Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Именно писателям, а конкретно Грибачеву и Михалкову, принадлежит идея о высылке Пастернака из страны. Их поддержала М. Шагинян (Записка Отдела культуры ЦК КПСС от 28 октября 1958 г.). Товарищи писатели шли еще дальше инициатив К. Симонова и Б. Полевого, критикуя секретариат правления СП и его главу А. Суркова за то, что «секретариат не исключил Пастернака из Союза тогда, когда стало известно о передаче им своего клеветнического сочинения буржуазному издателю». Тогда бы, по мнению рядовых писателей, да еще при условии публикации новомирского письма заранее, «не было бы у Пастернака Нобелевской премии». Секретариат СП был обвинен в «запущенности идейной работы», в «либерализме». Председательствовал на собрании Н. С. Тихонов, с сообщением выступил Г. М. Марков (впоследствии вознагражденный в том числе и за это – такие услуги не забываются – самым высоким в СП постом).
На собрании партгруппы ССП 25 октября выступили против Пастернака 30 человек – «с чувством гнева и негодования».
На совместном заседании Президиум правления СП СССР, Бюро Оргкомитета СП РСФСР и Президиум правления МО СП – «исключают его из числа членов».
На I съезде ССП, как известно, Пастернак, находившийся в президиуме, совершил некоторую неловкость, если не сказать бестактность, кинувшись к девушке-метростроевке, дабы забрать у нее тяжелый отбойный инструмент, который она легко внесла на сцену на плече. Но Пастернак участвовал в еще одной «репризе» – он принимал в руки преподнесенный в дар новому Союзу портрет Сталина! И ежу понятно, что принимать сталинские портреты, публично, в Колонном зале, при стечении прессы и зарубежных гостей, не поручат кому-либо непроверенному и несогласованному. В этом был особый замысел: именно Пастернак , объявленный первым , тяжелый портрет и примет . В архиве сохранилась фотография – правда, я нигде не видела ее воспроизведения. А Пастернак, как известно, с чувством глубокого облегчения и радости воспринял «поправку» Сталина («Маяковский был и остается…») 1935 года и благодарил вождя в отдельном письме. В спецсообщениях секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе подготовки к I съезду союза советских писателей» сообщается о различных высказываниях Пастернака (в том числе и критических по отношению к Горькому, и нарочито приязненных по отношению к уничтожаемому Горьким Павлу Васильеву) касаемо самой его советскости :
«Я не вовремя сделался советским», – иронизирует Пастернак в записи пом. нач. СПО ОГПУ Горба. – «(…) Я опять не попал в точку. (…) Один разговор с человеком, стоящим на вершине, – я не буду называть его фамилии, – убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество. Я чувствую, что теперь многим на вершине нравилось бы больше, если бы я был таким, как прежде до перестройки».
В начале 30-х («за два года до этого») Пастернак написал полные оптимизма стансы, приветствующие стабильность и порядок:
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
В параллели пушкинским стансам Пастернак отвергал путь прямой оппозиции режиму:
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком, —
кстати, почему «кратком»? оборванном? кем, когда и почему? –
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
Но Пастернак не был бы Пастернаком, если бы, только что провозгласив открытый путь труда, не затормозил его:
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Любовь, вспыхнувшая к жене Нейгауза, не мешала разгораться чувству к Сталину, а напротив, поддерживала его, способствовала ему – позже Зинаида Николаевна будет с гордостью говорить, что ее дети сначала любят Сталина, а потом уже мать.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
Вот оно, письменное заявление о поддержке «правопорядка». А кто же этот «человек на вершине», остерегающий Пастернака от приспособленчества ? Вряд ли Бухарин – совсем не в его стиле делать такие замечания – кому? – поэту. Стиль этой грубости принадлежит только одному, тому, кто находится действительно на вершине , – Сталину. Так что можно считать слова донесения пом. нач. ОГПУ Горба косвенным подтверждением еще одного контакта Пастернака со Сталиным – диалог продолжался.
Все это дало право Пастернаку прямо обратиться к Сталину в связи с арестом мужа и сына Ахматовой – с чудесным, в результате, их избавлением, освобождением из темницы на другой день. Это дало право Пастернаку и на большое письмо Сталину начала декабря 1935 года, письмо очень важное (оно было написано сразу же после того, как 5 декабря в «Правде», а 9 декабря в «Литературной газете» появились на первой полосе знаменитые слова Сталина о том, что «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи»), которое я постараюсь прокомментировать по частям.
«Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам».
О тайне – чуть ниже, этот момент чрезвычайно существен для поэта.
Письмо сочиняется тогда, когда стихи, появившиеся затем в «Известиях», скорее всего уже написаны, или висят на кончике пера «каплей лилового лоска», или бродят в сознании – во всяком случае, между письмом и стихотворением «Мне по душе строптивый норов…» – не более десяти дней.
