Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Толстой Иван
В 1911 году восьмилетнего Николая Набокова привезли в Петербург, где он время от времени стал видеться со своим отцом Дмитрием Дмитриевичем. Их натужные свидания проходили в гостинице «Англетер» и омрачались слухами о происхождении мальчика. Кузины-Набоковы с жестоким наслаждением поведали Николаю только ему еще неизвестную тайну, что Дмитрий Дмитриевич никакой ему не отец, и носа поэтому задирать не следует.
Да и сам Дмитрий Дмитриевич не делал каких-либо заметных шагов к сближению с сыном, а со временем до Николая дошли рассказы о его поведении во время бракоразводного процесса с Лидией Эдуардовной: отец спутался с какой-то лесничихой и говорил, что это ответ жене, которая, мол, родила сына от соседа фон Пёкера.
Тайны эти, как правило, не раскрываются никогда, но именно сосед дядя Коло запомнился Николаю родным и заботливым человеком. Домашнее воспитание мальчика шло по хорошо известному в дворянских усадьбах порядку: фрейлины, мадемуазели, мисс, дважды в неделю – Закон Божий с местным батюшкой, никаких систематических познаний, так что когда в 1911 году Николая в Петербурге отдали в Реформатскую школу, больше одного года обучение там не продолжилось:
«Школа не дала мне ровным счетом ничего, – вспоминал Николай Дмитриевич в книге „Багаж“. – Меня настолько сбило с толку внезапное мальчишеское окружение, что я даже не старался понять, чему меня учили и чего хотели. Никто словом не обмолвился, как мне вести себя, как понимать предмет, да просто – как слушать на уроке, как писать диктовку или заучивать бесконечные таблицы неправильных французских глаголов» (Багаж, с. 91).
Провалив учебный год, Николай засел за учение дома и в 1914-м успешно сдал вступительные экзамены в Александровский Лицей. К этому времени он уже пристрастился к фортепьяно и был автором нескольких домашних пьесок, первая из которых, 1912 года, – стилизованная под восточную «Колыбельная» – посвящена, как водится, матери.
С конца 1917 года он пережидал месяцы разрухи в Аскании Нова, у дяди Фридриха Эдуардовича Фальц-Фейна, основателя знаменитого заповедника, а в апреле 1919-го греческое судно «Трапезунд» уже увозило его, братьев и мать через Черное море в эмиграцию.
За границей Николай Набоков учился в Штутгардской и Страсбургской консерваториях, в Берлине посещал фортепьянные занятия у Феруччо Бузони, затем перебрался в Париж, где и закончил Сорбонну со степенью бакалавра искусств. Целых шесть лет продолжалось его сотрудничество с Сергеем Дягилевым, для «Русских сезонов» которого он написал балет-ораторию «Ода», по Ломоносову, замеченную даже советским музыковедом Борисом Астафьевым: «О многих страницах его музыки можно сказать, что они напевны, даже проще – что поют». Сильно было вокальное начало и в «Афродите» – втором набоковском балете, правда, менее удачном. Со смертью Дягилева в 1929-м закончился парижский период композитора, оцененный музыкальными критиками как соединение русского мелодического начала с традициями французского импрессионизма. А такой авторитет, как композитор Артюр Онеггер, поставил Набокова в один ряд с Прокофьевым, Шостаковичем, Бриттеном и Хиндемитом.
Неожиданно для самого Николая Дмитриевича в его жизни возникла американская перспектива. Это было тем более странно, что переселение русского беженца за океан, даже ненадолго, сопровождалось в 1930-е годы такими трудностями (визовыми, денежными, психологическими), что подобную идею все от себя гнали как несуществующую. Однако Наталья Шаховская, первая жена Набокова, придумала неожиданный ход. Она решила сделать ставку на Фонд Барнса. Богатый филадельфиец Альберт Барнс был владельцем не то галереи, не то художественной студии, располагавшейся в небольшом пенсильванском городке Мэрион, куда он приглашал с лекциями известных художников и ученых. А что, если убедить Барнса в необходимости позвать Набокова?
Николаю Дмитриевичу вся эта затея казалась блажью.
«С какой стати, – пишет он в мемуарах, – доктор Барнс должен приглашать меня в Америку? Я в жизни не читал лекций. Я знать ничего не знал о живописи, и все, что я мог предложить пеннсильванскому доктору, ограничивалось слабым английским и некоторой склонностью к рассказыванию историй. Кроме того, я совершенно не был убежден, что готов покинуть Францию. Как-нибудь, думал я, все утрясется. Америка казалась далекой, отталкивающей, запретной» (там же, с. 224).
Но именно этот дерзкий план и оказался удачным. Летом 1933 года Набоков с женой отправился пароходом из Гавра в Нью-Йорк. Лекции Фонда Барнса оказались куда проще, чем можно было ожидать.
«Все, что нам нужно, Ник, – говорил поначалу щедрый меценат, – это Ваши собственные ощущения от Дебюсси и Сезанна, а не мысли всяких шарлатанов по этому поводу» (там же, с. 229).
Но вскоре их отношения испортились. В Барнсе со временем проснулся сварливый, непредсказуемый, вздорный провинциал, превративший набоковское сотрудничество с ним в абсолютный кошмар.
С другой стороны, близость Пенсильвании к Нью-Йорку позволила Николаю Дмитриевичу почувствовать свои творческие возможности. Он обзавелся интересными и полезными знакомствами и быстро пережил мэрионское разочарование.
Вскоре после Набоковых в Америку прибыл Русский балет Монте-Карло, незадолго перед тем основанный Джорджем Баланчиным. И первой постановкой для Николая Дмитриевича стал балет «Юнион Пасифик», для которого он написал музыку. Оркестровкой занимался Эдди Пауэлл, знаменитый впоследствии голливудский оркестровщик, в главных ролях были заняты Леонид Мясин и Тамара Туманова, декорации выполнила восходящая тогда звезда Ирэна Шарафф. В музыкальную основу балета были положены американские полузабытые фольклорные напевы, записанные в конце XIX века кем-то из учеников Томаса Эдисона на звуковом валике.
«Помню, – пишет Набоков, – две главные сцены. Одна разворачивалась в палатке железнодорожных рабочих, где всякая разношерстная экзотическая публика плясала на свой манер. Кульминацией был „Танец бармена“ в мясинском исполнении. В другой сцене танцующие изображали рельсы, уложенные друг на друге, пока не появлялись с двух сторон два мчащихся паровоза – те самые „объединители мира“, долго оживлявшие бесчисленные альбомы фотографической Американы прошлого века» (там же, с. 235).
Америка оказалась для Николая Дмитриевича и гостеприимней Европы, и благосклонней к его творческим замыслам. Кроме «Юнион Пасифик», он пишет балеты «Афродита», «Жизнь Полишинеля», «Напрасные усилия любви», «Последний цветок», «Библейскую симфонию» и симфонию «Молитва», элегию «Возвращение Пушкина» и кантату «Америка была надеждой», оратории, концерты и увертюры, фортепьянные пьесы, перелагает на голос с оркестром пять стихотворений Ахматовой и четыре – Пастернака.
Композиторство было лишь частью его разносторонней личности. Набоков был исключительно общительным человеком. Кого он только не знал: Исайю Берлина, Джорджа Гершвина, Уистена Одена, Мэри Маккарти, Вилли Брандта. В 1943 году он по своей собственной воле вступил в политику и окунулся в бесконечные общественные акции, нисколько, впрочем, не обманываясь их политическим прагматизмом и далеким от искусства интересам. Впрочем, для него это не было бегством из музыки, напротив: он втянулся в политику вместе с музыкой.
«Никогда еще, – вспоминает он в „Багаже“, – над искусством так не измывались, как под конец зловещего правления господ Жданова и Сталина» (там же, с. 261).
И, подав собственноручное заявление, Набоков поступил в распоряжение американского военного командования в Германии, где с апреля 1945 года он служил офицером по культурным связям в Morale division стратегических войск – в частях, так сказать, политпросвета, только американского.
