Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Мастер в «Мастере и Маргарите» ничего общего с Пастернаком не имеет.
Пастернак живет там, где обитают неприятели Мастера.
Дом, в котором бьет стекла Маргарита, – это писательский дом в Лаврушинском, где Пастернак получил квартиру, а Булгакову, подавшему заявление, отказали.
Перелыгино имеет своим аналогом реальное Переделкино, где Пастернак получил дачу, которую он после ареста Пильняка переменил на другую.
Ресторан, нравы которого живописно обрисовала Зинаида Николаевна, – тот самый Грибоедов («Дело было в Грибоедове»).
Пастернак, по всему раскладу привилегий, принадлежал к новой номенклатуре , в которую входили, кстати, отнюдь не только бездарности. Но в стенограмме I съезда советских писателей, где среди выступающих – и Пастернак, и Олеша, и Шкловский, и Чуковский, и Эренбург, и В. В. Иванов, и Луговской, имя Михаила Булгакова появляется в докладе по драматургии (В. Кирпотин) и содокладе (Н. Погодин) только в качестве отрицательного примера. А Пастернак, объявленный Бухариным (в основном докладе) первым поэтом, хотя и подвергается злым нападкам, но отнюдь не исключается из советской поэзии, – речь идет только о первом месте.
Наверняка Булгаков читал, и внимательно, материалы съезда, публиковавшиеся в газетах. Он читал советские газеты.
И конечно не мог пройти мимо доклада Горького.
Доклад Горького мог вызвать у Булгакова (так я предполагаю) резкую реакцию.
В речи Горького был абзац резко антихристианский. Памятуя о персонаже по имени Иешуа, приведем этот провокативный для творческого сознания Булгакова фрагмент:«…Христос, „сын божий“, – единственный „положительный“ тип, созданный церковной литературой, и на этом типе неудачного примирителя всех противоречий жизни особенно ярко показано творческое слабосилие церковной литературы».
Горький читает доклад – Пастернак сидит в президиуме и аплодирует – Булгаков читает стенограммы выступлений. В Москве. Поскольку в поездке в Париж (куда Пастернак будет отправлен специальным решением Политбюро следующим летом – на антифашистский конгресс) ему отказано.
Не буду сравнивать страдания (и проблемы) двух писателей, но разница в их общественном положении (и признании) очевидна.
«В Москве волнение среди литераторов, – записывает в дневник Е. С. Булгакова 1 июня 1934 года, – идет прием в новый Союз писателей. Многих не принимают. Например, Леониду Гроссману (…) сначала отказали в приеме, а потом приняли его.
Забежал к нам взволнованный Тренев и настойчиво советовал М. А. – „скорей“ подать! 29 мая М. А. подал анкету.
М. А. чувствует себя ужасно – страх смерти, одиночества. Все время, когда можно, лежит».
Запись 25 августа, в дни работы съезда:
«Разговор с Афиногеновым.
– Мих. Аф., почему вы на съезде не бываете?
– Я толпы боюсь».
29 августа:
«– Почему М. А. не принял большевизма?.. Сейчас нельзя быть аполитичным, нельзя стоять в стороне, писать инсценировки…»
Почему-то говорил (Загорский. – Н. И. ) что-то вроде:
«– Из темного леса… выходит кудесник (писатель – М. А.) и ни за что не хочет большевикам песни петь…»
31 августа:
«Жуховицкий (…) истязал М. А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм».
Пастернак приближен к власти – у него свои, достаточно короткие, отношения с Бухариным; он хотя и чужой, но находится в своей литературной среде. Булгаков с этой средой не имеет ничего общего: как сказано в «Театральном романе», «и этот мир мне не понравился». Он выбрал для себя другую среду – театральную, она более естественна, непосредственна, менее идеологизированна. «Ничего не поделаешь со сценической кровью!» (из письма М. Булгакова П. С. Попову 14 марта 1934 г.). Главное – это МХАТ и вокруг (уход в Большой и расставание с МХАТом были для него вынужденно-болезненными).
Контакты Пастернака с Московским Художественным театром (в связи с постановкой пьес Шекспира в его переводе) и дружба с артистами начинаются только в 1938 году, когда Булгакова там уже нет. А «светская» жизнь Булгаковых – приемы, ужины после спектакля, чтения – никак не пересекается с жизнью Пастернака, который, несмотря на отмеченные выше знакомства с партийной верхушкой, а может быть, и благодаря этому (и аресту, и уничтожению этой верхушки), уходит все больше и больше в подмосковное одиночество. Стили жизни разнятся – разнятся и друзья, и приятели. Напряженность, интенсивность творческой работы у Булгакова все нарастает, несмотря на близкую смерть, – у Пастернака после 1936 года наступает спад.