Напомню первую строфу (здесь и далее цитирую по «Известиям»):
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе; он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
В письме Сталину Пастернак говорит о себе в том же самом ключе: о необходимой привычке скромности, «спрятанности», закрытости:
«Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видимо, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее (…)?»
Выражение, характеризующее состояние Пастернака – «отвык от фраз», – перекликается с тем местом в письме, где он кается в многословии, невозможности адекватно себя выразить:
«…Мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое».
«Собственных стыдится книг» – это и о «скромном плоде моих трудов, но все это так бездарно», и о «Грузинских лириках» – «работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам».
Самоуничижение паче гордости? Нет. Пастернак, как всегда, не лукавит. Он совершенно искренне верит в то, что пишет. Ему просто легче изъясняться стихами – они строже, архитектурнее выстраивают выраженную мысль, в письме гораздо более витиеватую и многословную. Да, «отвык от фраз», «прячется от взоров», «собственных стыдится книг» – и благодарит Сталина за то, что тот фразой-лозунгом о Маяковском избавляет Пастернака от отягощающей публичности, оставляет за ним возможность жить в спокойной тишине, вне софитов, рамп и подмостков. Вспомним: в Париж на Международный антифашистский конгресс Пастернак прибыл в 1935-м больным неврастенией. Поэтому и письмо, и стихи в «Известиях» есть знак благодарности.
«Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу».
А вот здесь – неувязка. Подозревать силу, – которой, значит, на самом деле нет? Обратимся за «консультацией» к стихотворению: «…артиста в силе». И еще: «Неясная сперва, при жизни переходит в память его призвавшая молва». От известности уже не убежать! Чуть выше:
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить…
Пастернаковский автогерой, «артист в силе», известен и славен «при жизни». При всей своей личной скромности он давно знаменит:
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он лавры, бросясь в бой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой. С самим собой.
Это – как Юрий Живаго мысленно объясняет Дудорову и Гордону: «Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». И это думает скромнейший, таящийся от всех, не собирающий архивов, над рукописями не трясущийся – Живаго!
То же самолюбие, та же оправданная гордость, понимание своего особого места в мире присутствуют в стихотворении, написанном в конце 1935 года:
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь сквозным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он этого не домогался.
Он жил, как все. Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.
Какое тут самоумаленье – напротив, осознание значительности своего особого положения. Сообщение о себе самом в третьем лице – царственный художник, демиург, повелитель века. Тот, кому благоволят стихии, кому внятна эпоха, кому подчиняется время. И – особая гордость от того, что «он этого не домогался». «Случилось так». Значительность поэта – не его заслуга: божественным предназначением «он создан весь».
В письме Сталину Пастернак после слов о «подозрении» в серьезной художественной силе замечает:
«Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями , без которых я не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам».
Гордый, славный, мощный, уверенный в себе и «преданный» художник предпочитает названную несколько раз таинственность – открытости.
Первой части стихотворения (о художнике), состоящей из шести строф (24 строки), соответствует вторая часть (о вожде), семь строф (28 строк).
И этим гением поступка
Так поглощен другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Губка – из ранних стихов и «Нескольких положений»: существеннейший для поэта, несущий образ его поэзии («…ты ее выжми»).
Тяжелеющий приметами другого поэт – это и впитывающая влагу наблюдений и размышлений губка, и беременность поэзии, ее увлеченность кем-то (чем-то), что потом скажется на бумаге. А может быть, отозвался и тот тяжелый портрет Сталина, который вручили Пастернаку на съезде. Ну и, конечно, влюбленность. Известная запись К. И. Чуковского 22 апреля 1936 года, тогда, когда стихи появились и в апрельском «Знамени»:
«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Э. Герштейн так комментирует эту неподдельную эмоциональную реакцию Пастернака на Сталина, запечатленную Чуковским: «Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака личностью Сталина».
Напомню, что все эти радости – на фоне статьи «Сумбур вместо музыки», официально развернутой борьбы с формализмом. Напомню, что за пределами восторженности – судьба Мандельштама, в это время находящегося в Воронеже, противоречиво радующегося новым стихам Пастернака и порицающего за «здоровье» («Человек здоровый, на все смотрит как на явления – вот – снег, погода, люди ходят…» – правда, эта запись С. Рудакова в феврале 1936-го, еще до прочтения Мандельштамом последнего пастернаковского цикла). Хотя сам разговор со Сталиным о Мандельштаме, неожиданный телефонный звонок вождя в коммунальную квартиру, – Пастернак разговаривал в общем коридоре, заслоняя рукой трубку, – разговор, оборванный на предложении поэта вождю поговорить о жизни и смерти, был продолжен, продлен этими стихами.
В отличие от Мандельштама, Пастернак никогда не был антисталинистом. Он никогда не был и сталинистом, – его отношение к Сталину было амбивалентным, колебалось от восторга («зараженности») до отчуждения. Но гораздо более критично Пастернак был настроен, несомненно, по отношению к партийной, государственной и писательской бюрократии. С вождем можно было говорить – к нему обращаться, – он мог проявить милость, мог быть груб (по записям О. В. Ивинской, при разговоре о Мандельштаме Сталин «тыкал» поэту). Пастернак воспринимал Сталина как нечто сопоставимое с космосом, со стихиями, в то время как в окружении могли действовать подлецы и негодяи (не все, не все – у Пастернака были, как известно, особо теплые отношения с Н. И. Бухариным).
