Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья

Надпись для Ахматовой, видимо, Пастернак считал особенно важной и значимой и поэтому подробно разъяснил ее еще раз в письме Юркуну: «Но я считаю родными себе тех людей, самый расцвет впечатлительности и способности выраженья коих совпал с началом войны». Пастернак – против аксиомы, что такая поэзия принадлежит «дореволюционности», «символизму, акмеизму, буржуазности» и проч. Он не хотел показаться Ахматовой «фамильярно-панибратствующим», но утвердил свое поэтическое родство и обосновал человеческую солидарность.

Удаленность поэтики акмеистки от «футуриста» не мешает последнему испытывать радость от стихов первой. Чем дальше в 20-е, тем больше понимания – сближает их еще и появившийся в жизни Ахматовой Пунин. Сфера его интересов в искусстве ближе к интересам Пастернака и его круга. Пунин активно участвует в строительстве нового искусства, являясь его непосредственным организатором и интерпретатором.

В 1926-м, после приезда Ахматовой с Пуниным в Москву, Пастернак в письме И. Груздеву характеризует ее так: «изумительный поэт, человек вне всякого описанья, молода, вполне своя, наша, блистающий глаз нашего поколения»; и еще: «явленье это так чудесно в своей красоте и стройности». Ахматова дарит ему свою фотокарточку – Пастернак отвечает сердечным письмом. А сама Ахматова, которая, как известно, терпеть не могла писать писем (за исключением, как открылось в наши дни, одного адресата – Н. Н. Пунина), Пастернаку не пишет, зато описывает природу по Пастернаку в письме 27 мая 1927 года Пунину: «День студеный и ненастный, льет дождь. Липы, что перед окном, еще совсем черны, клены чуть зазеленели, и весь сад мечется под ветром, как в стихах Пастернака».

Пастернак первым посвятил Ахматовой стихи – в 1929 году, в «серии» стихов друзьям: Мейерхольдам, Цветаевой, Пильняку и т. д. Послав текст, он трижды просит ее о разрешении на публикацию. Ахматова молчит и откликается в конце концов лишь телеграммой с указанием причины молчания – болезни.

Думаю, что явная затяжка с ответом вызвана у Ахматовой противопоставлением в пастернаковском стихотворении Ахматовой ранней (с положительной оценкой) Ахматовой более поздней (с отрицанием – «не»), то есть того самого периода, когда после публикации «Новогоднего» и «Лотовой жены» в «Русском современнике» (1924. № 1) последовало, как считала Ахматова, первое (тогда – негласное) распоряжение ЦК о запрете на ее стихи.

Таким я вижу облик ваш и взгляд.

Он мне внушен не тем столбом из соли,

Которым вы пять лет тому назад

Испуг оглядки к рифме прикололи,

Но, исходив от ваших первых книг,

Где крепли прозы пристальной крупицы,

Он и сейчас, как искры проводник,

Событья былью заставляет биться.

(Курсив мой. – Н.И.)

Но – любовь братская, но – помощь, но – взаимопонимание!

Безусловно.

И – книги в дар, и – фото в дар, и – встречи у общих знакомых и друзей, и – даже внезапное, после поездки в Париж, предложение Ахматовой – руки и сердца, хотя Зинаида Николаевна вполне еще правила домом и бытом. И даже балом.

Ахматовой, кстати, не понравился выбор Бориса Леонидовича. Книгу «Второе рождение», вдохновленную новым чувством и написанную по обещанию Зинаиде Николаевне, она назовет пренебрежительно «жениховской». Однако в 1936-м она воспевает своего (и совсем не «жениховского», а детского, радостно крепкого) Пастернака: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом, косится, смотрит, видит, узнает». От его взгляда меняется природа – «И вот уже расплавленным алмазом сияют лужи, изнывает лед». Все глаголы этого стихотворения – позитивные. Герой-поэт так связан с природой, что «Пугливо пробирается по хвоям, чтоб не спугнуть пространства чуткий сон» ( лягушка была все-таки лучше). Вопрос, когда было написано это стихотворение, очень важен. 1 января 1936 года в «Известиях» были напечатаны те самые стихи («Мне по душе строптивый норов…»), из-за которых позже Ахматова задает один из своих самых гневных риторических вопросов: «Кто первый сделал попытку восславить вождя?» Вот она, эта попытка , в «Известиях» – и вот явный ответ, реплика Ахматовой на эти стихи. Реплика – не ироническая, не яростная, не гневная, напротив. Смысл ее прост: ребенок , «вечным детством» награжденный, вот кто такой Борис Пастернак. Не надо предъявлять ему претензий, ставить ему в укор его «сталинские» стихи – он награжден «щедростью и зоркостью» светил, чуток к «лягушке», а его попытка диалога с вождем – детская. И – простительная: в 1935-м он «чудесным образом» способствовал освобождению Н. Н. Пунина и Л. Гумилева, написав письмо Сталину. Его «революционные» поэмы искупаются еще наивностью и простодушием. У нее, у Ахматовой, – другая миссия:

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей,

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью моей.

Пастернак звал «вперед, не трепеща, и утешаясь параллелью», одобряя «правопорядок», Ахматова в те же годы пишет стихи, сложившиеся в «Реквием». «Уводили тебя на рассвете» и кончается так, как в жизни, когда она отвозила письмо Енукидзе в Кутафью башню. Письмо-слезницу, где она ручалась за арестованных близких:

Буду я, как кремлевские женки,

Под кремлевскими башнями выть.

Это – осень 1935-го. Пастернак пишет в декабре 1935-го Сталину еще одно, особое письмо. Благодаря вождя за освобождение Пунина и Гумилева, он заканчивает словами «любящий» и «преданный». Ахматова в те же годы пророчит истинному поэту совсем иную судьбу:

…Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

Позже Ахматова зафиксирует еще одно, очень важное различие между собою и Пастернаком:

...

«Я сейчас поняла в Пастернаке самое страшное: он никогда ничего не вспоминает»

(«Записные книжки»).

К 1939 году Ахматова, несмотря на некоторое продвижение дел, считает, что ее избегают как чумную. «Боятся с ней видеться» – в том числе и Пастернак: «Сегодня Зина уже не пустила его ко мне», – говорит она Л. Чуковской о Борисе Леонидовиче. Но различие их поэтик лежало еще глубже, чем различие творческого и жизненного поведения. Характерен ее комментарий к «дурацкому» читательскому письму лета 1939 года, противопоставляющему ее «простоту» пресловутой «сложности» Пастернака. Противопоставление она не оспаривает, она оспаривает непонимание сложности происхождения самой этой простоты: «Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они все понимают в его стихах».