Много горьких страниц отдано в «Багаже» истории холодной войны и ее культурным институтам, в частности, Конгрессу за свободу культуры, активности которого русская эмиграция обязана книгами, художественными заказами, рабочими местами для музыкантов, переводчиков, гидов и администраторов. Когда же в середине 60-х годов взаимного холода поубавилось, в американской печати появились статьи, вскрывающие финансовые источники антикоммунизма – главным образом, ЦРУ. Разразился праведный скандал, и многие интеллектуальные и информационные начинания полетели вверх тормашками.
Между прочим, как это ни смешно звучит, не обо всех политических проблемах конца 40-х годов можно было говорить в 1975 году в нью-йоркском издании книги. По авторскому замыслу, «Багаж» состоял не из трех, а из четырех глав, одна из которых – «Буддийская свадьба» – была издательством сочтена «несвоевременной». Речь в ней шла о трагедии выдачи Западом казаков, власовцев и перемещенных лиц (дипийцев) в руки Сталину, о русских и советских судьбах, прошедших перед глазами Набокова. В название главы был положен эпизод несостоявшейся свадьбы молодого НКВДиста с девушкой-остовкой, свадьбы, задуманной престарелым немецким теософом, одним из многих странных людей, встреченных рассказчиком на своем пути.
Кстати, здесь, в Германии Николай Дмитриевич повстречал и своего полузабытого отца, надеявшегося на помощь родного сына и с недоумением теперь отвергавшего старые слухи о своей неблаговидной роли при разводе.
Набоковское музыкальное наследие весьма велико, и все же не только оно и не активная преподавательская деятельность (в Нью-Йорке, Аннаполисе, Балтиморе, Буфало) оставили его имя на скрижалях истории. По прошествии лет особенно заметна его роль как художественного руководителя и пропагандиста современной музыкальной культуры: в 1952-м он возглавляет «Парижский фестиваль 20 века», в 1954 – музыкальный фестиваль в Риме, в 1961 – в Токио, с 1963 по 1968 – в Берлине, в разные годы он организует фестивали негритянской культуры и фестиваль «Восток встречается с Западом» в Японии, затем такой же фестиваль – в Индии, а в Мадрасе фестиваль музыки барокко. На протяжении десяти лет состоит генеральным секретарем музыкальной секции ЮНЕСКО в Париже. Он – влиятельнейшая личность в культуре мирового масштаба, и этим влиянием он обязан постоянной закулисной поддержке со стороны американской разведки.
Этот яркий человек совершенно не заботился о выпуске своих пластинок. Ему был интересен внешний мир, и в этом заключался его конфликт с самим собой. Замкнутость, одиночество, погружение в себя не были его сильными сторонами. Он был ненасытен в своем стремлении стать частью происходивших в мире процессов – политических и культурных.
Отсюда, по-видимому, и скорое забвение его в следующих поколениях. Сделал ли в литературе его кузен Владимир больше, чем Николай – в музыке? Непросто судить об этом, потому что о неисполняемом композиторе молчат музыкальные критики. Или дело в том, что в его композиторской карьере не было своей «Лолиты?».
Итак, из обращения Николая Набокова в августе 1957 к «Галлимару» ничего не получилось, но идея русского издания «Живаго» никуда не исчезла. Отметим, кстати, что экземпляр романа он получил от Элен Пельтье – вслед за рукописью терцевской повести «Суд идет». Но Терца отложил, поставив в своих планах на первое место Пастернака: Элен Пельтье признавалась в 1973 году Андрею Синявскому, эмигрировавшему во Францию, что ЦРУ выбрало для издания большой роман знаменитого русского писателя, а не маленькую повесть безвестного литератора. Уже тогда, в конце 50-х годов Элен не обманывала себя в том, какую организацию представляет Николай Набоков и каков характер деятельности Конгресса за свободу культуры. Пельтье-старший назвал ей все вещи своими именами.
Николай Дмитриевич оказался достоин своей роли и связную между Синявским и собою не выдал: доказательство тому тайна терцевского авторства вплоть до 1965 года. И слово Набоков сдержал: «Суд идет» был впервые напечатан польским эмигрантским журналом «Культура», который финансировался тем же Конгрессом.
Можно ли предположить, что ближайшей подруге Элен, товарищу по конспиративному переводу «Живаго» – Жаклин – не было известно о деятельности Николая Набокова, о возможностях Конгресса, о том, что если бы дошло дело до выпуска русского оригинала, Элен собиралась взять его у Жаклин, поскольку это был единственный выправленный текст?
Прошло четыре месяца, и 12 декабря 1957 в доме Жаклин де Пруайяр на набережной Сены, в самом центре Парижа, собралось совещание. Присутствовали: Клеманс Эллер (Heller, руководитель Шестой секции Ecoles pratique des hautes etudes), заинтересованный в данной публикации, как отмечает Жаклин, «с научной стороны дела»; два представителя издательства «Мутон» – главный редактор Корнелис ван Скуневельд и директор типографии Питер де Риддер, Элен Пельтье-Замойска, сама Жаклин де Пруайяр и ее муж – адвокат Даниэль.
Наиболее важной и деятельной в этом собрании фигурой был Клеманс Эллер, осуществлявший поручение Николая Набокова (в то время с Жаклин еще персонально не знакомого), то есть волю ЦРУ. Любопытно в этой связи, что в академических кругах Парижа Эллера считали не агентом ЦРУ, а агентом КГБ. (Прошу читателя отметить: я не делаю соответствующего утверждения, а лишь пересказываю историческую сплетню.)
Собравшиеся должны были выработать план, что делать в новых условиях. Проблема становилась трехсторонней. Дело в том, что запретив всем европейским издателям выпускать русский текст, Фельтринелли очень охладил руководство «Мутона», которое в этой новой политической обстановке на глазах у всего мира совершенно не желало становиться участником юридического скандала, более того – причиной такого скандала.
Самой Жаклин де Пруайяр Фельтринелли дважды прислал свое грозное предупреждение. У нее тоже пропало всякое желание предоставлять для печатания свой – меченый (новомирский) – экземпляр.
Тем не менее, Эллер уговорил Жаклин стать посредницей в переговорах между Фельтринелли и «Мутоном». По эллеровскому плану, она должна была объяснить миланцу следующее: хочет того Фельтринелли или нет, но желание русских читателей в эмиграции столь сильно, что какое-нибудь эмигрантское издательство рано или поздно (скорее, рано) возьмет да и выпустит русский текст самым пиратским образом, благо машинописных экземпляров «Живаго» гуляет по Европе, якобы, видимо-невидимо. Не лучше ли самому принять решение о таком печатании? Если нужна для этого подходящая типография – то вот, пожалуйста, «Мутон» всегда готов («Mouton mange tout», по французской пословице: «Баран всё съест»).
Фельтринелли был очень озадачен: решиться на русское издание значило занять по отношению к Москве непримиримую позицию, стать врагом. Причем Москва стала бы врагом далеким, а появлялся бы враг под боком – собственная коммунистическая партия, итальянская, которую Фельтринелли до последнего времени финансировал и которая не собиралась рвать с Советским Союзом.
Предлагая русское издание, Жаклин настаивала на выпуске книги именно по ее экземпляру – со всеми авторскими исправлениями. И это было для Фельтринелли еще одним доводом против подобной затеи: выпуская пруайяровский вариант, он издавал бы другую книгу, не ту, что хранилась в его сейфе, не ту, по которой делались переводы во всех странах (кроме Франции, разумеется). Это был важнейший юридический вопрос: версия Жаклин создавала бы новую правовую ситуацию: она, а не он, владела бы русскими правами.
Но как же меняется при таком угле зрения образ невинной овечки Жаклин де Пруайяр! Признавшись (через 35 лет) в исполнении этой роли, она вынуждает совершенно иначе взглянуть на конфликт между нею и Фельтринелли. Борис Леонидович, запертый в Переделкине, недоумевает: что это они там не могут сговориться во благо роману? А мы теперь понимаем, что в фельтринеллиевских глазах Жаклин была игроком безымянной команды конкурентов, легко идущих на шантаж, а вовсе не безобидным доверенным лицом Пастернака. Но в Переделкине этого было, разумеется, не понять. Да и в Париже она занимала позицию «духовного» помощника Пастернака. Над молодой Жаклин в 58-м году действительно нависла угроза конца карьеры. С одной стороны, Фельтринелли грозил иском, а с другой – слишком подозрительной становилась авантюра Клеманса Эллера, непонятно во имя чего настаивающего на форсировании русского «Живаго».