И главное, –
Как в этой двуголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Предельно крайние – два полюса, ответственных за сохранение общего порядка, общей стабильности, равновесия. Между ними – вся остальная действительность. Если у поэта – «как век , стоял его верстак», то у вождя – « столетья так к нему привыкли…»
Поэт «этого не домогался», но и вождь «остался человеком», «не взвился небесным телом», «не исказился». Много сходного. Много параллелей. Их отношения – отношения особых сил, особых величин («он сам ни бесконечно мал» – формула вежливости, не более того; вся первая часть стихотворения свидетельствует не о «малости», а о величии поэта).
Теперь о романе.
В крупнейшей своей вещи Пастернак никак не мог совсем обойти, проигнорировать фигуру вождя. Так или иначе, хотя бы отсвет отношения к Сталину должен был проявиться – все-таки историческое время романа практически наполовину совпадает с правлением Сталина (однако нельзя не заметить, что самые тяжкие, 30-е годы Пастернак из романного времени «исключил»: после смерти Юрия Живаго в августе 1929 года следует временнoй перерыв – до Великой Отечественной войны, а завершается прозаическая часть романа видом Москвы послевоенного времени).
В начале «Доктора Живаго» есть фраза о «рябых Калигулах» – как правило, этим намеком исследователи «сталинского» мотива и ограничиваются.
Однако есть в романе образ, таинственно связанный с главным героем, с его судьбой. Странный человек появляется в самые трудные, роковые моменты жизни и смерти . Или – между жизнью и смертью (тяжелая болезнь). Избавитель и благодетель. Это – сводный брат Юрия Живаго Евграф.
В первой части романа в связи с «живаговским» наследством после смерти (самоубийства?) отца появляется информация о внебрачном сыне заводчика Живаго и некоей жившей в Сибири княгини Столбуновой-Энрици: «У этой особы от отца есть мальчик, (…) его зовут Евграф».
(В параллель – упорный слух о внебрачном «княжеском» происхождении Сталина и, кстати, уже о его, сталинском, сыне, живущем в Сибири).
Кроме незаконного и далекого, экзотического («киргизские глаза») происхождения, есть и другие знаки, другие намеки.
«Столбунова» – стлбн: почти все согласные совпадают с теми же из фамилии Сталин. Двойная фамилия княгини – Столбунова-Энрици – напоминает и о том, что кроме псевдонима у вождя была еще одна фамилия (Сталин-Джугашвили). Эн – N; рици – Рица; N – Рица – N с Кавказа. Повторяю, что это всего лишь догадки, гипотезы, но по мере развития романа происходит накопление совпадений и аллюзий, их подтверждающих. Заметно и совпадение «сибирской дохи нараспашку» с картинками из школьного учебника – Сталин в сибирской ссылке: доха и оленья шапка с длинными ушами. (Пастернак этот знаменитый портрет мог видеть в учебниках младшего сына – в 1947-м Леонид пошел в школу, и Пастернак вряд ли мог избежать искушения заглянуть в «Родную речь». Впрочем, это всего лишь мое предположение – на самом деле портрет Сталина в дохе и оленьей шапке вошел в изобразительный сталинский канон с конца 30-х годов.)
Княгиня с Евграфом якобы живут в Сибири, на окраине Омска. Именно оттуда в момент тяжелой болезни Юрия, сопровождаемой бредом, Евграф появляется у постели больного – «мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале». Замечу, что здесь Юрий бредит стихами. «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем просто, его смерть . Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть ?» Разве может помочь Сталин, от которого исходит смертельная опасность?
Именно из-за амбивалентности влияния Сталина на судьбу Пастернака, в том числе и творческую, он переносит явление Евграфа-смерти в бред: смерть, приносящая жизнь? стихи? Крупное зло (образ смерти), преграждающее злобные деяния тех, кто мельче? Смерть-охранитель? Пастернак ведь прекрасно понимает смертельную опасность приближенности («оставлена вакансия поэта (…) она опасна, если не пуста»). Смерть – но с надеждой защиты:«Он пишет поэму (в бреду. – Н. И. ) не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим. Он пишет поэму „Смятение“».
Слово смятение точно выражает отношение автора к вождю.
«И две рифмованные строчки преследовали его:
Рады коснуться
и
Надо проснуться.
Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И – надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть».
Во время выздоровления Юрий Андреевич чувствует себя «как блаженный» – вспомним апокрифически сталинское «не трогайте этого небожителя»!