Кстати, два письма-обращения к Сталину, не о себе, а о других, исторически тоже рифмуются. Это письмо Пастернака по поводу ареста Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева, просьба помочь Ахматовой (письмо-приложение к письму Ахматовой, составленному М. Булгаковым, – он посоветовал ей переписать письмо своим почерком) и благодарность за участие (декабрь 1935 г.) и письмо Булгакова о смягчении участи ссыльного Н. Р. Эрдмана (4 февраля 1938 г.): «Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу…» Ни Пастернак, ни Булгаков не теряли уверенности в том, что апелляция к Сталину есть самый верный путь к решению вопроса.
Нет свидетельств о том, что Пастернак был знаком с рукописью романа «Мастер и Маргарита». Но о существовании (и содержании) романа Пастернак должен был знать – хотя бы через Ахматову. По крайней мере, предположение такое возможно. Мог знать – и через свою первую жену, Елену Владимировну, которая жила в эвакуации в Ташкенте, где находилась и Е. С. Булгакова. Е. В. Пастернак поминает ее в письме Борису Леонидовичу.
И возникает предположение, что сам замысел романа «Доктор Живаго» и его реализация были своего рода ответом на роман «Мастер и Маргарита» – разумеется, в совершенно ином, пастернаковском ключе. (Что совсем не исключает других источников возникновения романа.)
Всего лишь гипотеза.
Но есть и кое-какие доказательства «пересечений» романных линий. Может быть, совпадений (но случайными совпадения бывают не всегда). Хотя транспонирование сходных мотивов безусловно разнится.Время действия «Мастера и Маргариты» в его современной части – 2–5 мая 1929 года. 5 мая Мастер умирает. 2 мая, по всем расчетам, Аннушка разлила масло и трамвай отрезал Берлиозу голову.
Время действия «Доктора Живаго», в части истории самого доктора (до эпилога), завершается летом 1929 года.
Почему двумя писателями назначено именно это время гибели их героям?
Весной и летом 1929 года идет активнейшая идеологическая акция против Замятина и Пильняка, напечатавших прозу за границей (за то и травили). Два мастера были приговорены к гражданской казни через развернутую газетную кампанию. Это была первая кампания такого рода – потом она зарифмуется и в судьбе автора романа «Доктор Живаго», уже в 1958-м.
Но тогда, в 1929-м, она произвела на обоих романистов сильнейшее впечатление: именно это время стало исторически знаковым для обоих романистов, определило хронотоп смерти их героев: в Москве, летом 1929-го.
Оба героя – писатели.
Мастер пишет прозу (хотя в черновиках неоднократно именуется поэтом ).
Юрий Андреевич Живаго – поэт.
И это понятно: прозаик Булгаков «отдает» своему Мастеру роман о Иешуа; поэт Пастернак «отдает» доктору Живаго «Стихи из романа».
Оба текста являются книгой в книге.
Это – романы о писателях, сочиняющих свои книги, присутствующие в романах, не отделимые от них в художественном целом.
Булгаковский роман в романе – это роман о Христе.
Пастернак не раз заявлял, что содержанием романа станет его христианство . И в части семнадцатой (и завершающей), в «Стихотворениях Юрия Живаго», жизнь Христа проходит от «Гамлета» («Если только можно, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси») через «На Страстной» –Колеблется земли уклад:
Они хоронят Бога… —
до «Рождественской звезды» –
– А кто вы такие? – спросила Мария.
– Мы племя пастушье и неба послы… —
через «Рассвет» –
Всю ночь читал я Твой завет
И как от обморока ожил… —
сквозь «Чудо» –
Он шел из Вифании в Ерусалим,
Заранее грустью предчувствий томим…
и «Дурные дни» –
Когда на последней неделе
Входил Он в Иерусалим… —
«Магдалину» (I и II) до «Гефсиманского сада»:
«Я в гроб сойду и в третий день восстану…»
Внутрь высокой «христианской» истории Пастернак вплетает несколько стихотворений «грешных» («Ветер», «Хмель», «Зимняя ночь», «Разлука», «Свидание»), в которых заключена (еще раз) любовная линия романа; удваивая ее, Пастернак «срастил» два текста: христианский и современно-мирской. Христианский текст принадлежит Юрию Живаго, как и у Булгакова текст о Иешуа – Мастеру.
В обоих романах присутствует таинственный избавитель, он же – Воланд у Булгакова и Евграф у Пастернака: появляются и помогают тогда, когда уже никто не может помочь. В безнадежной ситуации.
Наконец, пара Мастер и Маргарита отражается в паре Живаго и Лара. Деятельное участие любящей женщины – и ее исчезновение, любовь спасительная и бессмертная.
Конечно, «Доктор Живаго» не фантастический роман. Тем не менее нельзя не заметить, что в Юрии Андреевиче Живаго сливаются – в сравнении с «Мастером и Маргаритой» – два персонажа: Христос и Мастер. Юрий Живаго к концу жизни обретает явные черты юродивого – или даже святого (именно так оплакивается его уход). Да и сама его жизнь становится протяженным распятием.