Когда в 2000 году я впервые брал интервью у госпожи де Пруайяр, меня интересовало, насколько заметны были ей тогда торчащие уши ЦРУ. По словам Жаклин, она совершенно об этом не думала, нисколько не догадывалась.
А если бы догадывалась? Прекратила бы отношения с Эллером? Во всяком случае, никто из участников библиографического заговора ни слова об американцах не произнес. Кто же во Франции, да и вообще в Европе, потерпит, чтобы ученый ассоциировался с заокеанской разведкой? Но какая, в таком случае, сила стояла за финансовой легкостью эллеровских предложений?
«Эти люди, – вспоминает Жаклин в интервью, – охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком. Потому что если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело» (Жаклин).
Никто в этом не сомневается. Но это – намерения Жаклин. Не будем путать их с возможностями.
Пока же в ее доме, как они и условились 12 декабря 57-го, ее экземпляр романа был переснят. Для надежности. Одну пленку оставили у хозяйки (через тридцать лет Жаклин подарит ее изумленному Сергею Залыгину для первой советской публикации в «Новом мире»), другую отдали в «Мутон» ван Скуневельду, третью депонировали в Шестой секции у Эллера (судьба ее с тех пор неизвестна).
Самое главное – теперь можно было сообщать Фельтринелли, что дискуссия вокруг авторского права не столь актуальна, поскольку «Мутон» готов вступить в переговоры. И пока эти переговоры ведутся, надо, не объявляя об этом Фельтринелли, набрать текст. А потом поставить миланца перед фактом: вот безупречный русский вариант.
Увы, эта хитрость не сработает и правленый, утвержденный самим автором (как мы помним – «симоновский») текст не будет использован еще в течение десяти лет, а издаваться на Западе будут тексты с многочисленными ошибками.
Почему? Что сорвалось? Как могла Жаклин упустить из рук, казалось бы, верное дело и не выполнить данного Пастернаком поручения? Кто виновник текстологического произвола? Почему к читателям было проявлено глубокое неуважение – как все равно к мутонам? И при чем же здесь голландцы?
Личная драма графини де Пруайяр напрямую связана с ответами на эти вопросы.
4 марта 58 года Фельтринелли сломался или изобразил, что сломался: он послал письмо Клемансу Эллеру (с Жаклин он старался общаться поменьше).
«Издатель Джанджакомо Фельтринелли Милан, виа Скарлатти, 26
Господину Клемансу Эллеру E(cole) P(ratique) des H(autes) E(tudes)
Милан, 4 марта 1958
Милостивый государь,
Г-н Дель Бо передал мне Ваше письмо от 25 февраля, касающееся русского издания романа Пастернака. Благодарю Вас за Ваш интерес к вопросу, к которому я отнесся с особым вниманием.
В связи с русским изданием пастернаковских трудов возникают следующие обстоятельства.
1) Согласие Пастернака на подобные действия. Хотя я полагаю, что Автор был бы живо заинтересован в выпуске издания на языке оригинала, я до сих пор не получил по этому вопросу никакого ясного подтверждения. Поскольку подобное издание может поставить автора в затруднительное положение, я предпочел бы получить известие на этот счет от него самого.
2) «Доктор Живаго» защищен Международной Конвенцией по авторским правам, поскольку первое издание этой книги появилось в Италии, стране, подпадающей под данную конвенцию. И, следовательно, не может быть никакого издания на каком бы то ни было языке ни в одной из стран, принявших конвенцию, без моего разрешения, которое я дам исключительно с согласия автора (см. Пункт 1).
3) Если же Автор выскажется в пользу русского издания в Западной Европе, я полагаю, что охотно возьму на себя эту задачу, обратившись к какой-нибудь французской или голландской типографии.
Уверен, что это было бы на пользу самому автору, поскольку никто в таком случае не счел бы, что к изданию причастны какие-либо эмигрантские организации, и так далее... а это, естественно, усложнило бы его положение в глазах властей у него в стране.
Кстати, я хотел бы просить Вас, если представится такая возможность, переправить мне пару строчек от Автора, о чем и я также позабочусь своими силами. Что же касается голландского издательства Мутон & Co, думаю, мы вполне можем принять к сведению их предложения отпечатать книгу – после того, как согласование с автором к чему-нибудь приведет.
Примите, милостивый государь, уверения в моих преданных чувствах.
Джанджакомо Фельтринелли»
(Архив К. Эллера, перевод с французского, публикуется впервые. Письмо любезно предоставлено нам Жаклин де Пруайяр.)
Показывая себя мягким и уступчивым, Фельтринелли ничего не терял: добиться такой бумаги от автора, по понятным конспиративным причинам, было невероятно трудно.
Между тем, сроки сильно поджимали: имя Пастернака попало в шорт-лист, шведские академики проявляли полную расположенность к его кандидатуре, один из представителей Нобелевского комитета даже приезжал в Переделкино беседовать с Борисом Леонидовичем: не будет ли отказа? Пример отказавшегося Льва Толстого подсказывал, что правильнее разузнать заранее, и стокгольмское жюри продумывало все шаги премиальной процедуры.
Обращение шведского представителя к Пастернаку вовсе еще не означало, что вопрос в комитете решен, это было лишь снятием одного из возможных формальных препятствий. Более того, с писателем не обсуждались языки существующих изданий: на эту сторону дела ни автор, ни комитет повлиять не могли.
А в августе 58-го, самое позднее, экземпляры русского издания надо было представить в Стокгольм.
Кто же все-таки ввел это требование? Почему о нем столь определенно пишет Жаклин де Пруайяр, а позднее – руководитель Российского государственного архива новейшей истории Виталий Афиани и, наконец, человек совсем со стороны – сотрудник голландской контрразведки BVD (мы еще обратимся к его показаниям)? Что, если в январе 2009-го мы этого пункта в бумагах Нобелевского комитета не обнаружим?
Вопрос этот – болезненный в данной истории. Попробуем предложить два возможных ответа. Прежде всего, учитывая мощное давление на комитет со стороны советских представителей, такое требование могли выдвинуть кремлевские гонцы: мол, Москва, не против премии, но сейчас она совершенно не к месту и может даже повредить Пастернаку, раздражить Кремль и все напортить. Правильно было бы дождаться русского издания в самой Москве. Беря, тем самым, академиков «на пушку», советские разведчики отлично знали, что на родине книга не появится, а блокировать русское издание у Фельтринелли они уж как-нибудь сумеют.
Второй возможный источник слуха – разведка американская, которой русское издание необходимо было для своих целей – как козырь в политической игре.
Преследуя взаимно противоположные цели, дезинформаторы с обеих сторон сыграли на появление устойчивой легенды, которую ни подтвердить, ни опровергнуть пока что нельзя. Во всяком случае, Жаклин де Пруайяр вспоминает, что ей об этом требовании как о непреложном условии рассказал галлимаровский консультант Брис Парэн со слов Альбера Камю. Пал ли и он жертвой сознательной дезинформации?
В начале 2007 года я обратился к нынешнему секретарю Нобелевского комитета Хорасу Энгдалю, который любезно проконсультировался с крупнейшим специалистом по истории Нобелевских наград Кьелом Эспмарком и другими членами Королевской Академии. 16 февраля господин Энгдаль написал мне:
«Предположение, что Шведская Академия в 1958 году могла объявить о своем нежелании награждать Пастернака, пока „Доктор Живаго“ не будет выпущен на языке оригинала, было встречено всеми с недоверием. Господин Эспмарк заявил, что ему никогда не попадались документы, подтверждающие подобное предположение, и что саму идею выдвигать специальные условия для присуждения премии и объявлять о них трудно вообразить, поскольку это нарушило бы правила секретности, окружающей процесс выбора лауреата. И если доселе неведомый источник не будет обнаружен, тезис о том, что публикация „Живаго“ по-русски проложила путь к награде, должен быть отвергнут. По всей вероятности, Пастернак получил бы ее несмотря ни на что. Но, возможно, его друзья на Западе полагали иначе. ЦРУ вряд ли могло быть в курсе обсуждений, проходивших в Шведской Академии. Они были не столь уж всемогущи».