У Ахматовой к концу 30-х складывается впечатление, что Пастернак почти не знает ее стихов. Выслушав «Реквием» в 39-м – «„Теперь и умереть не страшно…“ Но что за прелестный человек!»

Лидия Чуковская в разговоре утверждает, что «поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи». И Ахматова, постоянно внутренне себя с Пастернаком сопоставлявшая и противопоставлявшая себя ему, категорически не хочет, в отличие от Пастернака, быть на стихи свои похожей: «Это нехорошо, если так. Препротивно, если так». Для Ахматовой всегда важна реакция Пастернака, она ее отмечает особо: «…а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась».

Невозможно представить Ахматову, приглашенную Сталиным или Троцким для встречи и обмена мнениями – а Пастернак и в «кремлевские» коридоры, например в «салон» к О. Д. Каменевой (конец 20-х), был вхож.

Невозможно представить Ахматову, сочиняющую поэму о первой русской революции. А Пастернак, собирая материалы, сочинял, относясь к этой задаче прагматично как к добыванию средств, необходимых для существования.

Невозможно представить Ахматову в коллективной командировке на стройку, скажем, на Урал или на Магнитку, – а Пастернак ездил.

Невозможно представить Ахматову в президиуме первого съезда Союза писателей, рядом с Горьким; принимающей в дар писателям портрет Сталина, – а Пастернак принял и горячо благодарил.

Однако Ахматова не всегда была к Пастернаку справедлива. Обвиняла порой в грехах несуществующих. Так, его выступление на съезде было совсем не «преданнейшей речью», как она заклеймила ее. «Не отрывайтесь от масс, – говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, – скажу я в совершенно том же, как она, смысле … слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее источников…» (курсив мой. – Н. И. ). Но закончил ее Пастернак действительно выражением «большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям». «Продолжительные аплодисменты» все-таки достались ему недаром: после доклада Бухарина, где он был вознесен на вершину «первого поэта», после злобной критики своих «коллег» Пастернак выступил политически очень точно: он ни словом не намекнул ни на лестное предположение Бухарина, ни на злобу сотоварищей, ни на свое положение. Он обратил свой взор к «нынешним величайшим людям», то есть к Сталину, избранному им в единственные защитники.

Конечно, в стратегии Пастернака было опасное политическое лукавство – то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова – не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого.

Самообман – вот что было свойственно Пастернаку.

Особая трезвость взгляда – свойство политического зрения Ахматовой (хотя и она порой обманывалась).

Модель поведения Пастернака при Сталине не была прямолинейной. Пастернак выстраивал с властью «компромиссные отношения».

Но Пастернак еще и хотел осуществить примирение в истории.

Поиск компромисса был для Пастернака существенным и принципиально важным в работе над «Девятьсот пятым», например. В письме К. А. Федину от 6 декабря 1928 года он объясняет, что пошел

...

«на эту относительную пошлятину (…) сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому (сознательный самообман! – Н. И .) и читателю (…) Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи».

Компромисс по Пастернаку – это не конформизм, а дипломатия, ведущая к консенсусу:

...

«Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы».

Стремление настоящего искусства современности –

...

« замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя замирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной».

Необходимость самоограничения в самом проявлении своего дара (добровольная самоцензура), как власяница, тоже принимается Пастернаком и обосновывается им в ряде писем, в том числе и в том же письме Федину:

...

«Мне казалось, что если Вы, как все мы, или многие из нас, добровольно ограничили свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас , и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали».

Если вспомнить, что адресат письма закрыл шторой окно, чтобы не видеть похорон его автора, то становится наглядным, к каким последствиям это «добровольное самоограничение», этот поиск компромисса могли привести и приводили.

Алгоритм компромиссного поведения определяется как «примирение – резервирование»:

...

«Примиряясь с революцией, интеллигенция сначала резервировала за собой право критически относиться к некоторым ее сторонам, например, к политике власти в отношении интеллигенции. Затем, примиряясь с этой политикой, она резервировала за собой скептическое отношение к установлению некоторых нравственных норм».

И так далее – «сдача и гибель советского интеллигента», по афористичному названию знаменитой и не совсем справедливой книги А. Белинкова о Юрии Олеше.

Модель поведения Пастернака была более сложной – именно в силу сочетания самоуговаривания и самообмана с искренностью и безусловным сохранением собственного достоинства. Результатом компромиссного поведения стало все-таки сохранение собственной жизни. Пастернак ведь был совершенно искренним в разговоре со Сталиным о Мандельштаме, когда сказал, что вообще «не в нем только дело», что у них разная поэтика, и надо бы лучше поговорить «о жизни и смерти» – тут даже тиран не выдержал и в ответ на такое искреннее (возможно, подсознательное) лукавство оборвал беседу, повесив трубку. Искренен Пастернак и в открытом выражении любви «к величайшим людям», и в интимном – «любящий и преданный» в подписи к письму Сталину декабря 1935 года. Совершенно искренне он уговаривает Ахматову в 1934-м вступить в Союз писателей, искренне аргументируя свое предложение. (Напомню, что Ахматова демонстративно вышла из Союза писателей после исключения Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году. Именно тогда, кстати, Пастернак и написал ей стихи.) Дело происходит в купе вагона поезда «Москва – Ленинград». Провожающий Ахматову и Э. Герштейн Пастернак появляется из вокзального буфета с бутылкой вина.

...

«Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на редколлегию „Известий“, он заседал рядом с Карлом Радеком, к его словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе… Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…»

Э. Герштейн, нарисовавшая эту выразительную картину в своих воспоминаниях, говорит, что Пастернак даже со своей непонятностью и камерностью в конце 20-х становился все более модным . Ахматова, напротив, чем глубже в советское время, тем больше утрачивала модность, характерную для ее фигуры в 10-е годы. Недаром Зинаида Николаевна в свое время отчеканила: Борис Леонидович – «советский поэт», а Ахматова вся «нафталином пропахла». Зинаида Николаевна не одобряла ни общения, ни визитов. В августе 40-го, когда Ахматова посетила Переделкино, надолго она у Пастернака не задержалась. Он был среди победителей, она – среди неудачников. Он – наращивал: публикации, книги, переводы, славу, рецензии и обширные, с продолжением и портретом, статьи в периодике; дом, квартиру, дачу… Жизнь его становилась лучше, зажиточнее, интереснее, полнее, постоянно продвигалась, сложности были, но чаще всего – личного свойства. Жизнь Ахматовой – сжималась, ухудшалась, книги не выходили, стихи не сочинялись, одежда ветшала, молодость и красота уходили. Вот осень 1935-го:

...

«Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она смотрела по сторонам невидящими глазами. (…) Она ставила ногу и пятилась назад. Я ее тянула. Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Они заметили нас и, казалось, посмеивались. Поравнявшись с нами, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал, узнавал, жалея, ужасаясь. Вот эта безумная мечущаяся нищая – знаменитая Ахматова?»

И тем не менее – восходящий и нисходящий потоки славы и успеха имели свои точки пересечения, тем более – у двух замечательных поэтов, по действительному гамбургскому счету понимавших величину и значение друг друга, вне всякой славы, вне всякой моды. Стратегия и тактика поведения были разными – понимание многих вещей было одинаковым. Пастернак говорил о терроре, что это «иррационально, как судьба», – Ахматова так же комментировала деятельность Петра Иваныча : «Это как бубонная чума … Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М[агадан]». Ахматова «выбранила „Второе рождение“», обнаружив там «множество пренеприятных стихотворений». «Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене!» Пастернаку (она говорит об этом с огорчением) явно не понравилось «Путем всея земли». Ахматова не любит «Спекторского» («Это неудачная вещь»). Подозревает, что он в 1940-м «просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно (…) Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось „Перо задело о верх экипажа…“ Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович!»

С 1937 года на Пастернака идут постоянные доносы: из ЦК ВКП(б) – «фактически не подписал требования о расстреле контрреволюционных террористов», в «настроениях „переделкинцев“, где живут Пильняк и Пастернак, много чуждого и наносного». «В Грузии все было передоверено Пастернаку и Мирскому, тесно связанным с группой шпиона Яшвили». Я уж не говорю об открытой печати, пленумах, собраниях и т. д. Но Пастернак с его стратегией «компромиссного поведения» находится в дружеских отношениях с Фадеевым, с «головкой» союза писателей – и выдвигает вместе с Фадеевым Ахматову на Сталинскую премию – в 1940-м, после выхода так восторженно им принятой книги Ахматовой, над изданием которой витает легенда о сталинском благоволении (он увидел, что Светлана читает листки Ахматовой; ему понравилось самому; почему нэт книги и т. д.). Никакой премии, конечно же, она не получила.

Вместо Сталинской премии последовала «Докладная записка управляющего делами ЦК ВКП(б) Д. В. Крупина А. А. Жданову „О сборнике стихов Анны Ахматовой“».

...

«Стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма в сборнике нет».

«Издатели не разобрались в стихах Ахматовой…»

«Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой, и им посвящена ее „поэзия“: бог и „свободная“ любовь, а „художественные образы“ для этого заимствуются из церковной литературы…»

Вывод:

...

«Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой».

Публикаторы документа цитируют и следующую резолюцию на первом листе докладной:

...

«Просто позор (…) Как этот Ахматовский „блуд с молитвой во славу божию“ мог появиться на свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.

Жданов».

Спустя месяц следует исторически первое Постановление Секретариата ЦК ВКП(б) о сборнике стихов А. А. Ахматовой «Из шести книг». В нем констатируется, что издан сборник «идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой»; «за беспечность» объявляется выговор 1) директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель», 2) директору издательства и даже 3) политредактору Главлита. Л. К. Чуковская справедливо пишет, что Постановление ЦК 1940 года явилось «прообразом рокового постановления 46-го», но возникает вопрос: откуда в 1940-м такое пристальное внимание к Ахматовой? Не выдвижение ли тому поспособствовало?

Запечатлевшая в стихах пастернаковскую вечную «детскость», Ахматова и относилась к этому как к инфантилизму; рассказывая о Пастернаке, она, например, в 1952-м, когда любовная история с Ивинской стала более чем известной, совмещала «восхищение» с «нежной насмешкой». При этом Ахматова безусловно любила и поддерживала благодарные отношения с Пастернаком – а он всячески поддерживал ее материально («человек благородный, добрый, помогает многим, ссыльным и нессыльным»). «Борис Леонидович был человек редкостно добрый и изо всех сил старался тогда меня утешить. Вы помните эти годы».

Отметила его в 1948-м четверостишием:

Я всем прощение дарую…

И в Воскресение Христа

Меня предавших в лоб целую,

А не предавшего – в уста.

Различие между ними коренилось в том числе и в отношении к языку. Пастернак, Мандельштам, Цветаева «создали свой язык, каждый свой, и на нем писали. А вы своего языка не создали, ваши стихи написаны просто на русском». Это наблюдение польского специалиста по акмеизму Ахматова подтвердила с удовлетворением. И все же – насмешка, а иногда и не нежная, ее уст не покидала: слишком разнился сам образ жизни . Ахматова в клетушке у Ардовых, наездами, – «Борис Леонидович… звал на понедельник к ним… „От этого дня зависит, стоит ли жить!“ Это означает: чтение романа, ведра шампанского, икра, актеры… Я не пошла».

Ведущим пастернаковским мотивом у послевоенной Ахматовой становится «обожаю, но…».

Оговорки, оговорки и еще раз оговорки:

...

«Я обожаю этого человека… Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество».

«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия».

В мае 1954-го:

...

«Разлучить Пастернака с читателями – это, разумеется, преступление, – сказала Анна Андреевна, – но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу?»

В словах Ахматовой, как правило, слышен явный или неявный, открытый или скрытый упрек. Она не разделяет пристрастий и привычек Пастернака. Она не то чтобы осуждает – сожалеет о его окружении. Она снисходительна. Она строга. Она величава:

...

«Видела я Бориса Леонидовича. Грустно. Он стареет и даже как-то дряхлеет. Выглядит очень дурно. Кончает роман. После такой напряженной работы нужна отдача – а будет ли она? Страшная у него жизнь. Представьте себе, он не слыхал до сих пор о смерти Лозинского! Где же он живет, кого видит? Наверное, одного Ливанова»

(май 1955).

