 1957 г. и выхода романа в советском издании; ответ направить телеграфно в Гослитиздат = Пастернак» (там же).
Телеграмма была отправлена только 21 февраля, и эта отсрочка играла Пастернаку на руку, поскольку уехавшая Жаклин увозила с собою пояснительное письмо Бориса Леонидовича к Фельтринелли, составленное 6 февраля:
«Милостивый государь,
В нашем государственном издательстве настаивают, чтобы я послал Вам телеграмму с просьбой задержать итальянское издание моего романа до времени его издания здесь в отредактированном виде. Я предложил бы Вам предельный срок, к примеру, в шесть месяцев. Подчинитесь этой отсрочке, если это не противоречит Вашим планам, и дайте телеграмму в ответ не мне, а по адресу издательства: Москва. Новая Басманная 19. Гослитиздат. Но мне будет очень тяжело, если, вопреки моему постоянному желанию, чтобы Ваша публикация строго соответствовала авторскому тексту рукописи, я узнаю, что в итальянском переводе Вы захотите последовать редакторским изменениям, которые естественно причиняют мне боль неизбежной угрозой искажений текста».
Эти шесть месяцев (до 1 сентября), которые Пастернак просил у Фельтринелли, были восприняты издателем по-своему, по-деловому: если в Москве книга выйдет 1 сентября, то в течение одного месяца необходимо выпустить итальянский перевод. Тогда издатель получал эксклюзивные права на это произведение на западном рынке. Его издание, согласно Бернской конвенции, считалось бы первым, и Советский Союз, к Бернской конвенции не присоединившийся, наказывал бы себя сам. Но если бы европейский (американский) издатель не уложился в эти тридцать дней и опоздал хотя бы на один день, произведение становилось достоянием советского государства, и тогда кто угодно на Западе мог опубликовать свое собственное издание, не нуждаясь в специальных правах на него и не выплачивая автору (и Советскому Союзу) никакого гонорара с проданных экземпляров. Но в этом случае и Фельтринелли не мог бы претендовать на мировые права.
Антонио Тезоне, адвокат фельтринеллиевского издательства, вполне убедительно показал, что цена этих тридцати дней – целое состояние.
Поняв, что у него есть шанс стать обладателем мировых прав, Фельтринелли срочно связывается с переводчиком Пьетро Цветеремичем и требует от него закончить работу за три месяца. 18 июня Цветеремич ставит в переводе точку.
Весной Пастернак заболел сильнейшей формой артрита, его положили в подмосковный филиал Кремлевской больницы в Узком, личное и эпистолярное общение с миром было сведено к минимуму.
В июне Гослитиздат получил от Фельтринелли бодрое письмо, совсем начальству не понравившееся.
«Милан, 10 июня 1957 Дорогие товарищи,
этим письмом мы хотим подтвердить вам, что мы издадим роман Пастернака «История Доктора Живаго» не раньше, чем в сентябре, когда выйдет советское издание. Теперь мы имеем возможность оценить рукопись и находим, что роман имеет очень высокие художественные достоинства, что приближает Автора к великим русским писателям XIX века, и находим в этой прозе сходство с Пушкиным. Пастернак замечательно показывает нам Россию, ее природу и душу, исторические события, которые передаются ясным и точным изображением персонажей, вещей и фактов в духе реализма в лучшем смысле слова, реализма, который становится не тенденцией, а искусством.
Размышления главного героя и других персонажей романа о своей собственной судьбе и судьбах своей родины ведутся на таком уровне, который подымает их над политическим содержанием, тем более что соображения и суждения о событиях предполагают одобрение или неодобрение читателя. В этом можно усмотреть спорный характер произведения Пастернака. Но нам представляется, что эти утверждения имеют в книге относительное значение, и теперь, после XX съезда, разоблачения определенных фактов нас более не беспокоят и не удивляют. С другой стороны западный читатель впервые найдет в книге высокий художественный и поэтический голос, озабоченный поисками пути, ведущими от Октябрьской революции к перспективам новой эпохи в русской истории, когда социализм становится естественной жизнью общества. И то, что этот голос в глазах западного читателя принадлежит человеку, не вовлеченному в активную политическую деятельность, придает его словам большую искренность и веру, и читатель не сможет не оценить изображенную вне рамок идеологического ригоризма волнующую картину событий и истории русского народа, утверждение их значительности и положительных перспектив развития. Для западного читателя очевидно убеждение, что пройденный путь ведет вашу страну вперед и что с окончанием истории капитализма начался новый период.
Мы изложили вам наше объективное и согласованное суждение о содержании романа Пастернака, из чего мы заключаем, что соображения в пользу его публикации намного перекрывают спорные. И к такому представлению мы приходим не только в издательских интересах, но принимая во внимание нашу политическую позицию, которую вы хорошо знаете. К тому же моменты издательского и политического суждения для нас неотделимы. Мы сочли нужным выразить вам свою точку зрения, поскольку в прошлом у вас имелись какие-то небольшие недоразумения по поводу сюжета романа Пастернака и опасения насчет того, что его публикации мы намереваемся придать скандальный смысл, что нам совершенно несвойственно.
Примите, дорогие товарищи, наши сердечные приветствия.
Джанджакомо Фельтринелли» (Пузиков, с. 63).
Как справедливо заметила Жаклин де Пруайяр, миланский издатель совершенно не вник в дух и в идеи пастернаковской книги: ничто на свете не было столь противоположным политической философии Фельтринелли, как позиция Пастернака. Но этих различий издатель постичь не мог или не желал. Его, как вихрем, увлекала сама идея выхватить из застывшего советского болота свежую книгу и доказать западному обществу, что коммунизм способен еще поразить мир.
20 июня 1957 Пастернак пишет своему издателю:
«Еще раз благодарю Вас за согласие на отсрочку, которую требовало Государственное издательство (...). Если вещь не появится у Вас по-итальянски 1 сентября в том виде, который соответствует первоначальной русской рукописи, это в высшей степени заденет и огорчит меня.
Задержка итальянского издания создаст препятствие для появления других иностранных переводов (например, во Франции, Англии, Чехословакии и других местах), осуществление которых я поручил Вам и поставил в зависимость от Вас.
У нас роман никогда не будет издан. Лишения и беды, которые, возможно, ожидают меня, когда появятся заграничные издания и не будет аналогичного советского, – это не наше дело, ни мое, ни Ваше.
Нам важно только, чтобы работа, не взирая на это, увидела свет, – помогите мне в этом».
Тем временем мировая литературная жизнь шла своим чередом. Летом 1957-го журналисты обсуждали возможные кандидатуры на получение Нобелевской премии. Фаворитом считался француз Альбер Камю, но не сбрасывали со счетов и Михаила Шолохова. Шведский еженедельный журнал «Сэ» рассказывал о конфузе, вышедшем при попытке взять у Шолохова обычное интервью. В номере от 14—20 июня редактор «Сэ» Густав Свенсон поведал, как ему было поручено побеседовать с советским писателем для шведского радио (публикацию 10 июля перепечатала нью-йоркская газета «Новое русское слово»):
«Я с радостью принял это поручение, – рассказывает он, – и был уверен, что шведскому народу будет чрезвычайно интересно послушать по радио о литературной оттепели, о тяге к большей свободе и искренности в советской литературе после смерти Сталина – притом из уст автора „Тихого Дона“.