Мнение Кьела Эспмарка заслуживает безусловного доверия. Он – автор классического труда «Нобелевская премия по литературе: Исследование критериев отбора», вышедшего уже двадцать лет назад. Но то, что он пишет в своем исследовании, признаться, во многом Шведскую Академию идеализирует.
«В послевоенный период, – рассказывает Эспмарк, – ряд Нобелевских премий по литературе вызвал споры об их политическом воздействии на атмосферу холодной войны. Литературные премии, подобно премиям Мира и в противоположность премиям научным, подчеркивают ценностные вопросы и различающиеся точки зрения, что нередко болезненно воспринимается в окружающем мире. В то же время, Шведская Академия по этим вопросам неоднократно высказывала пожелание оставаться в стороне от политических разногласий. Ведущим принципом, пользуясь словами Ларса Гилленстена, была „политическая чистота, невовлеченность“.
Время от времени возбуждаемые споры вокруг выбора победителей частично объяснимы тем фактом, что во многих кругах наблюдается непонимание независимого положения Шведской Академии перед лицом государства и правительства. Не раз приходилось указывать на это отличие от практики восточно-европейских стран. Например, в статье в газете Dagens Nyheter (22 февраля 1984) приводилась ссылка на Никиту Хрущева, который в своих воспоминаниях утверждал, что это именно он, через шведского министра, посоветовал Академии дать премию Шолохову. Журналист, приведший это утверждение, признал, что шолоховское награждение было «досаднейшим эпизодом в истории Нобелевских премий». Гилленстен отвечал (27 февраля 1984), что не существует ни малейшего свидетельства хрущевского давления ни в бумагах Академии, ни еще где-либо» (Эспмарк, с. 99).
Последний аргумент по меньшей мере странен: как будто давление не могло быть устным.
«Эту ситуацию, – продолжает цитировать Эспмарк Ларса Гилленстена, – трудно понять в коммунистических и тоталитарных государствах. Но для Шведской Академии и для прочих учреждений, распределяющих Нобелевские премии, уход от политического влияния не подлежит сомнению. Присуждение награды Шолохову могло быть удачным или провальным, но Никита Хрущев не имеет ни чести, ни несчастья быть к этому факту причастным» (там же, с. 100).
Здесь же Эспмарк дает любопытное пояснение:
«Пастернак сам способствовал распространению слуха о том, что в 1954 году Академия зондировала почву у советских властей с связи с идеей присуждения ему премии и запрашивала их согласия. В 1981 году, от имени Академии, Гилленстен опроверг этот слух как совершенно беспочвенный: „Запросы такого рода не делались и никогда не делаются“ (там же).
Как бы ни уверял нас историк литературных наград в полной независимости стокгольмского жюри, жизненный опыт противится этой прекрасной сказке. Противится и обилие секретных документов ЦК КПСС, и невероятный накал политических страстей в прессе того времени (к чему мы еще обратимся в дальнейших главах), и сама легенда о требовании русского текста, даже если за нею никто из шведов не стоял. Тем легенды и живучи, что не рождаются на совершенно уж пустом месте.
Непреложен факт: ЦРУ проявило бешеную активность в выпуске русского текста к сроку. Поспешность была связана с затянувшимися переговорами между «Мутоном» и Фельтринелли (по вине последнего, конечно) и с тем, что пруайяровский вариант он обещал опротестовывать. Тем самым хитрость срывалась, Фельтринелли мог угрозой судебного иска спугнуть Нобелевский комитет.
Как же сделать так, чтобы миланцу было не отвертеться?
Перед группой Эллера вставала парадоксальная задача: имея правильный текст, обзавестись неправильным, фельтринеллиевским. Где его взять?
Тут мы подходим к одной истории, больше похожей на легенду, нежели на быль. Впервые я услышал ее в частной беседе с сэром Исайей Берлином в 1990 году в лондонском клубе «Атенеум». Вторым рассказчиком (весна 1992-го) был парижанин Товий Зиновиевич Гржебин, сын известного издателя и сам непродолжительное время выпускавший книги. В третий раз, на этот раз в печатном виде, я встретил ее в письмах Феликса Морроу к Карлу Профферу (Проффер, с. 137). Наконец, о ней упоминает и сын Фельтринелли – Карло (Карло, с. 122).
История такова. Какой-то европейский город, огни аэропорта, шум винтовых самолетов... Некто, имеющий отношение к нашему рассказу, летит из точки А в точку Б, и по каким-то сейчас уже неведомым причинам самолет его совершает незапланированную посадку в совершенно другом аэропорту. Рассказывают, что этот непредусмотренный аэропорт почему-то находился на Мальте. Раздосадованных пассажиров выводят на летное поле и провожают в зал ожидания.
А в фюзеляже самолета тем временем происходит что-то очень странное: какие-то господа роются в багажном отсеке, находят нужный им чемодан, извлекают оттуда толстую рукопись, тащат ее в здание аэропорта, в укромную комнату, где уже приготовлен фотоаппарат и расставлены специальные лампы.
Через два часа неудачливых пассажиров отводят обратно на летное поле, снова включаются моторы, и стальная птица, как ни в чем не бывало, продолжает свой турбовинтовой путь в пункт Б, будто и не ломалась по пути.
Происходила эта история на Мальте или в каком-то другом аэропорту, а может, и не происходила вовсе – как говорится, кто знает об этом точно, пусть поднимет руку. Но рассказывался этот эпизод не раз, разными людьми, в разное время и при разных обстоятельствах. И будто бы, говорили некоторые рассказчики, эту операцию с блеском провели не американские, а именно британские спецслужбы. В связке со своими заморскими коллегами.
Настаивать на достоверности этой легенды я не буду, однако факт остается фактом: у ЦРУ в руках появился текст романа. Точь-в-точь фельтринеллиевский.
Предстояло его спешно издать. Причем тайком от Жаклин.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Американская линия
Издатель Карл Проффер (владелец прославленного «Ардиса» в мичиганском городке Анн Арбор), скончавшийся в 1984 году, успел записать в последний год своей жизни интереснейшую историю. Под названием «A Footnote to the Zhivago Affair or Ann Arbor's Strange Connections with Russian Literature» («Примечание к живаговскому делу, или Неизвестные связи Анн Арбора с русской литературой») она вошла в посмертный сборник профферовских статей Widows of Russia («Вдовы России», 1987) и всеми желающими могла быть с тех пор прочитана сколько угодно раз, но, к сожалению, ссылок на нее я не встречал и взял в руки совершенно случайно – когда концы с концами в живаговском сюжете у меня не сходились. Сама по себе документальная сторона статьи проясняет далеко не все, а вывод ее (как мы убедимся) и вовсе неверен, однако приводимые в ней факты и свидетельства имеют для нас первостепенное значение.
Главное, что вносит эта статья в историю с романом, – то, что европейская линия (выпуск книги у «Мутона») была лишь одним из сценариев в планах ЦРУ. Но существовал и запасной сценарий, американский, о существовании которого не знал в Европе никто.
В 1957 году ЦРУ обратилось к госпоже Эльзе Берно (Eisa Bernaut) с просьбой подыскать надежного издательского работника, которому можно было бы поручить важное и ответственное дело – тайный выпуск «Доктора Живаго» по-русски. Хотя Эльза Берно и сама была не чужда ни литературе, ни секретным поручениям, она выполнить задание самостоятельно не отважилась бы – по особенностям своей биографии.
Елизавета Карловна (девичью фамилию мне установить пока не удалось) родилась 25 января 1898 года в польском городке Коломыя, расположенном на тогдашней территории Российской империи, в либеральной семье. Училась на медицинском факультете Варшавского университета, симпатизировала левым настроениям, с энтузиазмом приняла Октябрьскую революцию.
В России познакомилась с польским коммунистом Игнасом (Игнатием) Порецки и, разделяя его убеждения, вышла за него замуж. Супруги поселились в Москве и быстро завели знакомства со многими европейскими левыми, наезжавшими в советскую столицу. Одним из таких знакомых стал Хенрик Снивлит (1883—1942), сыгравший огромную роль в судьбе четы Порецки, а в нашей истории повлиявший (даже через пятнадцать лет после своей смерти) на судьбу пастернаковской рукописи.