Июнь 1955-го, Ахматова приезжает в Переделкино, заходит с Л. К. Чуковской на дачу к Пастернаку. Отвечает издалека, от крыльца, какая-то женщина: «Нет никого!» Ахматова: «А вы поняли, надеюсь, что Борис Леонидович и Зина были дома, когда мы пришли? (…) Ну нельзя же быть такой простодушной! Оба дома, уверяю вас. Ну конечно же! И он и Зина. Просто не захотели принять нас». Чуковскую порой ставит в тупик ахматовская несправедливая строгость – в «Записках» она пытается как-то объяснить, перетолковать, проинтерпретировать несправедливую Ахматову. «Седой венец достался мне недаром» – а ему, Пастернаку, мученический? После всех его «компромиссных» стратегий? Даром! И это, считает Ахматова, – главная несправедливость.

При этом не надо упускать из виду, что слава Ахматовой начинает опять стремительно расти, что с ее приездами в Москву в квартире Ардовых начинается столпотворение поклонников, «Ахматовка» (пастернаковское, между прочим, слово). Возрастает и слава, и ехидство Ахматовой:

...

«Да, – сказала Анна Андреевна, – вот это Борис. „Мело, мело по всей земле во все пределы“. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская, но о ней писали Пушкин и Блок, а вот так ответить насчет Жени [8] – это может один только Борис Леонидович. Это самый что ни на есть пастернаковский Пастернак. „Вы стали похожи на Женю“. – „А разве Женя красивый?“ Я расскажу это Ниночке. И до станции вас не проводил с чемоданом»

(январь 1956-го).

Нет снисхождения, нет жалости и нежности, есть ирония. Порой даже злая:

...

«Нет, нет, ничто чужое его не интересует. Это не Осип, который носился по городу с каждой чужой строкой, как собака с костью. Этот ничего чужого не может услышать»

(январь 1956-го).

Равнодушие к «чужому», вызванное особым поэтическим эгоцентризмом Пастернака, порождает у Ахматовой все усиливающееся раздражение. На раздражение Ахматовой собеседница реагирует с болью: «Я нуждаюсь в том, чтобы они друг друга любили». Ахматова не прощает Пастернаку «ослепительной» внешности – «синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть». К тому же – «написал новых 15 стихотворений». Раньше «прибегал ко мне с каждым новым четверостишием», теперь дружба кончилась, поскольку сам Пастернак небрежен к ее стихам –

...

«Я послала ему свою книжку с надписью: „Первому поэту России“. Подарила экземпляр „Поэмы“… Он сказал мне: „У меня куда-то пропало, кто-то взял…“ Вот и весь отзыв».

Известно, как бережно и внимательно Ахматова относилась к «отзывам»: собирала – письменные! – в шкатулку; долго и внимательно обсуждала устные, расспрашивала подробно и досконально. Такая реакция – реакция отсутствия реакции – привела ее в бешенство.

И она осуждает все: и стихи («На июльском воздухе нынче далеко не уедешь»), и одежду, и лицо, и мысли. И жену. И друзей. И дом. И Ольгу. Просто всё.

...

«Анна Андреевна рассказала нам о блестящем светском собрании на даче: до обеда Рихтер, после обеда – Юдина, потом читал стихи хозяин.

– Недурно, – сказала я.

– А я там очень устала … Мне там было неприятно, тяжко. Устала от непонятности его отношений с женою… никак было не догадаться: кто здесь сегодня стучит?»

В «Записках» Л. К. Чуковской находится множество свидетельств неприязненного раздражения. «Совсем провалился в себя. Не видит уже никого и ничего». Пышность жизни, воспеваемая им в стихах, представляется Ахматовой оскорбительной – «Жаль только, что осуждение стихов идет у нее рядом с личной обидой», подмечает Л. К. Чуковская. Ахматова, безусловно, оскорблена тем, что в новом «Предисловии» (имеется в виду очерк «Люди и положения») Ахматовой посвящен всего один «сбивчивый» абзац, а о Цветаевой – целые страницы!

Кстати: при встрече Ахматовой с Цветаевой у Н. И. Харджиева в 1940-м они говорили и о Пастернаке. И ехидство , вполне человеческое, пролилось тогда из уст Цветаевой, спародировавшей сценку в Париже – Пастернак выбирает платье для Зинаиды Николаевны…

Нет, ни по-женски, ни по-поэтически, ни по-общечеловечески, ни исторически ни Цветаева, пережившая бурное увлечение Пастернаком, ни Ахматова ему не прощали ничего, никаких слабостей.

А когда появился для чтения роман, Ахматова не приняла его совсем: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга»; «Неудавшийся шедевр», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе»; «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный». Осуждая роман, осуждает и бытовое поведение автора: «Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии». Только травля и настоящий психологический террор вокруг него останавливают ее, возвращают ее голосу и реакциям – постепенно – былое сочувствие и объективность, а потом – нежность и жалость. Сначала, правда, – комментирует в записях Л. К. Чуковская, – «хотя и с одобрением, но суховато и вне эмоций».

Хотя – и скажет: «А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса – бой бабочек!» И еще: «Прекрасный человек и поэт божественный. Но притом явно городской сумасшедший».

История с «Доктором Живаго» все же не исчерпала напряжения, несмотря на то что Ахматова явно смягчила свое отношение к Пастернаку. Но пикировка не прекращалась. Причем со стороны Пастернака, допускаю вполне, так называемые колкости возникали непредумышленно и случайно, но обида Ахматовой оттого не была меньше.

На тридцатилетии Вяч. Вс. Иванова 21 августа 1959 года в Переделкине Пастернака хотели усадить рядом с Ахматовой, но он решительно этому воспротивился. Их усадили напротив друг друга. Ахматову попросили прочитать стихи, она прочла в том числе и «Я к розам хочу…». И рассказала, что у нее попросили стихи для «Правды», но им не подошло. «Пастернак в ответ прогудел: „Ну, вы бы еще захотели, чтобы \'Правда\' вышла с оборочками“». Такого оскорбления Ахматова снести не могла. Возникло, по наблюдению присутствовавшего там же М. К. Поливанова, разрушившее праздничность стола «напряжение между этими двумя центрами. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологическом поединке». Кстати, у Поливанова слова Пастернака о «Правде» со стихотворением Ахматовой звучат иначе: «надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке».

Ахматова в 1959-м была уже грузной, седой, с шалью на полных плечах, неповоротливой. А Пастернак – моложавым, крепким, с любовницей за углом дороги, – наутро Поливанов увидел, как он быстрой, торопливой походкой энергично направляется с полотенцем в летний душ.