Я не мог себе представить, однако, что этот всемирно известный писатель будет доставлен в студию шведского радио в сопровождении двух политруков – двух низших (по своему официальному положению) служащих советского посольства в Стокгольме, в задачу клоторых входит цензура каждого слова Шолохова.
То, что я увидел в студии, было одновременно и чрезвычайно показательно, и очень грустно. Мне пришлось убедиться, что один из самых известных писателей живет под тем же унизительным гнетом, что и остальные советские люди. Вот что произошло.
Я составил список всякого рода вопросов, одобренных шведским радио. Все они были серьезно продуманы и касались интересных тем. Советское посольство потребовало сперва, чтобы наша беседа состоялась в его здании. От этого пришлось отказаться вследствии технических неудобств. Тогда Шолохов – невысокого роста блондин с морщинистым лицом, отчего он кажется старше своих 52 лет, – обещал придти в студию Радиотенста (шведское радио). Но он пришел не один – его сопровождали советский атташе по делам печати Рымко и еще один служащий посольства. Я спросил Шолохова:
– На съезде писателей в Москве в прошлом году много говорилось о «запретных темах» в советской литературе. Что это за темы?
Не успел Шолохов раскрыть рта, как Рымко закричал:
– Вы не можете задавать таких трудных вопросов большому писателю, не давая ему времени подумать. А кроме того, у нас мало времени.
Наступила пауза. Я ответил Рымко, что за время моей работы, как журналист, я задавал гораздо более сложные вопросы очень видным деятелям и получал на них сразу ответы.
– О каких запретных темах вы говорите? – решился спросить Шолохов.
Я ответил:
– Например, любовь, о которой вы писали раньше гораздо свободнее, так же, как пишут у нас на Западе. Я имею в виду и тему о «культе личности», то есть о Сталине. Шолохов ничего не ответил. Было ясно, что после окрика Рымко он не решается сказать что-либо. Я задал следующий вопрос:
– Что вы думаете по поводу «оттепели» в советской литературе после смерти Сталина, которая вызвала такой большой интерес на Западе? Могут ли советские писатели писать сейчас свободнее, чем раньше?
Но и тут Рымко не дал Шолохову ответить.
– Но ведь это вопрос, который обсуждался и заграницей, и в Советском Союзе! – возразил я...
Смотреть на знаменитого писателя, который покорно не открывал рта, потому что ему это явно запрещал человек, не имевший никакого понятия о литературе, было невероятное, унизительное зрелище. Шолохов, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко.
Я продолжал задавать вопросы по своему списку и осведомился у Шолохова, что он думает о своем заявлении, сделанном несколько лет назад, что в московском Доме писателей авторы живут вне действительности. Я напомнил и другое его заявление, что не все советские писатели – миллионеры (Шолохов сам миллионер), и попросил рассказать об условиях их жизни.
Служащие посольства хором заявили, что Шолохов не может отвечать на эти вопросы, не имея предварительно времени на размышление. Шолохов ничего им не возразил и даже добавил:
– Да, я думаю очень медленно...
Я понял, что из интервью ничего не выйдет, и решил перейти к менее «трудным» вопросам. Но Рымко снова помешал мне.
– Задавать вопросы вообще не следует. Пусть Шолохов скажет несколько приветственных слов шведскому народу.
Я заявил, что пришел для интервью, а не для того, чтобы выслушивать приветствия. Мы вежливо простились. Михаил Шолохов мягко и покорно улыбнулся, выходя со своими телохранителями».
Тем временем ружье, заряженное весной 1956 года, выстрелило: 30 июля 1957 года в Варшаве новооткрывшийся журнал «Opinie» напечатал две главы из «Живаго» в сопровождении нескольких стихотворений (перевод с русского Анны Каменской и Северина Поллака). Это была первая публикация фрагментов из романа, и она закончилась скандалом: под давлением Москвы «Opinie» был на втором номере закрыт.
Варшавский инцидент показал, насколько реальна опасность появления романа – целиком – в Милане, и товарищу Луиджи Лонго была для придания решительности послана новомировская рецензия 1956 года. А 13 августа Пастернак получил вызов на заседание секретариата Союза писателей. Борис Леонидович еще плохо себя чувствовал, заседание не предвещало ничего хорошего, и он вместо себя послал Ольгу Ивинскую. В «группе поддержки» были также редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин, заявивший, что редактирование романа завершено и роман готов к выходу в Гослитиздате. По воспоминаниям Пузикова, заявление это
«было встречено в штыки. В ход пошла известная формула – „черного кобеля не отмоешь добела“. Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и закончилось», пастернаковские защитники, «как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию „Доктора Живаго“ закрыта» (Континент, № 107, с. 298).
Тем временем Ивинская продолжала активно посредничать между властями и Пастернаком. В августе ей было вменено в обязанность во что бы то ни стало добиться от Пастернака ультимативной телеграммы в адрес Фельтринелли с прямым запретом публиковать книгу. Уж чем Поликарпов и, следом, Сурков грозили ей, – неизвестно, но она отправилась за помощью все к тому же Серджо Д'Анджело (а может быть, и это входило в сценарий властей):
Опять соединяем две версии записок Д'Анджело – из «Sunday Telegraph» и из журнала «Osteuropa»:
«Вскоре Ивинская снова явилась ко мне на дом и на этот раз в слезах: власти предъявили Пастернаку ультиматум: послать телеграмму Фельтринелли со словами, что он не доволен романом и требует возвращения рукописи, иначе его ждут серьезные последствия.
Поскольку он не хочет подчиниться, надо немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. (...) Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают оснований для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним, как с человеком, лишенным достоинства. И что должен подумать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование «Доктора Живаго» есть главная цель его жизни? Кем он его теперь сочтет – глупцом или трусом? В конце концов, Пастернак решил, что телеграмме веры не будет, к тому же дело остановить не удастся, поскольку многие западные издатели получили копии рукописи и заключили договоры на издание в своих странах. И телеграмма была послана» (Д'Анджело 1, 2, с. 489).
Вот ее содержание:
«Италия, Милан, Via Fatebenefratelli, 15. В процессе дальнейшей работы над рукописью романа „Доктор Живаго“ я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю, как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу возможно кратчайшие сроки рукописи романа, крайне необходимой мне для работы = Пастернак.
21 августа 1957».
Тем же 21 августа помечено письмо к Нине Табидзе, где Пастернак описал прошедшие события:
«Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х<рущев>у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу) случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. (Фельтринелли покинет компартию в декабре 1957. – Ив. Т.) Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум.
Как всегда, первые удары приняла на себя О<льга> В<севолодовна>. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. В. и Ан<атолий> Вас<ильевич> Ст<аростин>, пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы («Высокая болезнь». – Ив. Т.). На другой день О. В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра.
«Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
П<оликарпов> сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах. Потом с П<оликарповым> говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но и вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф<ельтринелли> Гослитиздату и отправить Ф. просьбу о возвращении рукописи для переработки».