Вот что писала о нем Эльза Берно в своих воспоминаниях «Наши»:
«Хенрик Снивлит, депутат голландского парламента и руководитель профсоюза железнодорожников, был другом и учеником Розы Люксембург. По ее совету он отправился в голландскую Индонезию, оставив жену и двоих детей, чтобы организовать там туземное рабочее движение. Все это происходило перед Первой мировой войной. После восстания на военном корабле „Семь провинций“ Хенрик был арестован, выслан из Индонезии и вернулся в Голландию. Во время войны он оставался в дружеских отношениях с руководителями II Интернационала и принял участие в организации Кинтальской и Циммервальдской конференций. После Октябрьской революции наш герой отправился в Советский Союз, где на Втором съезде Интернационала под псевдонимом Маринг представлял левое крыло социалистической яванской партии. (...) Немного спустя Снивлит принял участие в первом съезде китайской компартии в Шанхае. Молодая украинка Сима, сопровождавшая его в этой поездке, позже стала его второй женой. (...) Снивлит уже начал противиться вмешательству советской стороны в профсоюзные вопросы. (...) Снивлит часто рассказывал нам о своих первых расхождениях с русскими, утверждая, что они ничего не понимают ни в колониальных проблемах, ни в профсоюзах. Притом, постоянно пытаются оставить его в дураках. И он добавлял, сдержанно улыбаясь: – Это не получалось, потому что я католик. Сие утверждение не было связано с религиозностью нашего собеседника. Оно основывалось на укоренившемся в голландских католиках мнении, что они приобрели особую ловкость и хитрость в результате долгой борьбы с превосходящими их протестантами.
Намного более серьезная идеологическая проблема быстро усилила изначальные сомнения Снивлита: верно ли для рабочего движения безоговорочно следовать в фарватере Кремля?» (Порецки, с. 100—101).
С этой же проблемой столкнулись и Игнас Порецкий с женой. На этих сомнениях основывалась и их близость со Снивлитом и быстро растущее взаимное доверие, когда Порецкий был послан в Европу с секретными заданиями в качестве агента Четвертого управления Красной армии (а с 1931 года – агента НКВД).
«Сейчас, вспоминая те далекие годы, – писала Эльза, – я постоянно думаю: сколько замечательных, мужественных, чистых людей объединяла тогда социалистическая идея, которую воплощал для нас Советский Союз» (там же, с. 33).
Эта верность идее, это восхищение «чистыми людьми» помогали им сносить кошмарную двойную жизнь в Европе 20—30-х годов. Эльза не рассказывает, чем же конкретно занимался ее муж-нелегал в Польше, Берлине, Вене, Амстердаме и Париже. Мы можем только догадываться, но, в любом случае, угрызений совести у нее его профессия не вызывает.
После двух лет, проведенных в Голландии, Порецкие с помощью Снивлита обзавелись множеством связей и в самой стране, и в британских профсоюзах. Как отмечает Эльза, очень часто Людвиг (разведывательный псевдоним Порецкого) свои контакты держал от Москвы в тайне – и для пущей конспирации, и инстинктивно уберегая их от московского взора. Инстинкт его, как известно, не подвел, а подпольные связи пригодились вдове тридцать лет спустя.
Именно надежному другу Хенрику Снивлиту вручил Игнас Порецки свое открытое письмо Москве, составленное 17 июля 1937 года, в котором объявлял о политическом и моральном разрыве с режимом:
«Это письмо, которое я пишу вам сейчас, я должен был бы написать гораздо раньше, в тот день, когда „шестнадцать“ были расстреляны в подвалах Лубянки по приказу „отца народов“.
Тогда я промолчал. Я также не поднял голоса в знак протеста во время последующих убийств, и это молчание возлагает на меня тяжкую ответственность. Моя вина велика, но я постараюсь исправить ее, исправить тем, что облегчу совесть.
До сих пор я шел вместе с вами. Больше я не сделаю ни одного шага рядом. Наши дороги расходятся! Тот, кто сегодня молчит, становится сообщником Сталина и предает дело рабочего класса и социализма!» (там же, с. 9).
В начале июля Людвиг встретился со Снивлитом в амстердамском кафе. «Я ждал этого звонка! – сказал Снивлит. – Действительно, самое время!» Он торопил Людвига как можно скорее порвать с Советским Союзом, но тот, как пишет Эльза,
«считал своим долгом сперва заявить об этом в ЦК, полагая, что понадобится неделя, пока письмо дойдет до адресата по посольским каналам. Он не предполагал, что НКВД (через информатора) узнает о письме немедленно. Позже Кривицкий рассказал мне, что на Лубянке о встрече Людвига со Снивлитом узнали в тот же день. И сразу началась охота на отступника: НКВД решил заставить Людвига замолчать, прежде чем он сможет сделать публичное заявление» (там же, с. 250).
Результатом послания, переданного через частные, но агентурные руки, было зверское убийство Людвига через полтора месяца – четвертого сентября – недалеко от Лозанны, в легковой машине, взятой напрокат. Труп с семью пулями (пять – в голову) был выброшен на обочину в лозаннском пригороде, а машину преступники подогнали к женевскому вокзалу Корнавен. Наутро полицейские не могли поначалу понять, есть ли там кто-то: стекла машины изнутри были плотно забрызганы кровью и мозгами.
Вскоре стало известно, что выследила отступника и расправилась с ним группа советских агентов, куда входил, в частности, Сергей Эфрон.
«На похороны моего мужа в Лозанну приехал Снивлит со своей женой. В колумбарии мы были втроем, и лишь два полицейских в штатском охраняли вход. Мы со Снивлитом объяснили полицейским, что настоящее имя человека, лежащего в гробу, – Рейсс, что он был коммунистом и состоял в оппозиции режиму Сталина. Фамилию Рейсс носил один из родственников Людвига, и мы назвали ее ради моей с сыном безопасности, поскольку в НКВД эту фамилию не знали. Так Игнас Порецки стал Игнасом Рейссом» (там же, с. 15).
Так муж Марины Цветаевой встал у истоков Эльзового отмщения.
После лозаннской трагедии вдова с сыном прожили несколько лет в Амстердаме под защитой Снивлита, а в феврале 1941 перебрались в Соединенные Штаты. В 1942 году Снивлит, руководивший голландским Сопротивлением, был арестован нацистами и казнен.
В Америке на Эльзу быстро обратили внимание как на знатока закулисной советской жизни и специалиста по нелегальной агентурной сети в Европе. Она сблизилась с американской ветвью российской социал-демократической эмиграции, дружила и сотрудничала с историком-архивистом Борисом Николаевским, большим знатоком подпольных сюжетов, писала аналитические статьи по советской политике, а в 1954-м, в соавторстве с Натаном Лейтесом, выпустила книгу «Ritual of Liquidation: The Case of the Moscow Trials» («Ритуал уничтожения: Московские судебные процессы»). И хотя профессиональные историки к книге отнеслись скорее иронически (до хрущевских официальных разоблачений было еще два года, а соавторы строили свой анализ «всего лишь» на исповедях перебежчиков и эмигрантских разоблачениях), Эльза как знаток партийных биографий была вне конкуренции.
Жар ее отмщения ничуть с годами не угас, и она со всей пылкостью отнеслась к просьбе помочь американской разведке в выполнении необычного для той поры задания – тайного выпуска толстой книги на русском языке. Она готова была напечатать хоть целую библиотеку свидетельств против Сталина, но собственная биография Эльзы и ее «засвеченность» в Европе (несмотря на новый брак с французом Берно) не позволяли ей самой выполнить привлекавшее ее поручение. И она нашла себе замену в лице Феликса Морроу (Felix Morrow), предложив ему взяться за «Доктора Живаго».
Публицист и издатель Феликс Морроу родился 3 июня 1906 года в Нью-Йорке в хасидской семье. Долгие годы страстно увлекался Марксом и Фрейдом. В 1931 закончил философский факультет Колумбийского университета, где изучал историю религии, редактировал ежемесячный теоретический журнал «Четвертый Интернационал», написал статью «Социальные корни и роль религии». С начала 30-х и до 1946 года Морроу был активен в социал-революционном движении, в 1933 вступил в коммунистическую лигу, стал лидером американских троцкистов. Самой заметной его работой стала книга «Революция и контрреволюция в Испании» (Revoiution and Counter-Revolution In Spain, 1938), признанная классикой, читанная многими и переизданная в 1974 году.