Булгаков продуманно берет эпиграфом к роману строки из гётевского «Фауста». Слово «Доктор», памятуя о Фаусте, Пастернак тоже не случайно ставит в заглавие своего романа.
Медицинское образование? Доктор? Тут, как я полагаю, не обошлось и без биографических данных самого Михаила Булгакова, врача по образованию и первой профессии, практикующего земского доктора, по случайности, как и герой Пастернака, оказавшегося внутри гражданской войны.
Еще раз повторяю: эта перекличка Пастернака с романом Булгакова может быть и случайной. Но гипотеза об определенной внутренней связи двух романов-мучеников ХХ века мне представляется более чем вероятной.
В письмах Пастернака имя Булгакова возникает всего один раз – в 1936 году, в связи с «дискуссией» о формализме: «с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы». В конце письма от 1 октября 1936 года, отправленного из Переделкина, Пастернак пишет:«Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, т. е. убожеством своих умственных ресурсов».
Различие между ними (убожествами) и теми, кого он в это письмо включает – себя, Мейерхольда, Булгакова, Пильняка, Федина, Леонова и Ольгу Фрейденберг, – Пастернак определяет так:
«когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности, можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».
Заметим, что Пастернак еще внутри революционной свободы, как он ее понимает.
В стихотворении «Безвременно умершему» (1936) он напишет: «Эпохи революций возобновляют жизнь народа…» Слово «народ» для Пастернака священно, в отличие от Булгакова. Отчизна, гимн, народ – слова из официоза – Пастернак из обезличенного контекста переводит в индивидуальный:
Народ, как дом без кром…
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
За эти народопоклоннические стихи Пастернак получил наотмашь и сполна со страниц «Литературной газеты», и не только ее. А Булгаков ни народолюбием, ни восторгом перед революцией, отчасти свойственными Пастернаку, не страдал никогда. Потому что, в отличие от Пастернака (с его «чужеродьем»), никак и не обольщался его качествами.
Более того: Булгаков «народ» не любил.
Пастернак придет к контрреволюционному («булгаковскому») пониманию последствий, в чем его и обвинит редколлегия журнала «Новый мир», только через тридцать лет. Но тогда, когда для Булгакова все ясно, когда «Мастер» уже существует, если не в окончательном варианте, то в сознании автора, – тогда еще Пастернак пишет сестре о «величии революции».
Оба романа, и Булгакова, и Пастернака, были ориентированы не на русскую классическую традицию, не на «толстовский» роман. Пастернак поминал в предшественниках Диккенса, в сюжетостроении ориентировался на опыт В. Скотта, Дюма, Конан Дойля. Булгаков также в источниках своей манеры числил не Тургенева, не Достоевского. Гоголь? Да, конечно, «дыхание» прозы Гоголя ощутимо в «Мастере и Маргарите» – но отнюдь не более, чем влияние западноевропейской прозы XIX века, особенно в ее французском изводе.
Несомненна близость обоих романов, каждого по-своему, к архаическим фольклорным жанрам, к сказке и притче. Несомненна и символическая изнанка многих даже чисто бытовых деталей и описаний и в том и в другом романах: идет ли речь о «погодных», атмосферных явлениях (утро, вечер, закат, гроза, дождь и т. д.) или о предметах обстановки. Кстати, действие московских глав «Доктора Живаго» и современного пласта «Мастера и Маргариты» происходит поблизости, неподалеку от Сивцева Вражка и Патриарших – самого «московского» центра Москвы. А финалы? Панорама Москвы завершает оба сочинения.
Булгаков:
«На закате солнца высоко над городом на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое (…). Они не были видны снизу, с улицы, так как их закрывала от ненужных взоров балюстрада с гипсовыми вазами и гипсовыми цветами. Но им город был виден почти до самых краев. (…)
– Какой интересный город, не правда ли?
Азазелло шевельнулся и ответил почтительно:
– Мессир, мне больше нравится Рим…
Опять наступило молчание, и оба находящиеся на террасе глядели, как в окнах, повернутых на запад, в верхних этажах громад зажигалось изломанное ослепительное солнце».
А теперь цитирую Пастернака:
«Прошло пять или десять лет, и однажды тихим летним вечером сидели они опять, Гордон и Дудоров, где-то высоко у раскрытого окна над необозримою вечернею Москвою…
И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, Москва казалась им сейчас не местом этих происшествий, но главною героиней длинной повести. …
(…) святой город».
И освещение, и ракурс, и точка зрения на Москву, и время суток, и даже «святой город» Рим – если это не перекличка, то что же?