Если Пастернака не арестовали, – утверждал впоследствии Д'Анджело, – то только благодаря Ольге Ивинской. Злые же языки это благодаря ставят в многозначительные кавычки.
Устав от того, что власти своими действиями упорно готовят международный скандал, Пастернак 30 августа написал большое объяснительное письмо Поликарпову – одно из лучших своих писем, спокойное и мудрое:
«Дорогой Дмитрий Алексеевич!
(...) Я уже говорил Вам, что прочесть роман и не усмотреть в его содержании горячей любви к России и ее судьбам в том широком смысле, без которого не бывает искусства, невозможно, а это все определяет. Если когда-нибудь Вам для истинного, а не призрачного блага потребовалось бы мое слово, к которому как ни мало, все же где-нибудь может прислушиваются, надо, чтобы оно оставалось неопороченным, как до сих пор. Вот почему никакого «разгневанного» письма никому из тех, кого трогают мои работы ни у нас, ни где бы то ни было я, по неестественности положения писать неспособен, да и фальсификация в этом случае была бы прозрачна и приводила бы к противоположным результатам».
Поликарпов просил Пастернака достать ему копию той телеграммы, что была послана в феврале в Милан (нашел кого просить!), и имена тех польских писателей, что посещали Переделкино весной 1956-го. То есть просил Бориса Леонидовича самому пополнить на себя досье. Пастернак с грустью пожимал плечами:
«Половины бывавших у меня литераторов из Польши я не помню, частью даже не знал и не узнавал их фамилий. Все они проходили через Иностранную комиссию Союза Советских Писателей, где наверное имеются их списки. Вы все время забываете, – с гениальной снисходительностью напоминал поэт члену ЦК, – что год или полтора тому назад, когда все это происходило, все было по-другому, и усилия направлялись главным образом к тому, чтобы произвести впечатление полной свободы и отсутствия слежки и принуждения, и глупейшим образом я этому верил (не полякам, а усилиям), не предвидя, что это все опять повернет к старому.
Мне больно, что в отношении меня Вы продолжаете идти по пути, который кажется мне ложным. Мне думается, гораздо больше добра принесло бы, если бы меня поместили в «Правде» и выпустили в ускоренные сроки переводы «Фауста» и «Марии Стюарт», а также собрание моих стихотворений и роман с выпуском непремлемостей. Легализовать меня было бы, мне кажется, разумнее, чем множить признаки моей незаконности. В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что Вы мне готовите. Тогда Бог Вам судья.
Все в Вашей воле, нет ничего в наших законах, что бы я мог ее неограниченности противопоставить».
Увы, это письмо до адресата не дошло, оно осталось в бумагах Ивинской, хотя можно не сомневаться, что положительного действия оно не возымело бы. Власть все сделала по самому контрпродуктивному для себя сценарию, чтобы потом все обвинения предъявить Пастернаку и Западу. Не ведая ни стыда, ни страха перед публичным разоблачением, чиновники высочайшего ранга слали от имени Пастернака письма и телеграммы, призванные остановить, запретить, развернуть дело с изданием романа. Руководители итальянской компартии устраивали «взбучку» непокорному Фельтринелли, а переводчику «Живаго» Пьетро Цветеремичу, оказавшемуся в Москве в составе официальной делегации, не моргнув глазом, показали фальшивое письмо, якобы подписанное Пастернаком:
«Уважаемый синьор Цветеремич, мне стало известно, что Вы один из переводчиков моего романа „Доктор Живаго“ на итальянский язык. В процессе заключительной работы над рукописью романа я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи я рассматриваю как начальный и нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные произведения. Придя к этому заключению, я послал синьору Фельтринелли телеграмму, в которой просил остановить работу над переводом романа. К моему удивлению, синьор Фельтринелли не ответил мне, проявив таким образом неуважение ко мне как автору. Кроме того, на днях мне стало известно, что синьор Фельтринелли распространил фотокопии рукописи романа в издательства в разные страны. Полагаю, что Вы в состоянии понять, насколько мне не хотелось бы, чтобы неоконченное произведение вышло в свет. С глубоким уважением. Борис Л. Пастернак» (Континент, № 107, с. 301—302).
Кто и где составлял эту фальшивку? Привлекали ли к этому Ивинскую? Сами ли подделывали? Ответа нет. Но в бумагах Пастернака на копии одной из фальшивок осталась писательская пометка красным карандашом: «Текст письма составлен в ЦК, угрожали жизнью» (Собр. соч, т. Х, с. 268).
Недолго думая, Цветеремич отправился в Переделкино, где сразу же все и выяснил. Власть разоблачала себя без промедления. Цветеремич уезжал из Советского Союза, зная, что рассказать в Милане о московских нравах, и вооружая Фельтринелли непоколебимым сознанием своей правоты. В этом его поддерживал и сам Пастернак, чью записку взял с собою переводчик:
«Милостивый государь, я шлю Вам свою горячую благодарность за Ваши трогательные заботы. Простите мне ту несправедливость, которую навлекла на Вас и, может случиться, еще навлечет моя горестная судьба. Пусть хранит Вас наше далекое будущее, вера в которое помогает мне жить.
Б. П.» (Карло, с. 117).
Добравшись до Рима, Цветеремич 5 октября сообщил Фельтринелли подробности своей поездки и передал просьбу Пастернака не обращать внимания на присылаемые гневные письма и телеграммы. Писатель ждет не дождется, когда выйдет книга. Ему угрожают и лишили заказанных ранее работ.
Пастернак просит не разглашать, что по договору ему полагается определенная сумма. Ни в коем случае нельзя ничего конкретного говорить о гонорарах. Его спасение в том, чтобы считали, будто он ничего не получает.
Чувствуя близость выхода книги, власти нервничали. Решено было встретиться с Фельтринелли лицом к лицу. В Милан срочно выехал Сурков. На верхнем этаже дома номер 6 по улице Андегари он вручил Фельтринелли ту же поддельную телеграмму. Но жизненный опыт у издателя-коммуниста был немалый. Он спокойно ответил, что знает, как фабрикуются подобные послания. Сурков, специально посаженный хозяином в кабинете под большим портретом Пастернака, предупредил, что несговорчивость издателя ударит по автору. Сотрудники Фельтринелли вспоминают, что крик из кабинета был слышен по всему издательскому корридору.
Через три часа «гиена в сиропе» (как назвал Фельтринелли Суркова) удалилась ни с чем.
Сходные шаги были предприняты, по указанию из Москвы, в Англии и Франции торговыми представителями В. А. Каменским и В. П. Дашкевичем – но с тем же результатом.
Парижский издатель Гастон Галлимар, к тому же, лукаво подыграл фальсификаторам, требовавшим от него возвращение переданных ему из Милана «без ведома и согласия» автора «фотокопий рукописи предварительного варианта неоконченного романа „Доктор Живаго“». Поскольку Галлимар получил пастернаковскую рукопись вовсе не из Милана (и Пастернак знал это лучше, чем кто-либо на свете), то содержание подобной просьбы выдавало неуклюжую ложь. Галлимар ответил, что фотокопию рукописи вернуть не может, ибо он юридически якобы связан обязательствами с Фельтринелли (Континент, № 107, с. 304). Пастернак поблагодарил Галлимара за телеграмму «с хитро составленным текстом».