Пастернак умер, не выдержав страшного напряжения и стресса последних лет. Любимец природы, женщин, читателей не выдержал яростной ненависти, обрушившейся на него. Он умер в «оттепель», тогда, когда сталинщина уже отошла в прошлое. Опасностей сталинской эпохи он изобретательно избег – новой стратегией и новой тактикой поведения в «хрущевское» время он не обладал, терялся, не понимал, что можно и чего нельзя, где опасность, где угроза. Защиты свыше никакой не было – да он и не смог бы сам писать откровенно «свиноподобным». Он их презирал – в отличие от Сталина, к которому относился с «любовью» и «преданностью», не исключавшими страха и даже ужаса. Сын, Евгений Борисович, вспоминает его возмущение поведением Хрущева:

...

«…даже Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заступничестве за арестованных, но куда им до нынешних и до их величия».

К Ахматовой, наоборот, все вернулось в «хрущевское» время – сын, книги, публичность, внимание, молодежь, «поклонники», царственность и новая, особая красота. В этом «новом» времени она не побоялась и возможной «живагоподобной» грозы из-за публикации за рубежом «Реквиема» («Реквием» вышел в Мюнхене в 1963-м, никакой грозы не последовало).

После смерти Пастернака Ахматова позировала Зое Масленниковой – ей понравилась ее лепка «головы» Пастернака, и ей хотелось быть увековеченной теми же руками. Ахматовой вообще нравилось то, что не очень нравилось Зинаиде Николаевне, и наоборот: здесь образы жизни категорически не совпадали и вызывали взаимное раздражение. Ахматова исключительно дружески относилась к первой жене Пастернака Евгении Владимировне – той самой Жене, вместе с которой Пастернак пришел в питерскую «Звучащую раковину» в 1922-м (тогда они познакомились с Ахматовой). И когда началась война и речь зашла об эвакуации Ахматовой, Пастернак думал о ее переезде на Тверской бульвар, в квартиру Евгении Пастернак. Ахматова постоянно и близко встречалась с Евгенией Владимировной в Ташкенте. Ахматова по-человечески не одобряла дальнейшие связи Пастернака – они уводили его в тот стиль жизни и поведения, который она не принимала.

Пастернак умер, когда вокруг него склубилось зло, сгустились отрицательные, черные эмоции и силы, – он, по-человечески радостно-позитивный, не выдержал силы подлости и злобы. Ахматова скончалась на шесть лет позже, когда вокруг все нарастали эмоции положительные, светлые, дружелюбные. Она получила свою премию, хотя и не Нобелевскую, но все же – в Италии, с церемонией вручения, в торжественной и полной преклонения обстановке; ей была присвоена почетная докторская степень в Оксфорде, сопровождаемая всеми ритуалами особого уважения; она совершила поездки в Италию, Англию и Францию, встретилась еще раз, в самом конце жизни, с людьми, сыгравшими в ее жизни особую роль, – с Исайей Берлином и Артуром Лурье, своими глазами увидела потрясающе схожую с ее обликом, почти портретную мозаику в лондонской Национальной галерее – работу Бориса Анрепа.

Она благословила Иосифа Бродского. Хотя Бродский, как и Пастернак, ценил ее меньше Цветаевой, – посвятил последней восхищенное, вдохновенное и филологически безупречно исполненное эссе. Где справедливость? Нет справедливости. И оценок тоже нет. Есть поэзия, стихи и судьбы. Они, как и вкусы поэтов, прихотливы.

«Дорогая Анна Андреевна!

И если не означу существа,

То все равно с ошибкой не расстанусь.

(…) Ваш Б. П.»

Ахматова пережила Пастернака, уместив годы его жизни внутри лет своей. Он обмолвился, назвав в одном и том же письме ее и «сестрой», и «старшей». Стратегия ее жизни, линия поведения рядом с пастернаковской представляется незыблемо ровной. Она ничем и никогда не поступилась, выдержала самое тяжкое время, преследования и постановления ЦК без просьб о милости. Не просила сочувствия и снисхождения ни у кого: ни у соотечественников, ни у эмигрантов, ни у иностранцев. Революцию отвергла, так же как и отъезд. Выстояла в фактической нищете и бесправии, безденежье и непечатании. Без отклика, без звука, без эха. Без читателя. Без путешествий и пиров. Если она и вынуждена была написать стихи о Сталине, – то вырывая из лагерной гибели своего сына. Пастернак, повторю еще раз, сложил их искренне – или убедив себя в своей искренности.

У нее был нелегкий характер. Она никому, в отличие от Пастернака, не помогала. Но и помочь ничем не могла. Не было возможностей.

Она не была лишена определенной заносчивости, снобизма, отмечаемых мемуаристами.

К концу жизни она все более сосредоточивалась на своей славе, становилась все более монументальной и недоступной. Кому-то неприятной – даже хорошим поэтам, даже замечательным литературоведам. Кто-то из молодых и одаренных не очень-то приближался к Ахматовой – по записям Л. К. Чуковской и других свидетелей разбросаны глубоко пренебрежительные ее отзывы о молодых современниках-стихотворцах. Она перестала к себе допускать чужих – уж как сложилось, так сложилось, и в Питере (Бродский и вокруг), и в Москве (Н. Н. Глен, Л. Большинцова, Ардовы и вокруг), и этого достаточно. Чем дальше, тем больше в ее облике и манере держаться и повелевать проступали авторитарные черты, не всем симпатичные, заставлявшие вспомнить о случае зеркального «отражения» диктаторских склонностей. Но ей, пережившей не один период «государственного остракизма и изоляции», такое поведение послужило малой компенсацией пережитых унижений.

Она действительно – тут Пастернак был прозорливо прав – ощущала себя старшей сестрой , выставляющей оценки. Пастернака она числила все-таки где-то помладше, не совсем прямо ответственным за свои слова и поступки, нуждающимся в интерпретации и поддержке, более слабым. Ведь тогда, когда Троцкий ее изничтожал, ставил «вне Октября» (Литература и революция. М., 1923), он принимал Пастернака для откровенных и весьма энтузиастических бесед. А когда «горячо любящий и преданный» Пастернак благодарил Сталина, она поняла, что впереди ждет гибель – если не ее, то чудесно «спасенных» Сталиным ее близких.

Но хотя Ахматова и выставляла «оценки» Пастернаку за поведение и стихи, она осознавала его гениальность.

Проявляя к Пастернаку-гению особую царственную милость, Ахматова не терпела «бунтов» – отсюда и «бой бабочек», образ, кстати, распространимый и на их с Пастернаком взаимные колкости.