«Доктор Живаго» обозначен Игорем П. Смирновым в его исследовании как «роман тайн» (М., 1996). Он видит в романе «гигантский объем скрытой информации, расплывчато угадываемой за тем, что явно сообщается нам, но с трудом поддающейся рациональному постижению». Поэтика романа – это, по И. Смирнову, поэтика «непрямого высказывания, спрятанных значений, герметичности». Посвящая свою книгу тайнописи в «Докторе Живаго», И. Смирнов утверждает, что Пастернак «прибегал к шифровке в основном намеренно» и «организовывал ее головокружительно сложно», засекречивая как на микро-, так и на макроуровне «свой опыт жизни, взятый им во многих измерениях – как история, философия, религия, литература и искусство, наука». Смирнов прав, когда пишет: «…тематизируя таинственное, Пастернак настраивал читательское сознание на то, чтобы оно гипертрофировало таинственное, занялось им с повышенной интенсивностью». «Доктор Живаго» – это не только «роман о тайнах, но и тайный роман, криптограмма».
О загадках, тайнах и тайнописи романа Булгакова написано множество работ.
Но вот о воздействии «криптограммичности» «Мастера и Маргариты» на поэтику «Доктора Живаго», насколько мне известно, ничего не было сказано. Для меня оно очевидно – с одной существенной оговоркой: праздничная яркость и одновременно трагизм двойной криптограммы «Мастера и Маргариты» транспонируется Пастернаком в драматическую сумрачность «Доктора Живаго», булгаковский гротеск переходит в пастернаковский траур. И потом, конечно же, у Пастернака напрочь отсутствуют фантастика, ирония и сарказм, определяющие саму мелодику «Мастера и Маргариты». Что ж, тем очевиднее результат творческой воли Пастернака. Тем более, что автор бессмертного искрящегося романа, по мнению современников, прожил неудачную, в общем, жизнь. Совсем не имел успеха.
И Пастернак, в отличие от нас, об ошеломительном посмертном успехе Булгакова не узнал.
Итак, сначала, по нашей концепции, Булгаков оспорил Пастернака.
«Он мастер, мастер?» – Сталин.
«Да не в этом дело!» – реплика Пастернака.
Булгаков, которому наверняка этот разговор передавали, много раз его обсуждавший, думаю, взвился.
Как это «не в этом дело»!
Именно в этом!
Вряд ли бы он поставил Пастернаку твердую четверку. А что бы поставил? Ответ находим у Булгакова – причем дважды.
В «Театральном романе» познакомившийся с писателями Максудов записывает: «Я вчера видел новый мир, и этот мир был мне противен. Он – чужой мир. Отвратительный мир». А в романе «Мастер и Маргарита» за вопросом Ивана Бездомного: «Вы – писатель?» следует фраза: «Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:
– Я – мастер…».
Эта реплика – Пастернаку, так же как и слова «чужой мир» о мире писательских дач, квартир, городков, жен, изданий, о мире писателей-профессионалов. «Вы писатели?» – «Мы писатели». «А как ваша фамилия?» – «Скабичевский…» Булгаков саркастически отвергал мир писателей с членскими билетами, «пахнущими дорогой кожей», «с золотой широкой каймой». Мастер – это из совсем иного, подлинного мира искусства, оттуда, где «рукописи не горят».
Но на этот ответ Пастернак потом дает свой в «Докторе Живаго», по-христиански смиренно, отчасти принимая правоту Булгакова, отчасти все-таки оспаривая ее, – его Юрий Андреевич, конечно же, никакой не мастер, а принципиальный дилетант. Гениальность, дар, боговдохновленность – одно, мастерство – совсем другое.
«Так вот урок твой, мастерство…»
Ведь уже к 1936 году Пастернак раскаялся в том, что не поддержал мастера .
Свидетельство? Да вот оно:Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
Стихи-то – предназначены для сталинского зоркого глаза. Знаковых слов «мастерская» и «верстак» этот приметчивый глаз не упустит.
Сталин. Знанье друг о друге
Тема «N (знаменитый писатель, артист, музыкант) и Сталин» не исчезает из исторического, культурологического и литературоведческого обихода. Что-то есть беспрецедентно завораживающее в том, как вождь даже через десятилетия после своей смерти продолжает встраиваться в модели мира, созданные художниками, в их творческие и поведенческие стратегии. Или – вдруг высовываться из них. Булгаков и Сталин. Сталин и Мандельштам. Сталин и Ахматова. Платонов и Сталин. Из замечательных русских писателей ХХ века, пожалуй, только Набоков, да и то благодаря своему исключительному эмигрантскому положению, избег вероятности появления в литературоведческих работах и исследованиях союза «и» в связке с вождем.
Пастернак и Сталин? Существуют работы, тщательно эту тему исследующие: «Пастернак в 30-е годы» Л. Флейшмана (Иерусалим, 1984), отдельная глава из книги В. Баевского «Б. Пастернак – лирик. Основы поэтической системы» (Смоленск, 1993). Касается ее и Игорь П. Смирнов в книге «Роман тайн „Доктор Живаго“» (М., 1996). Несколько страниц плотного по соображениям текста можно найти и в главе «Мои догадки» из работы Э. Герштейн «Анна Ахматова и Лев Гумилев», вошедшей в книгу «Мемуары» (СПб, 1998). Но, как и многие другие темы неисчерпаемого пастернаковедения , эта – со многими вариациями.