Во время Второй мировой войны, 1 декабря 1941 года Феликс Морроу вместе с 18 другими членами Социалистической Рабочей Партии США (СРП) был арестован по Смитовскому акту и осужден Федеральным окружным судом в Миннеаполисе за участие в заговоре «с целью подрыва дисциплины и лояльности американских солдат и моряков». Все они получили сроки от одного года и одного дня до шестнадцати месяцев тюремного заключения. Через два года был изъят из списков почтовой сети Соединенных Штатов и журнал «Милитант», редактировавшийся Морроу.
Любопытно, что имя Морроу появилось на страницах книги, выпущенной в Москве в разгар холодной войны: в 1947 году Государственное издательство иностранной литературы выпустило в переводе с английского пропагандистский труд двух просоветских журналистов Майкла Сейерса и Альберта Кана «Тайная война против Советской России». И, в принципе, открыв страницу 359, Борис Пастернак мог прочитать сведения о человеке, который через десять лет, безо всякого согласования с ним, примется решать его судьбу.
Но то, что писали друзья Москвы Сейерс и Кан, к моменту выхода их книги уже устарело: порвав с прежними единомышленниками, Феликс Морроу был исключен из СРП и политически сильно поправел. В 1946 он становится вице-президентом «Schocken Books» – еврейского издательства в Нью-Йорке, выпускающего Франца Кафку, Мартина Бубера, Гершона Шолена. Кроме того, Морроу увлекается оккультной, мистической, ведьмаческой литературой, выпускает в различных издательствах труды Фрейда и Гурджиева, переиздает забытые и недоставаемые труды по тибетским тайнам и новомодным летающим тарелкам, причем к каждой книге пишет подробное предисловие (под псевдонимом Джон Уилсон), оценивает ее в современном контексте, оставаясь все это время в душе ярым и преданным социалистом, что не раз приводит его к конфликтам с партнерами.
К этому человеку и обратилась с деликатным поручением Эльза Берно.
В своих мемуарах она вспоминала парижские разговоры Людвига с коллегой по советской разведке Вальтером Кривицким. Оба в 1936/37-м обдумывали предстоящий разрыв с Москвой и оба при этом терзались: как так поступить, чтобы не повредить своим разрывом международному рабочему движению и не оказать услугу мировой буржуазии. Но цели при этом добиться.
Так и двадцать лет спустя для Эльзы и Феликса Морроу операция «Живаго» становилась не столько помощью ЦРУ, сколько поддержкой «оппозиции» в СССР, рукой помощи, протянутой свободному русскому роману, пришедшему из-за железного занавеса.
Они встретились со своими кураторами (как всегда и всюду внештатники называют штатных сотрудников разведок), Морроу внимательно выслушал то, что ему поручалось, и, как истинно идейный человек, выдвинул два встречных условия: за его работу ему не предложат ни одного цента, и ЦРУ никогда не будет расспрашивать его о троцкистском прошлом. Они ударили по рукам, и библиографический детектив «Доктор Живаго» начался.
Прежде всего Феликс Морроу должен был по фотокопиям, полученным от ЦРУ (самолетная работа), сделать типографский набор. Причем такой набор, чтобы шрифт ни в коем случае не был американского происхождения. Трудно сказать, почему, выполняя задание, Морроу обратился туда, куда обратился – а именно в нью-йоркскую типографию братьев Раузен, но он сделал именно это. Кажется, из всех типографий в Америке в те годы раузеновская была для конспирации наименее подходящей.
Типограф и общественный деятель Израиль Григорьевич Раузен (1882 – 17 декабря 1977) родился в Одессе. Служил в 82-м Дагестанском полку в Грозном, в 1914 году в бою под Ивангородом за проявленную храбрость награжден Георгиевским крестом Четвертой степени и медалью, произведен в старшие унтер-офицеры. В 1920-м вместе с младшим братом Лазарем эмигрировал, изучал в Париже типографское дело, двадцать лет проработал линотипистом в газете «Последние новости». Организовал парижский Союз евреев-комбатантов. В 1940 году бежал из оккупированной Франции, переселился в Нью-Йорк, где основал типографию «Братья Раузен» с 35-ю работниками. Раузеновская типография была крупнейшей русской печатней в послевоенные годы. Именно здесь были, в частности, выпущены все 167 книг Издательства имени Чехова – те самые, что продавались в каждом магазине русского Зарубежья.
И именно сюда пошел с секретным заданием агент Феликс Морроу. (Не напоминает ли это анекдоты о засылке чернокожих шпионов в Советский Союз?)
Как бы то ни было, весной 58-го Раузены книгу набрали. Была проведена корректура, другая, Морроу обращался к нескольким русским эмигрантам в Нью-Йорке с просьбой вычитать текст, дошли до чистой верстки. И тут неожиданно Морроу заказ у Раузенов забрал. Но эта история на некоторое время осталась между ними.
Обратимся к свидетельству современника тех дней. В издательском мире, особенно эмигрантском, особенно в те громоздкие годы горячего набора и высокой печати, все, как правило, всё знали друг о друге. В Гуверовском архиве в Калифорнии хранятся письма нью-йоркского издателя Григория Лунца, ценные для нашего повествования. На них нам впервые указал Лазарь Флейшман. Лунц регулярно писал в Сан-Франциско профессору Глебу Петровичу Струве – историку литературы, человеку нравственно безупречному, доверенному лицу многих своих корреспондентов, активному собирателю всевозможных устных свидетельств о советском и эмигрантском литературном быте. В письмах Лунца – еще не завершенная история, слухи и предположения, хроника повседневности.
«Между прочим, меня уверили, – писал Лунц 25 декабря 58-го, – что Раузен теперь говорит, что он еще ранней весной набрал русский текст по оригиналу Фельтринелли. Я думаю, что это неверно, ибо Раузен не большой хранитель тайн».
Каким бы ни был Израиль Раузен, но в этом случае он говорил правду: Феликс Морроу в 1980 году в письмах к Карлу Профферу подтвердил и время, и фамилию типографа, к которому он обращался (Проффер, с. 136). Морроу рассказал, что экземпляр попал в ЦРУ от британской разведки, и изложил уже известную нам историю с копированием рукописи на Мальте.
Возможно, Раузен был связан данным словом, но больше полугода он действительно никому ничего не говорил.
Забрав у Раузена готовую верстку, Феликс Морроу приступил ко второй части задания: поиску подходящей типографии, где можно негласно напечатать тираж. ЦРУ, вспоминал Морроу, настаивало, чтобы книга была отпечатана в Европе. Карл Проффер предположил, что дело заключалось в типографской бумаге: по ней можно вычислить, где сделан тираж, а ЦРУ всячески стремилось уйти от американских корней издания, пыталось роман отмыть.
Вот тут и пригодились бывшие социал-демократические связи Эльзы Берно. Она дала Морроу рекомендации к старым друзьям Хенрика Снивлита, умевшим хранить тайну. Благодаря им Морроу отыскал небольшую типографию в Голландии, которую он Карлу Профферу, к сожалению, не назвал.
Трудно говорить с полной уверенностью, но есть основания считать, что Феликс Морроу обратился в типографию Брилля в Лейдене, у которой был опыт тиражирования русских книг, – хотя, с другой стороны, для отпечатки тиража типографу конца 50-х вовсе не обязательно было понимать текст, поскольку технология офсетной печати была уже хорошо освоена.
Кандидатура Брилля могла быть одобрена и в Лэнгли. Типография, существующая в Лейдене с 1683 года, была основана Йорданом Лачмансом, а в 1848 году ее перекупил печатник Эверт Ян Брилль, давший свое имя всему книжному предприятию. Владельцы с тех пор неоднократно менялись, но бриллевское имя сохранилось. В годы Второй мировой войны, когда Голландия находилась под нацистской оккупацией, Брилль выполнял задания гитлеровцев, печатая русские книги – да не простые, а самого практического толка: особые разговорники для допросов советских военнопленных. Этого рода сотрудничество с оккупантами инкриминировалось после войны во всех странах, и потому запятнанных коллаборантов с легкостью подцепляли на крючки и собственные спецслужбы, и дружественные им американские коллеги.