И может быть, поэтому, каясь и скорбя после известия о его смерти, полученного ею в больнице, Ахматова написала два стихотворения. Одно, «Смерть поэта», с неудачной концовкой, какой-то советской по языку: «Но сразу стало тихо на планете, носящей имя скромное … Земли» (1 июня 1960). А 11 июня она написала в продолжение – но через паузу – другое восьмистишие:

Словно дочка слепого Эдипа,

Муза к смерти провидца вела,

А одна сумасшедшая липа

В этом траурном мае цвела

Прямо против окна, где когда-то

Он поведал мне, что перед ним

Вьется путь золотой и крылатый,

Где он Вышнею волей храним.

Муза Пастернака приравнена Ахматовой к Антигоне, сопровождавшей исход ослепшего Эдипа из Фив. Неиссякаемый и «неповторимый» голос Пастернака продолжал звучать до самой смерти – и новые стихи, и пьеса «Слепая красавица» (здесь вероятна и ассоциативно-побудительная перекличка с образом слепого царя в восьмистишии Ахматовой).

Но есть в стихах и другой смысл.

Эдип не знал, что творит. И был наказан богами.

Поэт же уверял Ахматову, «поведал», что он «Вышнею волей храним». Богом.

Слово «провидец» тогда получает горький оттенок – не было «провидения», не получилось легкости пути – «золотого и крылатого». Вышло по-иному: безумец («явно городской сумасшедший»). Нарушитель природных законов.

Расцвет вопреки. Сумасшедшая липа.

Вызов.

Гибель, а не просто смерть.

Это и хотела сказать напоследок о Пастернаке – Ахматова.

Варлам Шаламов и Борис Пастернак: к истории одного стихотворения

Первым, к кому Варлам Шаламов обратился со своими стихами, еще с Колымы, и первым, к кому он пришел 13 ноября 1953 года, на следующий по приезде в Москву после восемнадцати лет лагерей и ссылки день, был Борис Пастернак. Кстати, в фильме Николая Досталя этот, один из решающих для Шаламова моментов показан с деликатной точностью: Шаламов звонит в дверь квартиры на Лаврушинском, дверь открывается… затемнение. И совсем другая тема.

Это был исторически важный момент – для обоих участников встречи.

Пастернак в то время весь – в своем романе. Но он понимает, кто к нему обратился, – еще в 1952-м ответил на шаламовскую тетрадь со стихами («синюю»), доставленную ему Галиной Гудзь, женой Варлама Тихоновича, обстоятельным, щедрым, развернутым письмом. В письме из дальневосточной Кюбюмы Шаламов пишет Пастернаку, что видел его один раз, в клубе МГУ, где Пастернак читал «Второе рождение», – году в 1933 или 1934-м. «Каждая Ваша строка тревожила меня»: слова «тревожила», «тревога» и производные знаковы в лексическом мире Шаламова. Значит – будили (см. рассказ «Сентенция»).

Письмо Шаламова – это исповедь и одновременно изложение своих взглядов на жизнь и искусство. Гордое изложение: «И как бы ни была грандиозна сила другого поэта, она не заставит меня замолчать». Он сознает свое право на поэзию – и при этом анализирует стихи Пастернака, утверждая его гениальность и пытаясь разгадать ее загадку и генеалогию (по Шаламову: Лермонтов – Тютчев – Анненский – Пастернак).

Письмо Пастернака Шаламову – без всякого снисхождения или, наоборот, преклонения. Письмо коллеги. С самого начала настроенного на «другого» – понимающего. Письмо поэта – поэту. Именно поэтому и начинается оно развернутым самоанализом, где Пастернак объясняет Шаламову, почему сегодня он считает те самые стихи, которые тот слушал в клубе МГУ, несостоятельными. Пастернак все, кроме ранних (двух!) стихотворений и «себя позднего», вычеркивает – и подробно аргументирует свое аутодафе. От чего отрекается Пастернак? От «футуризма» в своем исполнении. От «Тем и вариаций». От стихов и поэм, от 20-х годов «с их фальшью» – «именно тогда сложилась… чудовищная „советская“ поэзия, эклектически украшательская». В этом письме Шаламову Пастернак произносит свою ставшую знаменитой формулу: «Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще Вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком».

А дальше – строго и нелицеприятно, о «сильной» и о «слабой» сторонах стихов из «синей тетради». Вывод, который не смог бы утешить: пока не откажетесь от надуманного, пока «не расстанетесь с ложною неполною рифмовкой», отказываюсь считать предъявленное стихами. «И зачем мне щадить Вас? Вы не бездарны…»

И вот после «правильного» письма (разговора на равных) Шаламов не только не пал духом (Шаламова вообще трудно представить таким), но и приехал, и пришел, и слушал новые стихи – те, которые Пастернак ему прочитал, то есть стихи из романа (несколько из них появятся в апрельском за 1954 год номере «Знамени»).

Шаламов оставил воспоминания о встречах с Пастернаком – но это не только воспоминания, а и свидетельства о себе самом. «Разговоры наши – не интервью, не беседы репортера со знаменитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать», – весело , как подчеркивает сорокашестилетний Шаламов, глядя в веселые и молодые глаза шестидесятитрехлетнего собеседника.

Пастернак целует Шаламова на прощанье.

Вторая встреча происходит наедине, в отличие от первой (в присутствии жены Шаламова, Галины Гудзь). Пастернак исповедуется: «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» – «поэмы, которые я хотел бы забыть…».

При третьей встрече – 2 января 1954 года – Пастернак говорит бывшему лагернику о предполагаемом финале «Доктора Живаго»: герой погибнет в концлагере.

Параллельно со встречами шла переписка. А в ней – постепенное признание Пастернаком ценности стихов из шаламовской «синей тетради». Когда Пастернак вновь принялся читать ее (Шаламов, между прочим, не раз возвращался в своих письмах и эссе к мысли о том, что стихи нельзя читать как прозу, – их надо обязательно перечитывать, возвращаться к ним вновь и вновь), то стал отчеркивать карандашом наиболее понравившиеся стихи, – и так «счертил сплошь, почти все страницы прочитанной половины». Признание: «Вы одна из редких моих радостей и в некоторых отношениях единственная…» От строгости оценки в первом письме Пастернак теперь уходит, хотя замечания и советы его по сути те же самые, замыкаемые признанием настоящего таланта: «настоящие стихи сильного, самобытного поэта» (в письме 27 октября 1954 г.). «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. […] Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока».