Для того чтобы ее сузить, поставить в определенные рамки, уточню свой аспект: выбор жизненной и творческой стратегии в присутствии Сталина. От этого выбора зависел не только рисунок жизни, модель творчества, образ жизни, но и сама жизнь . Вокруг Пастернака внезапно исчезали люди. «Мы тасовались, как колода карт», – скажет Пастернак в одном из писем. Исчезли Тициан Табидзе, Паоло Яшвили; исчез Борис Пильняк в одну из переделкинских ночей. Пильняк был очень близок Пастернаку. По-человечески близок. Во время разгара любовной истории с еще не «венчанной» Зинаидой Николаевной Пастернак находил убежище у Пильняка. Пастернак сменил дачу, выбрал другое местоположение – не хотел жить близ проклятого места. Но – остался, остался в живых. Остался и в Переделкине.
Выбор жизненной и творческой стратегии (и тактики, конечно) осуществлялся им постоянно. Нельзя сказать, что Пастернак для себя все когда-то определил раз и навсегда и уже не менялся. Нет, были и изменения, и отклонения от избранной линии. Внутри его судьбы было и то, что можно назвать романом со Сталиным . Потом были и отход, и молчаливое неприятие, и разрыв (впрочем, со стороны Сталина разрыв мог кончиться вполне однозначным вытеснением из этой жизни, примеров тому множество). Н. Я. Мандельштам полагала, что в 1937 году «Борис Леонидович еще бредил Сталиным… После войны сталинский образ у Пастернака кончился». Еще одно свидетельство принадлежит Андрею Вознесенскому – он не забыл сказанные ему Пастернаком слова о Сталине: «Я не раз обращался к нему, и он всегда выполнял мои просьбы». И еще: «Сталина он называл „гигантом дохристианской эры“».
Что очевидно – Пастернак искренне соучаствовал в создании легенды, мифа о Сталине (об этом – дальше).
А в сокрушении и разоблачении этого мифа он участия не принимал.
Еще более узкие рамки для этой темы – Сталин и Пастернак, Пастернак и Сталин – предлагает роман «Доктор Живаго».
Между стихами Живаго, его точкой зрения , и лирикой автора, его точкой зрения , нет перегородки. Пастернак отпел всех сгинувших и погибших, но сам избег их участи. Это становится особенно очевидным в сравнении его судьбы с судьбами Мандельштама, Шаламова, Цветаевой, Ахматовой. Собственно говоря, он подвергся травле (онкологическое заболевание было, как известно, вызвано тяжелейшим стрессом) при «оттепели». Не при Сталине. «…Будем помнить, что погубила Пастернака не сталинщина, а „оттепель“» (В. Баевский).
При Сталине он как будто был защищен «охранной грамотой». Может быть, не случайно, а провидчески он сам так назвал свое эссе. Но при этом, именуя себя как бы шутливо «инвалидом лит. проработки» (письмо К. М. Симонову 11 мая 1947 г.) и «экспериментальным экземпляром», для той же цели избранным (письмо А. А. Фадееву, июнь 1947 г.), прямо смотрел опасности в лицо: «…страх быть слопанным никогда не заменял мне логики и не управлял моими мозгами. Народу слопано так неисчислимо много, что готовность быть слопанным, как допущение, никогда меня не оставляет» (20 июля 1949 г.). И еще из письма Симонову: «…Я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее поворот приемлем» (11 мая 1947 г.).
Романом, этой альтернативной биографией, в чем-то противоположной своей собственной (как считал поэт; впрочем он всегда был не совсем справедлив и излишне строг и придирчив к себе и к своим работам), поэт вызвал государственную бурю, подвергшую его тяжелым испытаниям, но – искупил свое былое благополучие . Опять-таки – слово благополучие может показаться несправедливым. Но это – его слово. И недаром ему было – с нравственной стороны – легче переживать травлю и нападки: он знал, что и зачем сделал, написав и напечатав свой роман за границей. В письме к Фадееву он назвал это «сознательной виной».
В то же время внутри самого романа, среди многих прочих тайн, шифров и криптограмм, что продолжают выявлять исследователи, спрятана и важнейшая для жизни автора линия связи и отношений со Сталиным.
Но начну я все-таки еще не с романа, а со стихов.