Такой же понимающий ответ пришел на подложное требование и от лондонского издателя Коллинза.
Самому Борису Леонидовичу в эти дни было не до шуток. Но он совершенно искренне был уверен, что любому порядочному человеку в мире советские махинации видны за версту.
А в культурную солидарность интеллигенции он верил безоговорочно.
Пришел ответ и от Фельтринелли, державшего, как говорят англичане, язык за щекой, то есть изображавшего, что говорит всерьез:
«Господину Б. Л. Пастернаку Союз советских писателей Ул. Воровского, 52. Москва
Милан 10 октября 1957 Дорогой господин Пастернак,
(...) Чтобы не создавать в западных литературных кругах напряженности, вызванной Вашей достаточно нелепой телеграммой и разными разговорами, имевшими место в Москве между иностранными представителями и советскими литературными и политическими кругами, мы позволим себе посоветовать Вам оставить все попытки помешать скорому выходу книги, что не остановит публикацию, но придаст этому событию тон политического скандала, которого мы никогда не добивались и на который не рассчитывали. Во всяком случае, благодаря деятельности Союза писателей и Вашей в Италии и в Англии, мы снимаем с себя ответственность за тот резонанс, который вызовет публикация романа как следствие недостатка такта у некоторых Ваших распорядителей.
Джанджакомо Фельтринелли» (Континент, № 107, с. 305—306).
Фельтринеллиевскому пониманию Пастернак был глубоко признателен.
«Мне недостает слов, чтобы высказать Вам свою благодарность, – писал он в Милан 2 ноября. – Будущее вознаградит нас с Вами за перенесенные унижения. Как я счастлив, что ни Вы, ни Галлимар, ни Коллинз не дали себя обмануть этими идиотскими и грубыми требованиями с моими подписями (!), ложными и почти поддельными, поскольку были вырваны у меня насильно. Можно ли зайти так далеко в бесстыдной наглости, чтобы возмущаться Вашим „давлением“ на мою „авторскую свободу“, и не замечать того, что применяют ко мне именно то самое давление! И этот вандализм под прикрытием заботы обо мне, во имя святых прав художника! Но вскоре появятся Живаго итальянские, французские, английские и немецкие – и в один прекрасный день, может быть, и географически удаленные, но Живаго русские!! И всего этого столько, что будь что будет, и была не была! Не беспокойтесь по моему поводу о деньгах! Отложим денежные вопросы (не существующие для меня) на то время, когда установится более мягкий и человечный порядок, когда в XX веке можно будет снова переписываться друг с другом и путешествовать. Я Вам безгранично доверяю и уверен, что Вы сохраните то, что мне предназначаете. Только на тот случай, если меня, к несчастью, полностью лишат заработка и отрежут все средства к существованию (это в исключительном случае и ничего нельзя предвидеть) – тогда ладно, я найду способ известить Вас об этом и воспользоваться Вашим предложением через Сер-джо, который в соответствии со своим именем настоящий ангел и тратит все свое время и всего себя на это скучное дело».
К концу месяца денежные вопросы все-таки стали возникать. Пастернак (по всей видимости, прослышав о выходе романа двумя днями раньше по-итальянски) счел необходимым 25 ноября поставить перед Фельтринелли вопрос о вознаграждении главного посредника – Серджо Д'Анджело, причем, вознаграждение его для Бориса Леонидовича было неотделимо от общей благодарности за судьбу книги.
«У меня к вам большая просьба. Ничто из происшедшего не могло бы осуществиться без участия С. Д'А<нджело>, который был нашим неустанным ангелом-хранителем. Хотя помощь столь высокого уровня не может быть денежно оценена, доставьте мне большую радость, вознаградите его, когда он вернется к вам, за безграничную трату времени и сил. Удержите из суммы, которую Вы считаете нужным сохранить для меня на будущее, значительную часть в пользу С. Д'А<нджело>, какую Вы сочтете нужной, и удвойте ее.
Прощайте надолго, дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы (несмотря на пугающие последствия)!
Весь ваш Б. Пастернак».
Эта история с пастернаковской щедростью впоследствии стала центральной в воспоминаниях Д'Анджело. Вокруг глагола «удвойте» вышел нешуточный спор между Фельтринелли и его бывшим эмиссаром, приведший к полному разрыву отношений и взаимным обвинениям.
Поскольку Д'Анджело описывал живаговскую историю неоднократно, можно проследить развитие его толкований от публикации к публикации. В раннем варианте (1961) он писал:
«Я был поражен, прочитав в письме указание, чтобы мне была выдана „половина или больше“ дохода от издания „Доктора Живаго“. Я предположил, что это шутка и сказал, что согласился бы на это, если бы мы с ним вместе написали роман, и попросил вычеркнуть это место, чтобы Фельтринелли не подумал, что я выпросил эти деньги. Но Пастернак был непреклонен.
«Ни вы, ни Ольга не заставите меня переменить свое решение», – сказал он. Тогда я написал большими буквами «Нет» против этого, неприемлемого для меня места. «Глупый вы человек, – сказал Пастернак, – но вы продолжаете мне нравиться»» (Д'Анджело, 1).
Но, как видим, Пастернак и не предлагал ему ни половину своего дохода, ни тем более сумму вдвое большую. Он просил Фельтринелли из суммы, которую тот сочтет нужной сохранить для него на будущее, удержать «значительную часть» в пользу Д'Анджело, «такую, какую вы сочтете нужной», и удвоить именно ее, а не пастернаковский гонорар.
Как бы то ни было, для Д'Анджело единственной возможностью получить свою долю становилось движение денег на пастернаковском счету. И он предложил писателю доставлять ему деньги наличными – контрабандно, естественно. Евгений Борисович, описывая отцовское финансовое положение в конце 1957-го, отмечает, что издание романа в Италии начало сказываться на московских публикациях. Хотя Пастернак получил аванс за сборник стихов и за перевод шиллеровской «Марии Стюарт», переиздания «Фауста», несмотря на обещания, не последовало, и «Новый мир» отказал в публикации новых стихов и автобиографического очерка «Люди и положения».
«В таком положении нельзя было просто отмахнуться от предложений Д'Анджело» (Континент, № 107, с. 308).
За какие же благодеяния хотел Пастернак отблагодарить итальянского посредника? Что реально тот сделал для книги, кроме передачи рукописи издателю? Д'Анджело, размышляет Евгений Борисович, осуществлял почтовую связь с Фельтринелли, и несомненно его спокойная уверенность, что Фельтринелли не остановит издания и не послушается телеграммы с требованием возвращения рукописи, психологически поддержала Пастернака в нужный момент. И, наконец, самое важное:
«Но вероятнее, – пишет Евгений Пастернак, – что здесь имелась в виду помощь и поддержка Ольге Всеволодовне Ивинской, которая, страшась непреклонности противостояния Пастернака, склоняла его к компромиссам. И именно здесь мы скорее всего найдем причину благожелательного отношения Пастернака к Д'Анджело. К тому же (...) вернувшись к предыдущему письму, надо вспомнить о предложенной Д'Анджело помощи в нелегальной пересылке денег, нужда в которых начинала ощущаться все острее» (Континент, № 107, с. 309).