Пастернак – в свою очередь – доверяет Шаламову свое самое сейчас главное: дает прочитать сначала первую, а потом и остальные части «Доктора Живаго». В сущности, по одному из писем Шаламову можно судить и о дате окончания работы над романом.

(Нельзя не сказать и вот о чем: Пастернак настойчиво говорит – и пишет Шаламову о необходимости для поэта писать прозу; но мы не обнаружили следов того, что Шаламов давал Пастернаку читать какие-то из «Колымских рассказов», которые тогда писал, – таился? оберегая? Нет, только стихи.)

Пастернак для Шаламова – подлинный русский писатель. Для Шаламова, которому дали новый срок за слова о настоящем писателе Бунине, это главное. Вот Алексей Толстой для него, пишет он Пастернаку, «вовсе не русский писатель». Например, в «Хождении по мукам» – «можно удивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета, но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. „Хождение по мукам“, – продолжает Шаламов, – роман для трамвайного чтения, – жанр весьма нужный и уважаемый. Но при чем тут русская литература?»

Русская литература для обоих собеседников есть понятие сложное и дискутируемое, но в определенных пределах. Шаламов, скажем, выносит за ее пределы Сельвинского со всеми конструктивистами; резкость оценок Шаламова (под его тяжелую руку попадут многие – он весьма сдержанно относится ко Льву Толстому, в отличие от Достоевского и Чехова; отрицательно оценивает Горького, язвителен к Солженицыну) обеспечена всем золотовалютным запасом его жизни и опыта. Любопытно, что Пастернак, во многом не схожий с Шаламовым, близок к его литературным «плюсам», выставляемым Марселю Прусту, Замятину и Пильняку.

Можно сказать, что оба преклонялись друг перед другом: один, Шаламов, – перед талантом, если не гением; а другой – перед «нешуточностью и суровостью судьбы и свежестью задатков» (Пастернак). Это и послужило основой глубокого уважения друг друга – и литературной честности. Не только Пастернака в конкретных оценках стихов Шаламова я имею в виду, но и оценку Шаламовым прозы Пастернака. (Здесь конечно же важен и жизненный опыт «нескольких жизней» Шаламова.)

И вот что еще.

Шаламов, в отличие от москвича Пастернака, – из провинции, из Вологды.

Пастернак – из блестящей культурной среды, сын профессора живописи и консерваторки-пианистки. Шаламов – сын провинциального священника, говоря языком нынешним, «продвинутого», современно мыслящего, оригинального, десять лет миссионерствовавшего среди алеутов на Аляске. Последние двадцать лет жизни Шаламов вообще был лишен культуры.

А разговаривают они друг с другом – на равных (а не кто-то выше, кто-то ниже: будь то по опыту или по объему сделанного). Более того, Шаламов, живший стихами Пастернака в течение двадцати лет (и каких лет – см. признание в первом же письме, 22 февраля 1952 г.), разговаривает с Пастернаком как с поэтом и человеком близкой судьбы, все понимающим с полузвука-полуслова. За первым письмом – полторы тысячи километров в морозы больше 50 о Шаламов едет – за тем, что ему кровно необходимо (испытавший то, что он испытал, – за виньеткой не поедет и за километр). И с самых первых слов они оба «сигнализируют» друг другу именами поэтов и названиями книг. Определяют родство в поэзии. И, определив родство, Пастернак тоже открывает Шаламову самое важное, самое ценное – роман. Поражаешься, кроме прочего, смелости, если не бесшабашности и того и другого, и передающего и получающего.

Но не будем торопиться, вернемся чуточку назад, к первым встречам и даже первому знакомству через присланные с Колымы стихи.

Задача перед получившим их на суд Пастернаком стояла очень сложная. Не обидеть, не оскорбить, не «убить» автора – и судить по серьезным профессиональным меркам. Пастернак сделал невозможное – он суров, но, если можно так выразиться, вдохновляющ в своем ответе, в своем анализе, в своем разборе.

Шаламов, к которому, в свою очередь, обращены ожидания Пастернака (после присылки рукописи романа), тоже нелицеприятен, некомплиментарен в оценке и разборе прозы любимого поэта. Хотя – «Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких и смелых мечтах представить, что я буду читать Ваш не напечатанный, не оконченный роман, да еще полученный в рукописи от Вас самих» (20 декабря 1953 г.).

А ведь между первым письмом и этим пролегло не просто почти два коротких года, пролегла целая эпоха: не стало Сталина, арестован и расстрелян Берия. Пастернак пишет об этом в письме Г. И. Гудзь (для передачи и Шаламову, конечно), – и неслучайно (рифма – орудие поисков! и смысловая тоже) «рифмуя» в письме эту новость с тем, как он узнал о февральской революции… Так что события произошли, повторяю, эпохальные, вполне революционные (Пастернак – между строк – говорит, конечно, о смене режима ).

И о чем же писал недавний з/к в письмах – сразу же, в марте 53-го – Пастернаку?

О стихах. О поэтической «работе», о помарках, о словесных рядах, о рождении стихотворения. И – ни слова, ни намека на «эпохальные события». Событиями и для Пастернака, и для Шаламова с тех пор, как он обретает себя в слове, – являются стихи.

И – проза.

Так вот, получив и прочитав черновую рукопись незаконченного романа, Шаламов пишет Пастернаку письмо с подробнейшим изложением своих впечатлений и предварительных соображений. Зорко подмечая сюжетные провисания (и «потери» героев), он останавливается на недостатках текста. Но перед своей «аналитической запиской» Шаламов – как пророк и провидец – предсказывает (в 1953!) судьбу романа: «роман… может быть, и будет разодран изголодавшейся на казенных романах критикой в куски, но все разорванные части, как в русской сказке, срастутся и роман будет снова жить».

Особо Шаламов отмечает то в романе, «о чем, – пишет он, – мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями». Душевная тревога, душевная честность, душа – ключевые слова Шаламова, адресованные Пастернаку. Поражаясь художественности литургических богослужебных текстов, он называет их алгеброй души .

Чуток Шаламов и к особому христианству Пастернака («В самом христианстве все дело в пришествии, в явлении Бога в быт», «Конечно, верно, что христианство было предложением жизни Человеку, а не обществу», – после этого заявления об «атеизме» Шаламова следует пересмотреть как поверхностные и неадекватные сути дела), и к отсутствию «иронии», и к « спокойствию » повествования.

Шаламов подробен.

Он радуется открытиям, художественной точности Пастернака.

И бескомпромиссен в критике, особенно когда касается речевого «лубка», языка крестьян и рабочих.