В эпилоге романа Танькой Безочередовой, потерянной дочерью Юрия и Лары, рассказано о встрече с генерал-майором Евграфом Живаго: «Совсем не страшный. Ничего особенного, как все. Косоглазый, черный». «Как я кончила, он встал, по избе шагает из угла в угол» – тоже исключительно характерная сталинская деталь, канонически повторенная в воспоминаниях и растиражированная в советском кино. После того как Юрий приходит в себя и начинает выздоравливать, ему сообщают о Евграфе: «Он тебя обожает, тобой зачитывается (высокая оценка власти. – Н. И .). Он из-под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахар (паек. – Н. И .). (…) Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями».
По настоятельному совету Евграфа (рекомендации? почти приказу?) Живаго уезжает в Варыкино, и там опять неожиданно и таинственно возникает Евграф – «и вдруг исчез, как сквозь землю провалился». Отмечу два важных момента: 1) почти сказочную таинственность; 2) повествование о появлении Евграфа непременно от первого лица, во внутреннем монологе Юрия. «За это время я успел заметить, что он еще влиятельнее Самдевятова, а дела и связи его еще менее объяснимы». И тут Юрий Живаго задает три наиважнейших вопроса, на которые в романе нет ответа: «Откуда он сам? Откуда его могущество? Чем он занимается?» В обмен на объяснения – только «отмалчивания и улыбки. Но он не обманул. Имеются признаки, что условия жизни у нас действительно переменятся».
Юрий Живаго называет Евграфа «добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения». Он опять задумывается (а Пастернак акцентирует это) о таинственности участия: «Может быть, состав каждой биографии наряду с встречающимися в ней действующими силами требует еще и участия тайной неведомой силы , лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
(Уместно, как мне представляется, услышать здесь и перекличку с «Фаустом» – «часть той силы, которая»; из рабочих вариантов названия романа – «Опыт русского Фауста» («Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить» – в «Записках» Юрия Живаго); тем более что Живаго есть Доктор; перекличка с «Фаустом», которого Пастернак переводил до работы над романом, а перевод второй части от него требовали во время, отданное «Доктору Живаго»; здесь же – и весьма внятный сигнал в сторону «Мастера и Маргариты».
Тайная неведомая сила, могущественная поддержка власти, способной мгновенно переменить участь, условия жизни – к тому же «улыбки, чудеса, загадки», особый интерес к поэтическому творчеству – все это явные намеки в сторону Иосифа. Сводный брат – тот, чье родство по крови сложно, но по смыслу и духу очень важно. Знанье друг о друге. Диалог. Поддержка.
Евграф «сваливается, как с облаков »: deux ex machina, конечно же, но и с самых вершин , намек очевиден.
Роль Сталина в решении участи Евгения Замятина и Михаила Булгакова известна – роль Сталина в решении участи Пастернака, своего рода охранителя поэта, тоже выявлена. Пастернак связывает в романе образ Евграфа, могущественного, и таинственного, и со способностью решать проблемы, связанные со смертью, жизнью и бытовым обустройством: «Он (Евграф. – Н. И. ) снабдил его деньгами, начал хлопотать о приеме доктора на хорошую службу, открывающую простор научной деятельности, куда-нибудь в больницу». Вспомним Булгакова, его разговор со Сталиным и устройство на службу в МХАТ. «Наконец, он дал слово брату, что с неустойчивым положением его семьи в Париже так или иначе будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут». А неужели – мимо Пастернака прошли все слухи и сведения о возможном переезде Булгаковых? Не говоря уж о своей семье – Пастернак в конце 20-х просит Горького посодействовать собственному отъезду на Запад; во второй половине 30-х думал всерьез о возвращении родных (и они сами к нему приедут): без «визы» Сталина такие вопросы не решались. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною».
При чтении нельзя не держать в сознании того, что роман был – на три четверти – написан при жизни Сталина. И Пастернак считал свой диалог со Сталиным незавершенным. Продолжал его – в том числе и в романном тексте. А закончил – загробным разговором.
Телефонный разговор со Сталиным по поводу Мандельштама, разговор, оцененный Ахматовой на твердую четверку (см. «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, «Воспоминания» Н. Я. Мандельштам, запись в «Воспоминаниях» Н. Н. Вильям-Вильмонта, «Воспоминания» З. Н. Нейгауз, запись О. Ивинской в книге «Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени» и интерпретацию разговора в предыдущих главах), был, как известно, прерван Сталиным (повесил трубку на предложение Пастернака поговорить о жизни и смерти ). Продолжения личной беседы не последовало, но в своем творчестве (и в процитированном выше письме конца 1935 года) Пастернак длил и длил в одностороннем порядке эту беседу, которая не прекращалась в его сознании. И в романе – тоже.
Юрий Живаго умирает. И вдруг опять появляется Евграф, с подчеркнутыми автором «особыми правами на скончавшегося». Его «непонятных и негласных полномочий» (опять педалируемая таинственность!) «никто не оспаривал». Пастернак здесь пишет о Евграфе и Ларе, с их особой «близостью к умершему»:
«Казалось, что эти люди причастны не только похоронам, но и этой смерти, не как ее виновники или косвенные причины, но как лица, (…) давшие согласие на это событие».