Как вспоминает О. В. Ивинская слова Пастернака (я не уверена, что Пастернак был понят правильно, что это не апокриф, – но в своей книге она пишет об этом без сомнений), первая встреча со Сталиным состоялась у поэта в 1924–1925 годах. Сталин вроде бы принял тогда у себя Маяковского, Есенина и Пастернака. Беседовал с каждым о переводах грузинских поэтов на русский язык (кроме того, нельзя забывать о том, что Сталин сам в молодости писал и печатал стихи, посему вероятная встреча с поэтами не была бы для него чем-то совсем уж выходящим за сферу его интересов). В прямых свидетельствах Пастернака (письмах, эссе, воспоминаниях и статьях) явных следов этой встречи нет. Но если действительно был контакт, то после смерти Есенина и после смерти Маяковского Пастернак остается единственным из трех знаменитых поэтов, непосредственно разговаривавших с вождем.
Почему кажется, что встреча действительно могла состояться?
Лев Горнунг в своем дневнике 3 октября 1936 года делает запись о встрече на улице с Пастернаком: «Говорил мне, что поэмы „Хорошо“ и „Владимир Ленин“ очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенных хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила». В. Баевский связывает этот монолог со встречей со Сталиным в 1924–1925 годах, я же считаю, что это могло случиться только после смерти Маяковского – либо представляет собою непосредственный комментарий-объяснение к собственным стихам 1936 года, воспринятым многими как прямая апология Сталина. Пастернак тем самым пытался объяснить Горнунгу, что его стихи искренни и родились вполне естественным образом – они не из «восточных славословий». «Взять роль» – возможно только после смерти Маяковского! А вернее всего – после встречи со Сталиным в 1936 году, о чем свидетельствует чешский поэт Ондра Лысогорский: «Борис Пастернак рассказывал мне, как в 1936 году его позвал к себе Сталин». Свидетельствует о контактах Пастернака со Сталиным – предполагая, что поводом были стихи самого вождя, – и Галина Нейгауз, опять-таки со слов самого поэта.
Так или иначе, верить всем свидетельствам или выборочно, факт остается: встречи (одна, две?) были.
Именно это, на мой взгляд, дало Пастернаку, человеку крайне щепетильному, моральное право обратиться отдельно от всех остальных советских писателей, подписавших коллективное обращение (среди них известные функционеры, и «партийные», и беспартийные активисты: Леонов, Инбер, Шкловский, Олеша, Фадеев, Кольцов, Авербах) к Сталину с интимными словами соболезнования в связи с самоубийством Н. Аллилуевой:«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак».
Это – ноябрь 1932 года.
«Глубоко и упорно» думал о Сталине Пастернак не только из-за того, что «Сталин намекал Пастернаку, что ждет от него славословий» (В. Баевский). Это никак не вяжется с характером, образом мыслей и образом жизни Пастернака. Если он о чем-то заявляет открыто, в газете – то искренне, потрясенно, именно так и было. Думал – глубоко и серьезно. Думал о загадке личности, которую долго и упорно разгадывал, – а вовсе не потому, что ему был заказан парадный портрет и он его сочинял. Пастернак был увлечен Сталиным, находился под его обаянием. Существовала даже влюбленность Пастернака в харизматическую индивидуальность Сталина. «Мне кажется, Пастернак верил, – замечает О. В. Ивинская, – что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо». При этом Ивинская оставила и портрет Сталина в изображении Пастернака – так, как она, разумеется, запомнила слова поэта о первом впечатлении при встрече конца 24-го или начала 25-го года: «На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом». (Замечу, кстати, поразительную схожесть самой сцены с изображением встречи героя с «главным» в «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка. Памятуя о дружеских отношениях Пастернака с Пильняком, нельзя исключить, что в случае действительно состоявшейся встречи Пастернака со Сталиным он поделился впечатлениями с Пильняком, что и нашло отражение в повести 1926 года.) Вряд ли можно заподозрить Пастернака в двуличии, но с выразительным портретом столь неприятного существа никак не согласуются строки из стихотворений, в которых Пастернак ведет своеобразный разговор с человеком, уподобленным «поступку ростом в шар земной». Что же это? Аберрация зрения? Подсознательное управление своими реальными впечатлениями – как бы откладывание их, замороженных, заторможенных, спрятанных на время, до той поры, когда стало возможным их доверительное проявление?
Во всяком случае, до мемуаров Ивинской такого отталкивающего и явно невыдуманного портрета Сталина у Пастернака не найти. Напротив – те сравнения, к которым Пастернак прибегает, свидетельствуют о величии Сталина, повторяю, не только дел («гений поступка»), но и облика.
Увлечен Пастернак был и самим стилем нового времени (начало 30-х).
После тяжелого душевного кризиса, неприятия советской действительности, трагического, почти самоубийственного состояния, с необычайной даже для Пастернака силой выраженного в стихах 1927–1928 годов («Когда смертельный треск сосны скрипучей…» и «Рослый стрелок, осторожный охотник…»), во «Втором рождении» (1931), несмотря на констатацию – «Телегою проекта нас переехал новый человек», – поэт хочет повернуться и поворачивается лицом к «сильным», которыми «обещано изжитье последних язв, одолевавших нас», жаждет перестать быть «уродом», которому «счастье сотен тысяч не ближе… пустого счастья ста» (см. об этом в статье Ю. И. Левина «Разбор одного малопопулярного стихотворения Пастернака» во «Вторых пастернаковских чтениях» (М., 1992)).