Вот у Брилля (повторяю, это всего лишь гипотеза) Феликс Морроу и мог разместить свой секретный заказ.
Но тут случилось нечто странное.
«Верстка, – вспоминал Морроу в письме к Профферу, – находилась в моих руках уже несколько месяцев, а ничего, между тем, не двигалось. Я не мог добиться от ЦРУ ни одобрения на печатание, ни денег для печатника. Люди из секьюрити, с которыми я поддерживал связь, говорили мне, что по разным причинам им не удается получить разрешение на дальнейшие действия от Русского отдела ЦРУ, который выдвигал всевозможные возражения. То они требовали вычитать верстку на предмет возможных опечаток, – тут я мог быть спокоен, поскольку имел дело с заслуживающими доверия русскими учеными, которые сверили набор с оригиналом. То затеивалось расследование, не американского ли происхождения использованный нами русский шрифт. Об этом я и сам позаботился с самого начала. Были и другие претензии, о которых сейчас не вспомню. В результате всего этого, к назначенному сроку книги в Брюссель (на „Экспо-58“. – Ив. Т.) доставлены быть не могли и прибыли только накануне открытия ярмарки» (Морроу, 6 октября 1980).
Конечно, забота американской разведки о точности пастернаковского слова звучит фальшиво, но и Феликс Морроу хорош: шрифт-то был как раз американского происхождения.
Причина была в другом. Кураторы русского издания вдруг спохватились, что выпускаемый ими текст правильнее фельтринеллиевского: а книга, между тем, должна выглядеть так, как будто ее набирали в Милане. Феликс же Морроу своими обращениями к русским ньюйоркцам успел сильно улучшить верстку по сравнению с фотокопиями из мальтийского чемодана. Так что, по сути, претензии Русского отдела ЦРУ были обоснованы.
Но Морроу ошибся в главном: он думал, что в Брюссель отправился тот самый тираж, который ему поручили изготовить. И пока он добивался разрешения из Лэнгли, деньги за его спиной якобы поступили в типографию, книги были отпечатаны и переплетены, упакованы, погружены в грузовик и доставлены в Бельгию. И двадцать два года спустя он все еще пребывал в уверенности, что выполнил задание. В своих письмах к Карлу Профферу он ни разу не сказал, в какой именно типографии был размещен его заказ, и у Проффера создалось впечатление, что Морроу своим свидетельством опровергает известное представление, будто книгу выпустил «Мутон». Никакого «Мутона», радостно догадывается Проффер, не было: журналисты все перепутали...
Однако дело не в забывчивости Морроу, дело в другом: ЦРУ не сообщило ему, что существует запасной, параллельный сценарий, контрольный. И какой из двух окажется основным, никто до поры до времени сказать не мог.
Как Морроу забрал гранки у Раузена в Нью-Йорке, так и ЦРУ забрало деньги у Морроу в Лейдене.
30 апреля 1958 года Григорий Лунц пишет Глебу Струве:
«Слухи, что он (роман Пастернака – Ив. Т.) печатается по-русски в Голландии, как видно, неверны».
Трудно было увидеть за разбросанными по миру издателями единую руку. «Доктор Живаго» был первой пробой тамиздата, и всё громоздкое и не отрепетированное в истории его становления путало карты очевидцам.
Любопытная краска. Лунц пишет Струве:
«В еврейской жаргонной здешней газете (жаргонной – так Лунц называет идишскую газету „Форвардс“, выходящую в Нью-Йорке. – Ив. Т.) печатается, мне говорили, уже в течение 12 нумеров довольно подробный пересказ романа, как видно, взятый из итальянского текста» (30 апреля 1958).
«Доктор Живаго», пересказанный на идиш, несомненно должен пополнить библиографию пастернаковских прижизненных изданий.
Спустя два месяца, 9 июля:
«Здесь все ходят слухи, что роман Пастернака выйдет по-русски, но не представляю себе, кто это сделает. Подозревали Мутона, но это, очевидно, неправильно».
«Подозревали»? Да сам же Лунц и подозревал: когда все было кончено, он признался Струве:
«Кажется, я писал Вам, что уже при первых слухах о том, что Мутон печатает Пастернака, я запросил его, верно ли это. Он не ответил на это (хотя он очень аккуратен в ответах) и не ответил также, когда я еще 2 раза повторил этот вопрос» (4 ноября 1958).
В этом же письме Лунца дается важное указание на то, что у Феликса Морроу был дублер, возможно, с ним даже не знакомый. Он также выступил посредником между ЦРУ и «Мутоном»:
«Мне рассказывал один чех, автор книги о проникновении большевиков в международную ассоциацию юристов, что он был удивлен, как Мутон немедленно согласился издать эту самую книгу, как только он ему ее предложил».
Кандидатур способных заплатить за пиратский тираж становилось все больше.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Французские, английские, немецкие Живаго»
Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу.
Пастернак
С каждым годом и месяцем роль Ольги Ивинской в судьбе Пастернака и его романа становилась сложнее и объемнее. Доверенное лицо Пастернака на переговорах с властями, она одновременно была и доверенным лицом властей, передававших через нее писателю то угрозы, то требования, то сценарий общения с западными издателями и корреспондентами. Власть навязывала ей и слежку за возлюбленным, и отчеты о его поступках, и принуждение поэта к одним письмам, и удерживание от писания других, и составление третьих – от собственного имени. Дошло и до создания писем от имени самого Пастернака. Правда, с его согласия.
На этом фоне стоит ли удивляться, что некоторые люди – пусть не вполне искренне – называли Ивинскую чуть ли не соавтором романа?
Фельтринелли, де Пруайяр, Шеве, Д'Анжело – все нужные лица время от времени получали послания от Ивинской, более или менее уверенные, что за нею стоит сам Пастернак. Сколько пастернаковских писем не дошло до адресата и сколько из них задержано и не отправлено самой Ивинской – не определить, но частичный их перечень приведен в материалах ее второго уголовного дела: не посланные письма Ольга Всеволодовна хранила на Потаповском. Значит ли это, что она проявляла еще и собственную цензорскую инициативу, уберегая Пастернака от неверных, с ее точки зрения, шагов, путая, по словам Ариадны Эфрон, птифуры с черным хлебом? Прямого ответа нет.
«Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные, – писал Пастернак 6 сентября 1958 года Жаклин де Пруайяр. – При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона. Эти угрожающие веяния всегда направлены так, что первым гибельным порывом захватывают моего друга О<льгу>... Она договаривается с ними и заклинает их. До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать? И это никоим образом не мистическое наблюдение, это – чистый реализм. Но все было бы также фантастично и без этого постоянного нажима... Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».
Слова Пастернака о том, что Ивинская «договаривается с ними и заклинает их», звучат сказочно наивно, но по-своему уместно, если помнить о сказочном мире Бориса Леонидовича. «Договариваться» с КГБ можно только одним образом – соглашаться стучать. «Заклинать» – значит клясться докладывать впредь о каждом шаге, о каждом написанном и полученном письме, о каждом услышанном разговоре.
«До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать?» Увы, до тех пор, пока от Ивинской будут поступать нужные и полновесные сведения, до того дня, пока ею, как инструментом, будут вскрывать новые замыслы Пастернака и пресекать нежелательные планы.
Ольга Всеволодовна взяла на себя роль связной на раннем этапе. Она пишет, что стала разубеждать Пастернака печатать книгу в Италии прямо в первый же день передачи рукописи Д'Анджело, то есть 20 мая 1956 года. И тут же помчалась к итальянскому журналисту поворачивать ход дела. В оправдание действий Пастернака она на заседании секретариата писательского союза говорила: «Мы об этом сообщили по всем инстанциям, вплоть до ЦК партии» (Ивинская, с. 237).
Увы, рассказ Ивинской не сходится ни с фактами, ни с логикой развития событий. Иначе письмо председателя КГБ Ивана Серова (докладывающее Отделу культуры ЦК о передаче «Живаго» на Запад – см. главу вторую), появилось бы гораздо раньше, а оно было написано 24 августа явно по свежим следам.