Особая важность присутствия у гроба, деловой причастности Евграфа смерти подчеркивается Пастернаком. Пастернак пишет главы прощания с Живаго уже после смерти Сталина – тем интереснее, как он «рифмует» телефонный разговор. Тихая беседа Лары с Евграфом у гроба Юрия Андреевича перед выносом вдруг прерывается: «Простите. Слышите? Телефон. Минуту».
«Евграф Живаго вышел в коридор (коммунальной квартиры. – Н. И. ), переполненный незнакомыми (…) Напрягая слух вследствие сдержанного гула, Евграф приглушенным голосом (…) прикрывая ладонью отверстие трубки, давал ответы по телефону, вероятно, о порядке похорон и обстоятельствах смерти доктора».
Пастернак не забыл о житейских обстоятельствах своего разговора со Сталиным – о постоянных своих жалобах на трудность разговора из коммунальной квартиры. Коридор, гул, телефон, разговор о смерти – все совпадает. И неоднозначная роль того, кто появляется в жизни и в обстоятельствах смерти внезапно, как «с облаков», – несомненна своей содержательной рифмовкой. Но это еще не последняя из перекличек со Сталиным.
В описании прощания с Живаго Пастернак подчеркивает два момента: большое количество хлынувших проститься с покойным, которого они никогда при жизни не видели («…количество неизвестных друзей, никогда не видевших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд ». «Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей…»), и особое растительное царство, сопровождающее смерть:
«Его окружали цветы во множестве, целые кусты редкой в то время белой сирени, цикламены, цинерарии в горшках и корзинах (…) В эти часы, когда общее молчание (…) давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистой силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко себе представить ближайшим соседом царства смерти».
Пастернак подчеркивает «людской наплыв», «шарканье подошв», людские рыданья.
Сравним этот текст с текстом письма Б. Пастернака А. Фадееву от 14 марта 1953 года. Это не только отклик на статью А. Фадеева «Гуманизм Сталина» в «Правде» (12 марта), но и непосредственно запечатленная реакция на смерть и похороны вождя, только что состоявшиеся, «облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю». Фадеев, любимец Сталина, был своего рода наместником вождя в Союзе писателей. Тем существеннее высказывание – соболезнование – Пастернака. Итак, приведу лишь небольшую часть пастернаковского некролога:
«Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего к гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны».
Интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа – впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. В. Н. Топоров в работе «Об одном индивидуальном варианте „автоинтертекстуальности“: случай Пастернака» приводит множество примеров перехода , автоцитирования, повторов, «кросстекстовой» связи, подобного , «созвучного друг другу и в плане содержания, и в плане выражения настолько, что одно (позднее) трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), „рифменный“ отклик, отзыв, эхо, повтор».
Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (из письма-некролога о Сталине: «Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля … стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» сравним – «И она ощутила волну гордости и облегчения, как всегда с ней бывало при мысли о Юрии» – «Доктор Живаго») объединяют описания двух прощаний – с вождем и Юрием Живаго, так же как и мелодика построения и ведения фразы, синтаксис, лексика, интонация, взлеты (восклицания) и спады.
Кстати, слово «вождь» упоминает О. В. Ивинская – в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица.
Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта: «Умолк вчера неповторимый голос». Процитирую комментарий ко второму тому четырехтомного собрания сочинений Ахматовой (М., 1999):
«Текст записан поверх карандашного автографа набросков ранней редакции, в которой строка 2: „Покинул нас (…) вождь“ … Стихотворение было написано Ахматовой в первые дни июня; 6 июня она прочитала его Л. К. Чуковской по рабочей тетради…, с оговоркой, что „вторая строка еще в работе“ („И нас покинул… вождь“). „Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще рта не раскрыла, – что слово \'вождь\' истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом“».
В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ».
И впрямь – точнее.
Но сюжет с вождем , так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен.
Пастернак абсолютно противоположен – поистине полярен («крайних двух начал») Сталину.
Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание , в таинственность и загадочность продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы.
И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром, – нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать. Поэтому он и написал на «сороковом году» советской власти, после ХХ съезда, после самоубийства Фадеева, резкие и неприязненные по отношению к власти, «разоблачившей Сталина», стихи:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Их ритм и метр, система рифмовки полностью соответствуют стихам 1936 года: «Мне по душе строптивый норов…»
Это и было ответом Пастернака на вызов истории. Его рифмой, его резонансом, его эхом.
Ахматова. Отражение
«…Она была довольно замкнутой и не была такой… нараспашку, каким был Пастернак. Это была полная его противоположность». Вспоминал – и сравнивал – человек, хорошо (и по отдельности) с ними знакомый, Лев Горнунг, он же – автор замечательных фотопортретов, свидетельствующих о несомненно талантливой наблюдательности. Вспоминал и сравнивал Горнунг тогда, когда уже не было на свете ни Пастернака, ни Ахматовой – они удалились туда, где «таинственной лестницы взлет», когда сравнение носит уже не земной, а более высокий характер. Итак, не просто – разные, а – «полная противоположность».