Надо поддержать и усилить предположение Евгения Борисовича: похоже, что именно Ивинская была мотором начинавшейся денежной истории. Привозя деньги в Москву, Д'Анджело убивал бы сразу трех зайцев: поправлял бы финансовое положение Пастернака, давал бы возможность Ольге Всеволодовне насладиться компенсацией за все пережитые лишения и волнения, и самое, скорее всего, главное – получал бы свою долю за помощь Ивинской.
Трудно представить себе, что Д'Анджело все это время становился на сторону Ольги Всеволодовны просто так, за красивые глаза. Документов об этом, разумеется, быть не может, и нам остаются только предположения: правдоподобно ли, что Ивинская обещала ему не остаться в долгу, если дело выгорит? Написал ли Пастернак эти слова об удвоении вознаграждения под нажимом опытной искательницы приключений? Разве было в биографии Ивинской что-то, противящееся такой версии?
Чем все это кончилось для Д'Анджело, – известно. В 1965 году он предъявил итальянскому суду копию письма Пастернака, якобы подписанного им за две недели до смерти, где умирающий поэт распоряжался о выдаче Серджо половины всех гонораров, накопленных Фельтринелли. Откуда была у Д'Анджело бумага с подписью Пастернака? Все свидетели предсмертных недель поэта сходятся в том, что никаких бумаг он в это время не составлял и не подписывал, никакие посторонние в доме не появлялись. Ольга Всеволодовна на «большую дачу» также допущена не была. Но в качестве главного аргумента Д'Анджело предъявил суду это спасительное письмо, вовремя подаренное ему в Италии госпожой Галиной Обориной. По странной случайности, агентшей КГБ. К подробностям этого эпизода мы обратимся в десятой главе.
23 ноября 1957 года «Доктор Живаго» появился на итальянских книжных прилавках. Что бы ни случилось после, какие бы сомнения в правильности фельтринеллиевских поступков ни одолевали позднее Пастернака, выдержку издателя, доведение им дела до конца он ставил над всеми возможными разногласиями. Фельтринелли обеспечил ему мировую славу. «Дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы» – такими словами называл его Борис Леонидович.
Международная рекламная подготовка в течение нескольких месяцев была такой, что стоило книге поступить в магазины, как ее тотчас смели с прилавков. Первый тираж в 12 тысяч экземпляров был продан моментально. Посланная в Переделкино книга очень понравилась автору: «Trs bon gout... trs noble» (Отменный вкус... очень благородно), – писал он об обложке работы Альбе Штайнера. На фоне сероватого неба, голубеющих льдов и алой полосы заката – одинокий заснеженный хутор.
Допечатки шли каждые две недели. Издатель торжествовал. Карло так оценивает значение романа для судьбы отца:
«Для Фельтринелли „Живаго“ навсегда останется в крови как сильнейший наркотик, глубочайшее человеческое переживание. Благодаря роману он убедился, что его ремесло может влиять на ключевые вопросы жизни. Вот что он пишет Борису Пастернаку в сентябре 1958 года (приписано от руки в конце письма):
"Спасибо Вам за Доктора Живаго, за все, чему он нас научил. В эти времена обесценивания человеческих ценностей, когда человеческие существа приравниваются к роботам, когда большая часть людей стремится лишь к тому, чтобы уйти от самих себя и решить проблемы своего "я", торопясь и убивая то, что еще остается от их человеческой чувствительности, «Живаго» оказался уроком, который нельзя забыть. И каждый раз, когда я не буду знать, куда идти, я смогу вернуться к «Живаго» и получить от него величайший урок жизни. «Живаго» всегда поможет мне найти простые и глубокие ценности жизни в тот момент, когда они будут казаться мне окончательно потерянными".
«Живаго», как следует из этого пассажа, стал ключевым словом для всего, что есть приключение и смысл жизни»
(Карло, с. 123—124).
В Москве выход романа никого, конечно, врасплох не застал, но растерянность была явная. Отдел культуры ЦК решил пастернаковскими же устами дезавуировать издание, устроив встречу писателя– под присмотром, в Обществе культурных связей – с иностранными журналистами. За правильное поведение ему была обещана выплата задержанных гонораров и пуск остановленных изданий. На посулы Борис Леонидович не пошел и 17 декабря принял корреспондентов у себя на даче.
На следующий день парижская «Монд» приводила его слова:
«Я сожалею, что мой роман не был издан у нас. Но принято считать, что он несколько отходит от официальной линии советской литературы. Моя книга подверглась критике, но ее никто даже не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек, отдельные реплики некоторых персонажей и сделали из этого ошибочные выводы» (Шум погони, с. 108—109).
Власти понимали, что итальянское издание – это только начало. Необходимо пресечь английские, французские, немецкие переводы. Суркова отправляют мутить воду во Францию, писателя Федора Панферова, лечившегося в оксфордском госпитале, по соседству с пастернаковскими сестрами, отряжают вести с ними разговоры о тяжелых для Пастернака последствиях. Любопытно, что, выполняя ответственное политическое поручение советского правительства, Панферов оставался живым человеком, вырвавшимся за границу, и, ни минуты не теряя, взахлеб читал разных эмигрантских авторов, беря их как раз у пастернаковских сестер. В несколько искаженном пересказе Романа Гуля, это выглядело так:
«Приехавший в Англию советский прозаик Парфенов (Панферов. – Ив. Т.) получил от кого-то в Лондоне «Новый журнал» – весь тогдашний комплект – и, как нам передали, запершись в комнате гостиницы, читал день и ночь. Парфенову журнал понравился, он хвалил многое (...) и увез с собой в Москву книги «Нового журнала»» (Гуль, с. 197).
Подключена была и «Международная книга», вечная крыша советской разведки, предъявившая иск издательству «Галлимар»: как бы липовы ни были пастернаковские подписи под московскими письмами, для международного суда они служили доказательством протеста писателя против западных изданий его романа. С «Галлимаром» у Москвы ничего в результате не получилось, судебный процесс не был возбужден, но вскоре другой суд был выигран в отношении французского издания книги Анатолия Кузнецова, которого также силой заставили протестовать. Только в конце 60-х, перебежав на Запад, Кузнецов раскрыл карты и принес свои извинения оскорбленному в лучших чувствах французу.
Тем не менее, угрозы «Международной книги» подействовали на голландское издательство «Мутон», согласившееся поначалу выпустить русский текст «Живаго», предложенный Жаклин де Пруайяр. Но политического скандала в Гааге не захотели. И судьба русского издания оказалась под вопросом.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Кто выпустит русское издание?
Зачем вообще была затеяна на Западе история с выпуском русского издания? Прежде всего, таково было желание самого автора, и не просто желание, а прямое и настойчивое поручение своему доверенному лицу Жаклин де Пруайяр. Но, кроме того, в выпуске русского текста возникла весной 1958 года острая необходимость, коль скоро перед друзьями Бориса Леонидовича встала задача выдвижения его на Нобелевскую премию.