Переписка, пульсирующая в 1952–1954 годах, в конце 1954-го на время затихает. Наконец в конце 1955-го Пастернак заканчивает работу над 2-й частью – а Шаламов к этому времени уже вовсю пишет прозу, написал несколько своих «Колымских рассказов». И в начале 1956-го он пишет Пастернаку по прочтении 2-й части «Доктора Живаго». Шаламов благодарит. Подчеркивая, говорит о самом лучшем в романе – и в то же время чувствуется, что он разочарован.

Отмечая новизну в развитии главного героя, яркость сцен, необычность поворотов, полное отсутствие «фальши» в описании судеб основных действующих лет, Шаламов разочарован финалом судьбы Юрия Живаго (хотя и пишет смиренно: «Мне, правда, по первой части иначе рисовалось развитие романа, но и так хорошо»).

Более того: Шаламов дает свою версию судьбы Живаго, свою концовку. Свой финал.

...

«Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен (…) тем растлевающим злом, которое он оставляет на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен, где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях ХХ века. Похороны где-н. в каменной яме – нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации.

Что Лариса не уйдет от его судьбы. Как где-то рождается мальчик, девочка, для которых все, скопленные Ларисой и Юрием – не пустые слова, что это то, с чем он не боится идти по своей (…) Сизифовой дороге… Как умирает Живаго, теряя силу… как он поправляется, как к нему возвращаются слова, понятия, жизнь – и как он обманывается, снова и снова умирает».

В этом же письме Шаламов скупо излагает Пастернаку историю ГУЛАГа и конспективно, «случайными картинками» (по абзацу) набрасывает сюжеты будущих «Колымских рассказов».

Из «Доктора Живаго» Шаламов понял, что Пастернак знает о ГУЛАГе (и его конкретике) очень мало. И решает его в эту реальность посвятить, пунктиром наметив сквозные сюжеты. Сначала Шаламов дает краткую историческую справку об образовании и распространении ГУЛАГа («Засеяно было густо»). А дальше – не пульсация «картин», даже «деталей» – концентрация реальности, которую Шаламов как писатель «готов» отдать Пастернаку для романа.

...

«Белая, чуть синеватая мгла зимней 60 о – й ночи, оркестр серебряных труб, играющих туши перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм».

«Беглец, которого поймали в тайге и застрелили, „оперативники“ отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать. А Беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно».

«Состояние истощения, когда несколько раз за день человек возвращается в жизнь и уходит в смерть».

«Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге за 2–3 километра».

«Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?»

Осторожный з/к заканчивает это письмо (на дворе еще «канун» ХХ съезда, январь 1956-го! А как и за что сажают и после съезда – см. переписку Шаламова с А. З. Добровольским – повторную статью 58.10 тому дали в 1957-м) словами: «Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости». Намек ясен. За распространение лагерных «картинок» новый срок рисковал получить и сам автор письма.

За две недели до этого шаламовского письма Пастернак, посылая окончание романа, предостерегающе пишет Шаламову: «То, что Вы усмотрите в этих тетрадях, не следствие тупоумия или черствости души, наоборот, у меня почти на границе слез печаль по поводу того, что я не могу, как все, что мне нельзя, что я не вправе». Слова загадочные. Может быть, это намек именно на то, что он «не вправе»; что не по «черствости души», а просто не может он писать о том, чего сам не видел, не испытал? И поэтому Шаламов предоставляет ему эти свои свидетельства?

По крайней мере, я так прочитываю эти два письма – тогда мотивация такого ответа Шаламова на «чудесный Новогодний подарок», то есть рукопись второй книги «Доктора Живаго», становится понятной. И понятно, почему Шаламов не принял такого печально красивого похоронно-прощального живаговского конца, с цветами, источающими скорбь вокруг убранного ими гроба, с рыдающей над ним Ларой, красиво распростершей свои белые руки-крылья, со сдержанным плачем тех, кто пришел на Камергерский проститься с Юрием Андреевичем… Нет, по Шаламову – Юрию Андреевичу предстоят похороны в каменной яме. Нагой и костлявый мертвец с биркой – вот доктор Живаго, вот Осип Мандельштам. Таков реальный конец жизни поэта. Неизвестный солдат. «И столетья окружают меня огнем». Повторяю: писать как очевидец лагерей Пастернак не смог – как писатель совсем другого жизненного опыта, он выбрал для своего героя другой финал, отчасти – метафорический (я об этом писала в книге «Пастернак и другие»), смерть в трамвае от удушья, отсутствия воздуха, того самого воздуха, которого и Блоку, и Пушкину не хватило.

Не принимает Шаламов в романе и эпизодов, связанных так или иначе с войной. Осторожно, поскольку он сам тоже войны не видел (не допустили, не доверили), но на Колыме, конечно, слышал от участников ту правду, которая не проникала к Пастернаку (см. хотя бы «Последний бой майора Пугачева»), Шаламов пишет:

...

«…хочется и поспорить. О „нравственном цвете поколения“. Например, о подготовке героизма. (…) Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет, – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь, бред стариков. (…) Не последнюю роль играла знаменитая „вторая линия“ с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода, – аргументы весьма веские».

Шаламов напоминает Пастернаку – как о «робчайшей попытке показать кое-что, как это есть» – о сюжетных линиях «у Некрасова (Виктора) в книжке „В окопах Сталинграда“».

Аргументы Шаламова убедительны, но для романа (состоявшегося, написанного) бездейственны. Каждый остается при своей правде, прежде всего художественной – как он ее понимает, Пастернак; правде художества как документа – Шаламов.

Для того чтобы оценить вторую часть романа, письма Шаламову мало – он ответит своей прозой, «Колымскими рассказами», конспект, вернее заявку на которые он поместил в этом письме.

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Легкий способ сбросить вес – теперь еще легче и еще эффективнее.«Начни худеть сейчас» – новая, допол...
Мечта стала явью. И обернулась кошмаром.Человечество, преодолев множество препятствий, в конце концо...
Что делает обнаженная девушка в лютый мороз на кладбище автомобилей? Почему люди постоянно погибают ...
«Это история любви пожилого мужчины и шестнадцатилетней девушки…» – так можно начать предисловие к р...
«Легкий способ бросить курить» Аллена Карра оказался самым эффективным методом порвать с никотиновой...
Виктор Бахтин: «В ноябре 1999 года я изменил рисованию, ибо случилось со мной литературное наваждени...