В то же время в сознании, отзывающемся русской поэзии ХХ века, Пастернак и Ахматова существуют там же, где и Мандельштам, и Цветаева. «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев», – сказал в 1935-м С. Рудакову Мандельштам. «Нас мало, нас, может быть, четверо…» – четверка «горючих и адских» может располагаться каждым читателем по своему порядку, но в каноне русской поэзии ХХ века они стоят рядом. Рядом? «Благоуханная легенда» – так иронически охарактеризует Ахматова миф о себе и Цветаевой например. То же самое она могла сказать о себе и Пастернаке.
Чем внимательнее вчитываешься в мемуары и свидетельства, а уж тем более в стихи, чем глубже всматриваешься в сюжет существования оставивших бесценное наследие поэтов, тем больше возникает вопросов не о сходстве – о различии. О разных стратегиях творческого и житейского поведения близких, сближенных в общепринятом, среднестатистическом читательском мнении поэтов. Почти по Лобачевскому: вроде бы и параллельные, но пересекаются. И наоборот: вроде бы пересекаются, но – параллельные. Независимые. Отдельные. И сентиментально-мелодраматическая картинка Ахматова – Мандельштам – Цветаева – Пастернак, представляющая собою некое над-индивидуальное целое ( вместе противостояли известно чему), распадается на самостоятельные, с неровными, а иногда даже очень острыми краями образования. От утешительного мифа о единстве не остается и следа. В своих «Записных книжках. 1958–1966», изданных Einaudi в 1996-м, Ахматова набросала предварительный план книги «Мои полвека», где назвала главку о Пастернаке (внутри предполагаемой главы «Мои современники») так: «Разгадка тайны». На самом деле тайна была в отношениях двух поэтов и восприятии ими друг друга, тайна, так и не ставшая прижизненной явью. Тайна, как можно увидеть сегодня, заключалась в том, что Ахматова упорно и глубоко думала о Пастернаке, а он – он лишь снисходил . Снисходил, громко восхищаясь.
Вот как в одно и то же историческое время оценивал в воронежских беседах с Сергеем Рудаковым Ахматову и Пастернака Мандельштам.
Об Ахматовой:
«Она – плотоядная чайка, где исторические события – там слышится голос Ахматовой. И события – только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает…»
О Пастернаке:
«Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот – снег, погода, люди ходят…»
Да, и близки были духовно, а порою и душевно, и ценили, любили, поддерживали друг друга. Ахматова оплакала уход Пастернака: «Умолк вчера неповторимый голос…» Все это так. Но вот вопросы, которые задавала уже в «хрущевское» время, после «Живаго», «в те дни, когда ему было очень худо, но он еще не болел. Он был исключен. Он был уже только членом Литфонда». Вспоминает М. В. Вольпин:
«Значит, заговорили о Пастернаке, о горестной его судьбе, и вдруг она сказала: „Михаил Давидович, кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. Так за что же ему мученический венец?“ – сказала она с завистью».
И дальше:
«„Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым (…) представлять советскую поэзию за границей? – Борис!“ – сказала она».
Вольпин и Дувакин, обсуждая эти вопросы с Ахматовой, говорят и о «возвышенной зависти чужому несчастью», что «не дана мелкому тщеславию», а свидетельствует о «стремлении к хорошей, подлинной, настоящей, в высоком смысле слова, славе», но главное – о различии между поэтами.
Попробуем разобраться.
Их появление на свет разделяет меньше года: Ахматова – «летняя» (родилась в Иванов день, в самый длинный день и самую короткую ночь в году, 23 июня 1889 г.), Пастернак – «зимний» (10 февраля 1890 г.). Оба родились не в блестящей столице: Пастернак – в Москве, Ахматова – в пригороде Одессы.
Пастернак родился в любящей, благополучной и творческой семье (и среде – его первые впечатления в родительском доме отложились на всю жизнь), Ахматова родилась в семье статского советника, бывшего морского офицера. Зато поэтическая слава и даже легенда пришли к Ахматовой раньше – еще до революции. Как справедливо утверждает биограф, «легенда была частью славы и сопровождала Ахматову с первых ее шагов на творческом пути». Задолго до известности начинающего Пастернака критика отметила особую силу стихов Ахматовой. В. М. Жирмунский в статье «Преодолевшие символизм» назвал ее «наиболее значительным поэтом молодого поколения». Ранняя Ахматова и сама для себя была, как мы бы нынче сказали, замечательным имиджмейкером. «Колдовской ребенок». «Колдунья». «Я обманно стыдлива». «Я умею любить». «Все мы бражники здесь, блудницы…» Слово, как известно, не воробей, – долетело и до Жданова со Сталиным. В 1923 году выходит первая монография о ее творчестве – книга Б. М. Эйхенбаума, в которой исследуются ее же мотивы – религиозного сознания и «бражников, блудниц». И образ ветреной и богемной, обманутой и лукавящей красавицы, с которым Ахматова потом беспощадно боролась, выступая против мемуаров Г. Иванова и прочих, – выкован был сначала ею же самой. Хрупкую, мифологизированно-изнеженную, опасную, до головокружения оригинальную красоту послушно растиражировали художники – от Н. Альтмана с его знаменитым сине-желтым, изломанным по силуэту портретом, до Ю. Анненкова с графическим абрисом испаноподобной дамы. И даже Мандельштам (об отношении которого к обоим – в дальнейшем повествовании) назвал ее сначала «столпником паркета».