Тем не менее слова Ивинской о том, что она «вынесла все ужасы битвы за роман», справедливы. Только читать ее рассказ нужно местами в обратную сторону.
В кабинете у Поликарпова, она, по собственным воспоминаниям, убеждала заведующего Отделом культуры, что «единственный выход – печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский – большая и трудоемкая работа, потребующая много времени».
«Нет, – возражал мне Поликарпов, – нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем – действуйте, договаривайтесь с Д'Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут» (там же, с. 222).
Скорее всего, именно после, а не до инструкций Поликарпова, не по собственной инициативе Ольга Ивинская отправилась к Д'Анджело. Этот поход она описывает так:
«Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д'Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами. Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу» (там же с. 220).
Оставим в стороне неправдоподобность такого объяснения двух женщин, не владеющих ни одним общим языком, и незнание Джульеттой ни Пастернака, ни его обстоятельств. Ивинская продолжает:
«После примерно полутора часов такой „беседы“, в которой шума и движения было много, а смысла мало, явился сам Д'Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черным волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была – таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.
Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича. Потом сказал:
– Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.
(...) Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман, вторым, а не первым.
– Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, – согласился Д'Анджело» (там же, с. 220—221).
Сказка, а не голова была у Ольги Всеволодовны! И ведь это понимание ситуации на самом старте событий: еще специалисты по международному авторскому праву не разобрались, какие последствия ждут издателя, выпустившего книгу первым, а Ивинская уже поясняет итальянскому «эмиссарио» вопросы зарубежного приоритета.
Высший класс мемуарной передержки.
Нет, сама к Д'Анджело она не ходила. Ее послали к нему. Это было серьезное задание, политической важности дело. Заинтересованные читатели всегда могут открыть книгу «В плену времени» и поразмышлять над различными эпизодами встреч Ивинской с представителями власти – официальными и негласными. Видя, как обращается мемуаристка с фактами и как трактует их, начинаешь понимать, что некоторые описанные сцены воспоминаний вполне можно интерпретировать совершенно по-другому.
Один пример. «Некая странная личность» Виташевская, сотрудница Гослитиздата, коллега Николая Васильевича Банникова, который готовил к выпуску том пастернаковских стихов, описана у Ивинской так:
«В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором. Стремясь установить близкие отношения с Б. Л., она дала мне возможность переводить для Голитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение» (там же, с. 219).
Рассказав о недовольстве Банникова передачей рукописи на Запад, Ивинская пишет:
«Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович – никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы – ему вздумалось дать им роман – вот он взял да и дал. Виташевская мне очень посочувствовала: – Вы знаете, Оленька, – мягким кошачьим голоском говорила эта огромная заплывшая жиром туша, – разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все станет на свое место.
Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из не переплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения» (там же с. 219—220).
Вся эта история с Виташевской оставляет ощущение липкой опутанности слежкой и вербовкой. Бывшая концлагерная начальница явно курировала Ивинскую по гослитиздатовской линии. Поверить в то, что матерая чекистка проявила собственную инициативу и давала читать «Доктора Живаго» кому-то вышестоящему (способствуя продвижению романа), невозможно, тут игра заключалась в другом. Руками Виташевской Ольгу Всеволодовну брали в оборот, сеяли в нее зерна надежды на поддержку сверху, кормили пряником, благо кнут был в другой руке. Видя, как активно стала Ивинская уговаривать Пастернака требовать рукопись назад от Фельтринелли, становится понятно, что фигуры вроде Виташевской и занимались инструктажем близкой Борису Леонидовичу женщины. Кто лучше умеет разговаривать с бывалой зэчкой, как не опытная вертухайка.
Вовсе не Ивинская добивалась встреч с властями, не она искала покровительства, а наоборот: ее вызывали, ей указывали, от нее требовали. Многие страницы мемуаров «В плену времени» надежнее читать в зеркальном отражении.
Объективно Ивинская оказалась настоящей находкой для КГБ – человек управляемый и пугливый, не вульгарный соглядатай и информатор, не какой-то пассивный статист, но эмоциональная, литературно одаренная активная участница лубянской разработки. При этом – с пылом сражающаяся за своего возлюбленного, искренне желающая, чтобы все кончилось миром.
Какие женские нервы выдержат быть попеременно – то в когтях властей, то в объятиях Пастернака!
В конце декабря 1957 на рождественские каникулы в Москву вновь приехала Элен Пельтье. Она рассказала Пастернаку о парижской встрече 12 декабря с Клемансом Эллером, Корнелисом Скуневельдом и Питером де Риддером и подтвердила, что план выпустить «Доктора Живаго» в «Мутоне», академическом и неполитизированном, по-прежнему жив. Пастернак откликнулся на это известие письмом к Жаклин де Пруайяр – не просто воодушевленным письмом, но, что называется, установочным. Изложенные ему Элен Пельтье сложности он великолепно осмыслил и предлагал свое решение щекотливых юридических вопросов. Перед нами первая, по сути, инструкция в истории тамиздата, универсальные правила для затяжной политической зимовки.
«7—10 января 1958, Переделкино
Дорогая, невыразимо дорогая Жаклин, (...) Не упускайте этой возможности, немедленно хватайтесь за нее. Убедите Ф<ельтрине>лли 1) чтобы сам он не сносился ни с кем из русских издателей за границей, чтобы он воздержался и не дублировал Ваших усилий. 2) чтобы согласился стать подставным лицом в будущих объяснениях по поводу тайны, каким образом подлинный текст (романа) попал в русское издательство. Пусть позволит представить дело таким образом, будто его рукопись была сфотографирована и распространялась среди издателей и переводчиков, и в конце концов он уже не мог помешать появлению оригинального текста неизвестно где. (...) Если можно издать русскую книжку в Голландии раньше, чем выйдут переводы романа, и это не будет противоречить юридическим правам иностранных издателей и их отношениям с Ф<ельтринелли>, пусть она выйдет чем раньше, тем лучше. Тут нечего тянуть, торопите дело, как только можно».
Хочется сказать: вот кто истинный подпольщик, вот кто Мальту-то выдумал! Издательского договора толком составить не умел, а в международных интригах понимал, не выезжая из заснеженного Переделкина.
И когда говорят, что отдав рукопись на Запад, Борис Леонидович как бы «освободился» от романа и не имел к дальнейшим событиям никакого отношения, когда утверждают, что деньги, слава, политический скандал, Нобелевская премия, борьба разведок, газетные инсинуации, контрабанда и ловля рыбы в мутной воде не имеют ничего общего с высотой Пастернака, с красотой его духовного мира и величием замыслов, – тогда хочется ответить: раскройте глаза, Пастернак сам, сознательно заварил эту кашу, не упустил ни одной возможности подтолкнуть и поторопить западных издателей и посредников, пытался мирить и сводить людей, от которых зависели его публикации, радовался далеким удачам и расстраивался от далеких неуспехов. Издательская история рукописи стала еще одним произведением Пастернака – чем-то вроде пьесы, поставленной режиссером, разлученным со своей труппой, которая, в отсутствии руководителя, начинает играть по собственному усмотрению и разумению – но, сбиваясь местами на импровизацию, не смеет все же отойти от общего замысла.
Насколько серьезно Борис Леонидович смотрел на надвигающийся политический скандал и готов был принять любую судьбу, видно по его решительным словам из письма к Жаклин:
«Достаточно ли хорошо понимает Г<аллимар> и основательно ли он осведомлен, что никакая возможная хитрость или двусмысленность, на которую в будущем меня могут вынудить косвенным давлением, не должны поколебать принятого им решения? Если ему предложат миллионы отступного, пусть знает, что непримиримая позиция и выход книги принесут ему в десять раз больше. Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу» (7—10 января 1958).
Можно ли сильнее выразить свою волю? Эту черту в Пастернаке очень точно почувствовал Варлам Шаламов, написавший:
«Б. Л. далеко не вне политики. Он – в центре ее. Он постоянно определяет „пеленги“ и свое положение в пространстве и времени» (Шаламов. Пастернак, с. 626).