Располагаясь на вершине в иерархии литературных наград, Нобелевская премия каждый год становится в литературном сообществе еще и причиной разнообразных обид. Лев Лосев в своем «опыте литературной биографии» Иосифа Бродского пишет:
«Нередкая реакция на провозглашение очередного нобелевского лауреата – неудовольствие, недоумение, разочарование. В отличие от спортивных состязаний с легко квантифицируемыми показателями задача тех, кто судит литературные достижения, нелегка. Угодить всем вкусам и мнениям невозможно. Критерии, установленные в завещании Альфреда Нобеля, достаточно расплывчаты: „...тому, кто создаст в области литературы наиболее выдающееся произведение идеалистической направленности“. В начале двадцатого века шведы интерпретировали „идеалистическое“ более или менее в религиозно-философском смысле. Так, первые скандальные неприсуждения премий – Толстому, Ибсену и Стриндбергу – академики объясняли именно недостаточным „идеализмом“ писателей: Толстой позволил себе кощунственно переписывать Евангелие, Ибсен писал то „слишком социально“, то „слишком загадочно“, а „декадента“ Стриндберга, несмотря на его международную славу, никогда даже не но минировали. Позднее „идеалистическое“ стали понимать как эстетически совершенное и гуманное. И все же за восемь десятилетий (Лосев заканчивает счет лауреатством Бродского. – Ив. Т.) список имен писателей, не удостоенных Нобелевской премии, едва ли не затмил список лауреатов. Помимо упомянутых трех в него входили такие столпы модернизма, как Конрад, Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Брехт, Набоков, Борхес, такие признанные национальные поэты, как Клодель, Рильке, Фрост, Оден, Ахматова, если не считать тех, чьи имена не стали при жизни достаточно известны в Стокгольме: Чехов, Блок, Цветаева, Мандельштам, Чапек, Лорка, Целан.» (Лосев, с. 253—254).
Вопрос об условиях номинирования Пастернака вызывает споры вот уже полвека. Главным препятствием спорящих служит то, что архив Нобелевского комитета открывается для публики только через пятьдесят лет после присуждения премии, и все пастернаковские обстоятельства станут известны тем самым лишь в январе 2009 года – когда полностью минуют оговоренные сроки.
Вот почему перед закрытой архивной дверью мы можем судить и рядить только на основании мемуаров, частных писем и свидетельств современников.
Самым чувствительным вопросом для многих остается мотивация шведских академиков: была ли Нобелевская премия присуждена Пастернаку «по совокупности», то есть за весь творческий путь, или решающую роль сыграл роман? Был бы Пастернак отмечен наградой без «Доктора Живаго»? Достаточно ли Нобелевский комитет отдавал себе отчет в том, какая литературная фигура выносилась на рассмотрение в 58-м? Не было ли в действиях ученых старцев политического душка, не подталкивалось ли решение атмосферой международного скандала? Вообще, какую роль сыграла во всем этом политика?
Малейшее подозрение в «нечистоте» приза укрепляло в глазах современников позиции Политбюро и ослабляло защиту Бориса Леонидовича. Тема чистоты премии актуальна до сих пор: как только я прочел в Москве доклад (14 декабря 2006 года) о роли ЦРУ в живаговской эпопее, сын Пастернака Евгений Борисович (на докладе не присутствовавший) высказался о моем выступлении резко отрицательно: «Это мелочь, вряд ли заслуживающая упоминания, дешевая сенсация. Могу только добавить, что мой отец ничего не знал об этой игре. Он несомненно получил бы премию в любом случае – в 1959» («The Plot Thickens», The Washington Post, 27 января 2007; перевожу обратно с английского). Сходную позицию заняла и Ирина Емельянова, не пожелавшая в феврале 2007 года ответить на мои вопросы и уточнить кое-какие детали.
Присутствие ЦРУ (или любой другой разведывательной, политической, вражеской силы) ломает сложившиеся стереотипы, рушит пастернаковский миф, старательно возводившийся на протяжении полувека. На отстаивание имени Пастернака от злобных нападок Хрущева, Семичастного, Суркова ушло у защитников поэта слишком много сил и лет, чтобы теперь, когда историческая победа одержана и пастернаковское наследие доступно читателю на родине, позволить кому-то портить создавшуюся концепцию своими фактами.
В глазах защитников победившего мифа обнаружение еще одного (центрального!) действующего лица есть оскорбление памяти великого поэта. На мой же взгляд, боязнь новых фактов – вот что оскорбляет фигуру Пастернака. Борис Леонидович – герой 50-х, человек, осмелившийся переступить все кромешные советские понятия, сломавший самого себя, согласившийся на любые кары во имя своего творения, одиночка, пример и символ эпохи, не скрывший (в отличие, между прочим, от Синявского) своего имени под псевдонимом.
Бояться ему нечего. Да, его несоветская рукопись сыграла в масть американской разведке и закрутила полмира в политическую схватку. Не стыдиться, а гордиться, по-моему, надо сыгранной исторической ролью.
Впрочем, есть страхи и предубеждения, которые вытравить из человека не может и падение советской власти.
Вернемся к тому, как двигалась книга к высшей литературной награде. Премиальная Нобелевская формулировка звучала, казалось бы, сбалансированно и успокаивающе: «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии, за продолжение традиций великого русского романа». И конкретно сказано, и обтекаемо. И за роман, и в целом. Как хочешь, так и понимай. И уж никакой политикой не пахнет.
Однако обстоятельства, приведшие к официальной номинации, показывают, насколько непросто было выполнить одно из требований Королевской академии.
Согласно распространенной легенде, Нобелевскому комитету было не все равно, на каком языке выпущен «Доктор Живаго». Пока закрыт стокгольмский архив, мы можем опираться в этом вопросе только на мнение свидетелей и современников. Одна из них – Жаклин де Пруайяр. В предисловии к французскому сборнику пастернаковских писем она пишет:
«Такова была позиция Нобелевского комитета. Весной 1958, в ответ на шаги Альбера Камю и некоторых других (в частности, Андрэ Мальро. – Ив. Т.), члены Нобелевского комитета поставили во главу угла пастернаковского «дела» публикацию русского оригинала романа» (Lettres, с. 26).
Эту легенду поддерживает и сын Пастернака Евгений Борисович:
«Формальным препятствием было то, что роман не был издан по-русски, на языке оригинала, а только в переводах» (ЕБП. Биография, с. 700).
Для Нобелевского комитета не стояло вопроса, какой язык считать «оригинальным» языком романа. Это Фельтринелли мог толковать договор с автором в свою пользу. Он утверждал, что в отсутствии русского издания тот язык, на котором произведение было впервые опубликовано, считается оригинальным. То есть, в данном случае, итальянский. И, значит, русское издание становится, по этой логике, «изданием на иностранном языке».