Начавшая печататься на шесть лет раньше Пастернака, Ахматова сначала благодаря своему замужеству, но очень вскоре и благодаря нарастающей известности очень рано вошла в круг определявших лицо и уровень современной поэзии на блестящем и насыщенном артистическом фоне – от Блока до Вяч. Иванова (я уж не говорю о балете и опере, художниках, артистах и проч.). Пастернак, еще далекий от окончательного выбора возможного профессионального будущего (от философии до музыки) в 10-е годы находился в кружке «Сердарда», а отнюдь не в кругу поэтов. Его потрясло, правда, знакомство с Маяковским в 1914-м. Пастернаковская тяга и близость к футуристам была противоположна по направлению ахматовской акмеистичности: так что и по поэтике, и по стилю поведения, и по создаваемому образу, и по стратегии жизни они не совпадали. Вот и говори после этого о единстве «поколения»!
Делать выводы о творческом родстве , исходя из даты рождения и принадлежности к одному поколению, никак не представляется возможным. Более того: если искать оппонентов , то они как раз внутри поколения и таятся.
Но, предвижу возражение, стихи Ахматовой, посвященные Пастернаку, свидетельствуют вовсе не об оппонировании!За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Кстати, не могу не отметить перекличку – ответ – вопрос – ответ – Ахматовой с самой собою: на вопрос «за что?», несколько раз повторенный Вольпину, отвечает, как это ни парадоксально, сама Ахматова из 1936-го: «за то, что», тоже несколько раз повторенное. А его «мученический венец» перекликается с «вечным детством», которым он («за то, что») «награжден».
Этим стихотворением 1936 года Ахматова прервала затянувшееся поэтическое молчание. Восторг и радость действительно образуют эмоциональную ауру этого стихотворения. Оно стало известным в черновике Пастернаку еще до публикации – ему не очень глянулось одно слово внутри: «чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон». Лягушку Ахматова послушно убрала, заменила на пространство .
Но между этим стихотворением и дореволюционной славой в жизни Пастернака и жизни Ахматовой много чего произошло.
Революция пролегла межевою вехою (пользуюсь лексикой «Людей и положений» Пастернака) между многими и многими.
Ахматова и Пастернак были из тех, кто не уехал в эмиграцию. «Руками я замкнула слух». Пастернак провел несколько месяцев 1921 года в Германии, но это была не эмиграция, а отъезд (уехали в эмиграцию родители, которых Пастернак провожал из Петрограда, стоя на пристани рядом с Ахматовой, провожавшей навсегда Артура Лурье).
Но слава, именно слава Пастернака началась после революций, февральской и октябрьской. Его отношение к революции было амбивалентным – он и приветствовал жар ее возможностей, и устрашался ее делам («Русская революция», 1919). Но он ее принял. Отношение к революции Ахматовой было гораздо более скептическим, без иллюзий, отрицательным без оттенков; она с самого начала разделила родину и революцию ледяною и непереступаемой чертой. Уже в конце 50-х Ахматова комментирует: «Б. П. примолк после гениальной книги лета 1917 (вышла в 1921), растил сына, читал толстые книги и писал свои 3 поэмы». Пастернак «пишет худшее из всего, что он сделал»). Сурово. (Сурово будет позже сказано и о стихах из «Доктора Живаго» – «как в прорубь опустил»).
Отметим, что эпитет «гениальный» при этом постоянно присутствует – имя Пастернака возникает в «Записных книжках» множество раз. Ревнивая мысль-память о Пастернаке не покидала Ахматову никогда. А ревность – не к его поэзии, а к его славе и, как она говорила, к «ошибкам». Пример:«Б. П. думал, что за границей интересуются только им одним. Это было одной из его ошибок».
После революции Ахматова переживает начало трагических десятилетий своей жизни. Счастливая (после жизни с В. Шилейко) встреча с Н. Н. Пуниным в 30-х годах обрывается. Она замыкает «слух» и «голос» из-за полного отторжения от того, что происходит снаружи дома, – но и дома настоящего у нее, живущей рядом и вместе с «предыдущим» семейством Пунина, нет. В отличие от Пастернака, который нелегким, даже тяжелым, а иногда невыносимым трудом но выстраивает дом, быт, жизнь. Организуя человеческое и культурное пространство вокруг себя.