Пастернак сначала с усилием заставляет себя признать новый стиль. И по-своему, но начать участвовать в его строительстве – то, что у Пастернака того времени Осип Мандельштам полемически и несправедливо определит как «советское барокко». А из усилия у Пастернака рождается увлеченность.
Сначала – упряжь, в которую поэт впрягается добровольно: «И я приму тебя, как упряжь».
Ради чего – впрягаться? Ради славы?
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Москва в новом «сталинском» строительстве теперь восхищает поэта. Упряжь ведет к любви, «насильно»-добровольной. Но – взаимной, взаимной! Плата – собою, но и ведь за свою же славу:
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься,
Встаешь и строишься, Москва.
Этот же внутренний сюжет («насилие» трансформируется в любовь) Пастернак поясняет через исторический сюжет России и Кавказа:
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Невиданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Можно ли сказать, что движение Сталина к Пастернаку было любовью садиста , а движение Пастернака к Сталину – любовью мазохиста, прошедшего через насилие, хотя бы и внутреннее, над самим собой?
Без лести предан новой жизни, ее правопорядку, Пастернак во «Втором рождении» уже – очень тонко – подводит к Сталину. (Позже, к 1936-му, он скажет о Сталине: «живет не человек, деянье…») Здесь – именно что человек:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц,
И поражений, и неволь,
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль.
«Наш день», «вкус больших начал», «наш генеральный план», «года строительного плана», «необоримая новизна», «мы в будущем» – вот приметы нового, «сталинского» стиля жизни, где и женщина – «большая, смелая, своя».
Ничего, кроме улыбки, не вызывают предположения, что строки «Кура ползет атакой газовою», «Как обезглавленных гортани, заносят яблоки адамовы казненных замков очертанья» являются непосредственной реакцией на сталинские казни. Увы! Ничем это не подтверждается – напротив, книгу «Второе рождение» характеризуют невероятная, праздничная витальность, жизнерадостность, мажор.
Пастернак встраивает новый стиль жизни с ее ритуалами на место старой, находя ей место в истории, располагая ее закономерно , а не революционно. Например, «весенний день тридцатого апреля» – не просто канун Первомая пролетарского:
Он долго будет днем переустройства,
Предпраздничных уборок и затей,
Как были до него березы Тройцы
И, как до них, огни панатеней.
Язычество античное – христианство православное – праздники революционные: все вписывается, по Пастернаку, в исторический канон, с его праздничными приметами. Итог – прощание с идеей эмигрировать (а ведь совсем недавно Пастернак обращался к Горькому с письмом-просьбой поддержать его – временный ли? – отъезд на Запад), преодоление своих намерений (опять – совершив насилие над собой), уход от буржуазного мировоззрения:
Прощальных слез не осуша
И плакав вечер целый,
Уходит с Запада душа,
Ей нечего там делать.
Итог – вперед, но через самонасилие и самоуничтожение:
…весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
Взлет эмоциональной увлеченности Сталиным и Грузией, тем краем, откуда он происходит, связан и с настоящим, подлинным и полноценным чувством к грузинским поэтам, Тициану Табидзе и Паоло Яшвили, и с полнокровной волной любви-влюбленности в З. Н. Нейгауз, ставшую З. Н. Пастернак. Совместное путешествие по Кавказу, головокружительная любовь и дружба, бессмертная красота края, легенды, поэты, пиры – «малая родина» Сталина, вот что такое Грузия, которая для Пастернака отныне и навсегда станет горячо любимой и священной землей. Трудно, а по-моему, так вовсе невозможно подозревать в Пастернаке двуличие, когда он в начале 30-х перелагает стихи Паоло Яшвили, посвященные Сталину:
Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.
(Этот стихотворный перевод практически совпадает с текстом письма Сталину по поводу смерти Аллилуевой.)
В сборнике «Грузинские лирики», изданном в 1935 году, есть множество метафор и эпитетов, умножающих сталинское величие. И «переводные» образы и сравнения безусловно повлияли на новогодний «сталинский» букет Пастернака – стихи, опубликованные в «Известиях» 1 января 1936 года, а затем в несколько сокращенном виде появившиеся в апрельском номере «Знамени».
Особенно приподнятое отношение Мандельштама к этому циклу зафиксировано Э. Герштейн. Сначала она приводит запись из дневника С. Рудакова от 30 мая 1936 года – тем более любопытную, что сам автор дневника настроен по отношению к новому циклу Пастернака, только что прочитанному им в № 4 «Знамени», более чем скептично:
«…все… пересыпано очень твердыми поэтическими кусочками, а в целом нуда, мерехлюндия, рефлексия, скулеж – словом, Пастернак».