Из чего исходил Фельтринелли? В его договоре с Пастернаком было сказано: «Прибыль за частичный или полный перевод произведения на иностранный язык будет разделена полностью между Автором и Издателем». Запертый за железным занавесом Пастернак давал тем самым Фельтринелли право вести переговоры об уступке прав за границей. Но как толковать понятие «иностранный язык»? Пастернаку было очевидно, что иностранный – это любой, кроме русского, но Фельтринелли знал об одной юридической лазейке: как только после выхода романа в переводе пройдет два месяца, а книга так и не появится в оригинале, языком оригинала становится этот самый переводной (итальянский).
И Фельтринелли сполна использовал эти договорные возможности. С конца ноября 1957 года (уже через пять дней после выхода романа по-итальянски) он в письмах к зарубежным издателям начал регулярно предъявлять свои права на русское издание так, будто получил их в письменном виде от самого Пастернака.
Вот, к примеру, письмо, направленное галлимаровскому книгораспространителю:
«Издатель Джанджакомо Фельтринелли
Господину Д. Масколо Книжный магазин Галлимара 5, rue S. Bottin Paris 7e
Милан, 28 ноября 1957 Милостивый государь и друг,
Я хотел бы предупредить Вас об определенном интересе, который могут проявить различные русские организации за границей к получению экземпляра рукописи оригинального текста господина Пастернака. С другой стороны, к Вам также могут обратиться представители радиостанций, вещающих на русском языке, за разрешением транслировать оригинальный русский текст по радио.
Я не желаю давать никакого разрешения на публикацию «Доктора Живаго» на языке оригинала (в контракте, к тому же, концессия исключена), и прошу Вас тщательно проследить за тем, чтобы фотокопия рукописи не потерялась.
Даю Вам право объявлять, что я буду преследовать любое нарушение копирайта. Прошу издательство «Галлимар» о поддержке в отношении строгого соблюдения договора о копирайте.
С самыми дружескими чувствами. Джанджакомо Фельтринелли»
(копия письма, предоставленная нам Жаклин де Пруайяр в 2007 г.).
С правом Фельтринелли на русский текст до сих пор соглашаются многие специалисты по международному авторскому праву, однако у Нобелевского комитета была своя логика: язык оригинала – это язык, на котором произведение создано. То есть, русский. Хотите премию – предъявите русское издание.
Идея выпустить русский текст в голландском издательстве «Мутон», находившемся в Гааге, витала в воздухе. Еще в начале февраля 57-го года в Переделкине Жаклин де Пруайяр согласилась помочь с выпуском оригинала, хотя «Мутон» ими еще не был выбран. В те три недели, что она путешествовала по России, Гослитиздат получил от властей указание не выпускать «Живаго» ни в авторской редакции, ни в какой другой.
«Для того, чтобы познакомить своих соотечественников с „делом своей жизни“, – пишет де Пруайяр, – у него теперь был лишь один способ – восстановить традиции XIX века и воспользоваться любой возможностью, чтобы русский текст романа появился за границей. Я уже обсуждала с Пастернаком возможность поручить это издательству Мутона в Голландии, которое получило широкую известность факсимильными воспроизведениями русских книг, ставших редкостью или запрещенных в СССР» (Письма к де Пруайяр, с. 132).
Жаклин де Пруайяр знала, что «Мутон» всегда стоял в стороне от политики, зарекомендовав себя как серьезное академическое предприятие, окруженное уважением во всем мире, известное славистам, профессорам, университетам и переводчикам. Было понятно, что «Мутон» чепухи печатать не будет.
Наконец, автором, консультантом и своего рода куратором «Мутона» был гарвардский профессор Роман Якобсон. Он придерживался политического нейтралитета, а по многочисленным свидетельствам знавших его западных коллег был откровенно «розовым». Поскольку Жаклин де Пруайяр училась у Якобсона в аспирантуре, для нее от треугольника «Мутон» – Якобсон – она сама веяло знакомством и спокойствием.
Полвека спустя можно спросить: зачем же «Мутон» связался с этой историей? Тихий, академический «Мутон», мирно пасшийся на давно проверенной стороне холма? Затем, что от пастернаковской истории ни в начале 57-го года, ни в конце никакой политикой еще не пахло, и даже Роман Осипович не высказывал главному редактору издательства Скуневельду никаких опасений.
С самого начала взаимоотношения Жаклин де Пруайяр и Джанджакомо Фельтринелли складывались непросто. Исходную непростоту заложил в них сам Пастернак, наделяя свою французскую гостью в Переделкино издательскими и представительскими поручениями.
«Чувствуя все возрастающее недоброжелательство властей, – вспоминала Жаклин свои подмосковные разговоры, – Пастернак сначала предложил Элен Пельтье и мне взять на себя перевод и издание „Доктора Живаго“ по-французски, а также „издание оригинала“ и отдавал в наше „полное распоряжение“ свои авторские права во Франции. Через три недели, когда, вернувшись из поездки (по Советскому Союзу. – Ив. Т.), я снова приходила к нему 5 и 6 февраля, Пастернак несколько изменил свои распоряжения, заботясь о большей их действенности, но отнюдь не желая лишить Элен Пельтье своего доверия:
6 февраля он облек одну меня всем своим «неделимым доверием во всех литературных вопросах» и обязал «переводить и готовить к изданию» его работы, «распоряжаться их печатанием и пользоваться всеми правами автора и его доходами»» (Письма к де Пруайяр, с. 132).
Тут Жаклин делает оговорку:
«Следует сразу же уточнить, чтобы больше к этому не возвращаться, что ни Элен Пельтье, ни я сама никогда не стремились получить и не получили для своих нужд ни копейки из гонораров Бориса Пастернака» (там же).
В этом плане честь и благородство госпожи де Пруайяр находятся на абсолютной высоте. Далее Жаклин вспоминает:
«Перед самым моим отъездом Пастернак передал мне первую книгу романа, которую он кончил перечитывать (вторую он мне отдал раньше), с поручением не только перевести „Доктора Живаго“ на французский, а главным образом обеспечить русское издание полного текста там, где я сочту нужным, но, во всяком случае, как можно скорее. Этим объясняется смысл полномочий, которые мне дал Пастернак 6 февраля, те „полные права вплоть до забвения его собственного существования“, которые он мне доверил в письме к Гастону Галлимару и о которых не мог даже обмолвиться в письме к Фельтринелли» (там же).
Фраза из небольшой записки Галлимару полностью звучала так:
«Я даю ей полные права и обязываю замещать меня за границей в неограниченных пределах вплоть до забвения моего собственного существования» (там же).
Забвение существования было вызвано, разумеется, опасениями Пастернака за содержание деликатной переписки.
В письме же к Фельтринелли 6 февраля 1957 года Пастернак еще не догадывался, какой клубок противоречий он начинает закручивать.
«Я сам, – писал он, – отяготил Вас заботами по пункту 4 договора и обязал Вас заниматься переводами на другие языки. Недавно у меня появились новые близкие друзья во Франции, которые согласны работать вместе со мной и связаны с лучшими издательствами, такими как, например, Галлимар и Фаскель. Я готов обеспечить Вам любое вознаграждение дополнительно ко 2-й статье договора, если Вы уступите дело французского издания группе французских переводчиков, о которых Вам напишет госпожа Жаклин де Пруайяр, моя представительница в литературных делах в Париже, по инициативе которой создалась эта группа».