Может быть, Пастернак был одарен не только даром детства, но и инстинктом дома? Во всяком случае, даже дров он добытчик, хотя бы и путем кражи («…вот и я советский стал…»).
Ахматова никогда советской не будет. Никогда не обеспокоится бытом, что бы ни творилось вокруг нее. Вот она лежит больная под одеялом, с распущенными по подушке волосами, – фотография 1924 года подарена Пастернаку с дружеской надписью. Вот другая, интимная фотография, сделанная Н. Н. Пуниным, – Ахматова «серебряковская», только со сна, в ночной рубашке стоит среди кресел и картин, разбросанных предметов туалета, – а быта все равно нет! Не пристает. Вот воспоминания, проходящие через десятилетия, через всю жизнь – от «после революции» и до самого конца, – кто-то принес суп, кто-то блюдце с вареной морковкой и т. п. «Я был у нее на квартире, протопил печку, прибрал немного…» – это В. Гаршин, 4 декабря 1939 года. Разорванное кимоно – а ведь можно было зашить? Приготовить? Убрать? Обиходить? Нет, рисунок Модильяни да сундук – вот и все имущество; дом – на Ордынке – уже стал легендой: «здесь жила Ахматова». Да не жила она нигде, кроме Фонтанного дома, и, в сущности, там тоже не жила. Она – останавливалась . Лучше – хуже, счастливее – несчастнее, но настоящего дома не заводила. Это сравнимо отчасти с нежеланием Набокова купить, организовать, обиходить свой собственный дом – квартиру – убежище: потерявши родительский дом на Большой Морской, он ничего уже подобного утерянному иметь не мог, а посему – отказывался от замены. Отказывалась – правда, и позволить себе не могла того, что хотела бы, потому и не хотела – и Ахматова.
У Пастернака мотив дома – мотив жизнестроительный, творческий, наиважнейший – проходит через долгие годы. Я уже имела возможность об этом сказать в главе «Мандельштам. Квартирный вопрос». Сюжетом той главы было сравнение домовитости Пастернака, образа дома-квартиры в его поэзии и письмах с безбытностью Мандельштама. Но у Мандельштама была Надежда Яковлевна – вечное «ты», движитель хотя бы и мизерного жизнеобеспечения («Мы с тобой на кухне посидим»). У Ахматовой и этого быть не могло, хотя и Пунин старался, и Гаршин судки приносил. Десятилетия жизни связаны с нарастающим ощущением отчаяния, несмотря на сравнительно счастливые, повторяю, годы с Пуниным.
У Ахматовой – «навсегда опустошенный дом» («Многим», 1922), какие бы фотоснимки ни достались потомкам:
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь забытой быть.
Совсем иное – у Пастернака: его дом от начала и до конца был осмыслен, освещен, освящен и обыгран – от «каморки с красным померанцем» в Лебяжьем переулке до терраски с «огневой кожурой абажура» в Измалкове, обихоженной О. Ивинской. Вовсе не имею в виду никакого роскошества – но уют и комфорт, стабильность домашнего обихода высоко ценились Пастернаком. «Перегородок тонкоребрость» – это плохо, хотя и поэтично; «я комнату брата займу» – мечта, которую следует перевести в реальность, посему поэт пишет письмо помощнику Горького Крючкову с просьбой посодействовать…
В очерке «Люди и положения», в абзаце, посвященном первому – 1915 года – впечатлению от стихов Ахматовой (оскорбленной позже тем, что он мало того что спутал название сборника, а еще и посвятил другим поэтам не абзац, а целые страницы), Пастернак пишет, что позавидовал тогда «автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности, в них занесенные». Их знакомство относится к 1922 году – в письме Цветаевой он отмечает редкую «чистоту внимания» Ахматовой: «она напоминает мне сестру». Сестра – ключевое для Пастернака слово: кроме названия книги, он одарял «сестрой» («ты такая сестра мне – жизнь») Цветаеву в разгаре их возвышенного, но чрезвычайно страстного эпистолярного романа. И в длинной, похожей на цельное эссе (и равной по длине его же выступлению на Антифашистском конгрессе в Париже) надписи Ахматовой на книге, вышедшей в 1922-м («Сестра моя жизнь»), авторские экземпляры которой он выборочно подарил нескольким поэтам (Маяковскому, Асееву, Брюсову, Кузмину, Мандельштаму), Пастернак опять отмечает их близость: 1) «поэту – товарищу по несчастью», 2) «дичливой, отроческой, и менее чем наполовину использованной впечатлительности», 3) «жертве критики, не умеющей чувствовать и пытающейся быть сочувственной», 4) «жертве … итогов и схем» – «с любовью от человека, который все силы свои положит на то, чтобы изгнать отвратительное слово „мастер“ из прижизненной обстановки…»
(Отметим вражду Пастернака к слову мастер в непосредственной близости с ключевым словом автографа – жертва .)