А у Мандельштама – по записи Рудакова – реакция совсем противоположная:
«судороги от восторга („Гениально! Как хорош!“) Сам он до того отрезвился, что принялся за стихи!»
И дальше говорит Мандельштам:
«Я раскрыл то, что меня закупорило, запечатало. Какие теперь просторы. (…) Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей…»
Дневниковые записи Рудакова комментирует Э. Герштейн:
«Осип Эмильевич радостно встречает у Пастернака родственные мысли. (…) строки (Пастернака. – Н. И .) перекликаются с мыслями Мандельштама, зафиксированными Рудаковым еще 23.VI.1935: „Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и ее боятся“».
Но до всего этого был еще и первый писательский съезд, на котором Бухарин объявил Пастернака первым поэтом современности, вызвав тем самым отпор, скандал и неприятие самих советских поэтов (а вовсе не Сталина и его окружения). Собственно, Пастернака ненавидели и жаждали оттеснить, если не погубить, советские поэты, а не власть.
Нельзя не упомянуть и об особом отрицательном энтузиазме , проявляемом советскими писателями по поводу Пастернака и в 30-е годы (I съезд – яростный несанкционированный взрыв неприязни по отношению к Пастернаку после доклада Н. И. Бухарина, 1937 год – злобные нападки на Пастернака на юбилейном «пушкинском» пленуме СП СССР). Что касается 50-х, времени «оттепели», то здесь настоящий напор, обращаясь к властям, тоже проявили прежде всего собратья-писатели.
Оскорбительные для Пастернака слова о «свинье под дубом» были официально, вслух произнесены – задолго до Семичастного – молодым поэтом, но уже лауреатом Сталинской премии Михаилом Лукониным в докладе на собрании секции поэтов союза писателей: «Пастернак удовлетворялся и дорожил только тем, что его признавал заграничный выродившийся хлам. Его подбирали всегда наши враги, чтобы противопоставить нам же. Всю жизнь он был свиньей под дубом» (Звезда. 1949. № 3. С. 184–185). Между прочим, Ивинская вспоминала, как Пастернак по новомирскому редакционному телефонному аппарату еще в 1946 – 1947-м насмешничал над Лукониным: «Кто говорит? Лутохин? Лутошкин?» Вряд ли Луконин и это Пастернаку забыл…
По согласованию с ЦК КПСС («сама идея… возникла при совместном обсуждении этого вопроса с товарищами Поликарповым и Сусловым в Отделе культуры ЦК КПСС») редколлегией «Нового мира» под руководством К. Симонова было написано в сентябре 1956 года письмо Пастернаку по поводу представленной им в журнал рукописи романа. 7 декабря 1957 года Симонов по своей инициативе обращается в ЦК КПСС с официальным предложением ввиду предстоящей встречи Европейского общества культуры: « Мне кажется , что… было бы целесообразно, чтобы во время этой встречи один из беспартийных писателей старшего поколения, подписавший в свое время письмо Пастернаку, К. А. Федин или Б. А. Лавренев, передал от себя, для опубликования в итальянской коммунистической или социалистической печати, письмо Пастернаку… Мне кажется – было бы особенно хорошо , если бы это мог сделать К. А. Федин, в свое время не только участвовавший в коллективном редактировании этого письма, но и своей рукой вписавший в него несколько наиболее резких страниц» (курсив здесь и далее мой. – Н. И .). Обращается в 1958 году, еще в сентябре, накануне весьма вероятного, по доносимой информации, решения Нобелевского комитета, в ЦК КПСС и Б. Полевой – «Ставя ЦК в известность об этом, хотелось бы получить указание, какую позицию мы должны заранее занять в этом вопросе, и какие меры нам следовало бы предпринять». Подчеркиваю: инициативы и предложения исходили от писателей, причем очень известных и авторитетных. Они обращались – а власть поддерживала: «Тов. Фурцева просит срочно подготовить предложения отдела»; «Тов. Фурцева Е. А. ознакомилась. С мерами, принятыми Отделом ЦК КПСС и Союзом Сов. писателей, согласна».
К. А. Федин согласованно «осуществлял разговор» с Пастернаком, как об этом Суслову докладывает Поликарпов. И. Г. Эренбург, беседуя с американским журналистом Н. Казинсом, «не переставая улыбаться», легко порицает Пастернака. Что совершенно удивительно и никак не вписывается в шолоховский поведенческий канон – Шолохов в интервью «Франс суар» 23 апреля 1959 года делает весьма странное и необычное заявление: «Коллективное руководство союза советских писателей потеряло хладнокровие. Надо было опубликовать книгу Пастернака „Доктор Живаго“ в Советском Союзе вместо того, чтобы запрещать ее». Шолохов вызвал резкое недовольство ЦК КПСС. Последовал немедленный приказ послу выяснить обстоятельства.