В этой части письма пока все четко и недвусмысленно. Пастернак готов «обеспечить (...) любое вознаграждение» за изменение 2-й статьи договора. Но уже в следующей фразе он переводит разговор в неюридический, любительский план:
«Если Вы не хотите освободиться от контроля за изданием романа во Франции (почему „контроля“, а не „права“? – терминология гуляет и выносит Пастернака за договорные рамки. – Ив. Т.), по крайней мере, переговорите с М-м де Пруайяр, М-ль Элен Пельтье, г-дами Мишелем Окутюрье и Мартинесом как с переводчиками, в которых Вы нуждаетесь в соответствии со статьей 4».
Но в статье 4 не упоминались никакие имена конкретных переводчиков, так что представления о «нужде» у автора и издателя как ни в чем не бывало расходились.
«Договоритесь с ними, – указывает Пастернак. – Я прошу Вас исполнить это как мое настоятельное желание».
Что, увы, только желанием и осталось.
Эту психологическую ситуацию Жаклин комментирует следующим образом:
«Читатель заметит несоответствие уровней (невольное следствие автоцензуры) трех определений моей роли: один, объяснительный, в наших разговорах в Переделкине, в письмах к Элен и мне – это необходимость устроить публикацию не только французского перевода, но и оригинального текста романа; другой, намекающий на то же самое, – в письме к Гастону Галлимару; и третий, ограничивающий мою роль только как представительницы Пастернака в литературных делах в Париже, – к Фельтринелли. Об этом несоответствии надо помнить тому, кто захочет понять некоторые места, мучительные, граничащие с отчаянием в (...) письмах, где говорится об отравленных отношениях Пастернака и моих с итальянским издателем» (Письма к де Пруайяр, с. 132—133).
Конечно, «автоцензура», о которой говорит Жаклин, во многом повинна. Пастернак не мог предать бумаге четкое и ясное изложение своих намерений. Но только ли из-за автоцензуры? Жаклин права, говоря, что Пастернак испытывал «огромное уважение» к Фельтринелли «за то, что наперекор и вопреки всему издал полный текст романа, не уступив шантажу Суркова и других».
Но все-таки госпожа де Пруайяр щадит память поэта. Достаточно положить рядом тайные письма Бориса Леонидовича и открытые, как многое прояснится.
Характерной особенностью пастернаковского изложения мысли была особая куртуазная витиеватость, та смесь выспренности и канцелярита, которая иногда, против воли автора, превращала его фразы в пародию.
Вступать в деловые отношения с издателем (да еще и при нелегальной переписке) с размытыми формулировками – значит заведомо обречь своего корреспондента на двусмысленное толкование договора.
Пастернак не был способен обидеть Фельтринелли и вообще воспринимал его не как расчетливого издателя, учуявшего добычу, но как доброжелателя и спасителя. Вместо того чтобы осознать себя абсолютно равной и требовательной стороной в договоре, Борис Леонидович напрасно ощущал себя просителем. И хищный Фельтринелли быстро понял, что имеет дело со стороной податливой.
Но, как говаривал Владимир Набоков, «нет больших жохов, чем среди так называемых непрактичных людей». Пастернак был старомодно любезен и максимально деликатен, но за этим скрывалась капризность и упрямство ребенка, не умеющего противостоять на словах, зато отменно ведущего свою линию за спиной взрослого.
Все так и получилось.
В этих сложных обстоятельствах Жаклин де Пруайяр предстояло организовать русское издание романа – так, чтобы у Фельтринелли не возникло возражений.
«Нас (с мужем. – Ив. Т.) предупредили, что мы имеем дело с членом компартии, а не просто с издателем. Я очень скоро почувствовала неловкость, натолкнувшись на двусмысленное поведение Фельтринелли. Он тоже понял, что я не питаю к нему полного доверия. Я жаловалась на это Пастернаку. Вероятно, Фельтринелли так и не догадался, что мое недоверие к нему объяснялось не личными соображениями, а нравственно-политическими мотивами» (там же, с. 133).
В биографиях Пастернака правота позиции Жаклин де Пруайяр никем не подвергается сомнению. Облеченная доверием самого Бориса Леонидовича, она под пером исследователей априори предстает непогрешимой.
Трудно, однако, сказать, насколько принадлежность Фельтринелли к компартии и впрямь казалась Жаклин фундаментальной причиной их разногласий («с Фельтринелли, – вспоминает она, – не нужны были белые перчатки»), а насколько это стало позднейшей интерпретацией нелюбви к ней миланского издателя. Многое станет понятно, если мы посмотрим на шаги де Пруайяр не со стороны пастернаковских друзей и биографов, а более отстраненно.
Но для этого должен наступить 1958 год.
А пока что 18 августа 1957 (когда не было еще самого первого – итальянского издания, когда даже московское издание официально еще не отклонено) президент Конгресса за Свободу культуры Николай Набоков (двоюродный брат писателя Владимира Набокова) обратился в парижское издательство «Галлимар» и предложил оплатить «некоммерческий» тираж русского издания «Живаго» в 1000 экземпляров – для библиотек. Цель – дать Нобелевскому комитету юридическую возможность рассмотреть кандидатуру Пастернака. Из этой затеи ничего не вышло, но замысел (в лице Николая Набокова) выбился на поверхность. Дело в том, что набоковский шаг не был его личной инициативой: он поступал как крупный функционер ЦРУ, на чьи средства существовал Конгресс.
В русской истории Набоковых много. Один был комендантом Петропавловской крепости в Петербурге и содержал там супостата Достоевского, другой стал министром юстиции, третий – специалист по уголовному праву, кадет, общественный деятель, убитый в Берлине пулей русского эмигранта. Сын убитого – писатель Владимир Набоков.
Композитора Набокова в начале 50-х знали гораздо лучше, чем его прославленных ныне родственников.
Николай Дмитриевич (1903—1978) – яркая фигура в американской и европейской культурной истории. Не было в послевоенные десятилетия такого крупного музыкального форума, где он не сыграл бы ключевую и существенную роль. Но прежде, чем стать видным культурным администратором и организатором, он прошел собственно композиторский путь.
Николай Набоков – тех же корней, что и его кузен-писатель. У них общий дед Дмитрий Николаевич – министр юстиции в царствование Александра Второго и Александра Третьего; общая бабушка – Мария Фердинандовна, урожденная Корф. Отцом будущего композитора был Дмитрий Дмитриевич Набоков, женившийся на Лидии Эдуардовне Фальц-Фейн, в чьей усадьбе Любча (близ Новогрудка, Минская губерния) прошла половина детских лет Николая. Родители скоро разошлись, и воспитывать мальчика матери помогал отчим Николай Федорович фон Пёкер (дядя Коло), соседский помещик, в имение Покровское к которому Николай с трехлетнего возраста приезжал, как домой. Именно в Покровском он и пристрастился к музицированию на старом угловатом рояле. Рояль был не прост: его, по преданию, благословил сам Чайковский.