Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Итак, не только материал – сама поэтика Шаламова принципиально другая, вот что важно. Хотя Пастернак для Шаламова – любимейший, наиболее ценимый из всех русских поэтов ХХ века, – и все-таки он, Шаламов, идет в своем деле, в работе писателя своим, совсем другим путем. Путем невероятного сжатия, концентрации, сгущения соственного трагического опыта – и опыта всей страны. Сгущения – и одновременно той детализации, страшной, почти галлюционарно ясной конкретики, которая Пастернака, слава Богу, миновала.
Параллельно с линией сугубо литературных взаимоотношений с Пастернаком в жизни Шаламова в тот же период развивалась еще одна – линия отношений с Ольгой Ивинской.
Он пишет ей из г. Туркмен Калининской области, где с трудом поселился и нашел работу после освобождения, назначая свидание на 7 апреля 1956 года: «Я легко разгадаю загадку о нашем общем друге…».
Общим другом двух недавних лагерников (лагерная судьба Ивинской была несравнимо легче шаламовской, Ивинскую арестовали в 1949-м, а освободили в 1953-м, и ее миновали ужасы Колымы, но все же она прошла и через тюрьму, и через лагерь, а это объединяет) являлся, конечно же, Пастернак.
Шаламов увидел Пастернака впервые в 1933(34?) году в Доме культуры 1-го МГУ, где Пастернак читал стихи из «Второго рождения». В те времена Шаламов с красавицей Ивинской – сохранилось ее фото тех лет – был хорошо знаком: он вспоминает даже то, как и в чем она была одета. И интерес к поэзии, к литературе у них был общий, как теперь общий друг . Шаламов знает о близости О. И. к Пастернаку – но тем не менее, если читать его письма подряд, виден и собственно «шаламовский» сюжет безусловной влюбленности (1956 года) в Ивинскую. Сначала: «Дорогая Люся» – Вы, потом: «Дорогая Люся» – ты, потом: «Не сердись» и «Крепко целую», а дальше: «Люся, дорогая моя, это письмо ты получишь…» и «Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает», а в конце: «Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя», и второе письмо (последнее в переписке) за тот же вечер: «Крепко целую, В.».
После многажды повторенных, восторженных слов об Ивинской как о живом олицетворении идеала любимого поэта, о драгоценной подлинности ее существования, Шаламов переходит к воспоминанию о том, как в лагерном карцере выживали, читая наизусть Пастернака.
Шаламов лишь слегка упоминается Ольгой Ивинской в ее книге «В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком» – в связи с первым письмом и пятисуточной поездкой за ним на Колыме. И. Сиротинская в своем изложении этого сюжета жизни В. Шаламова весьма кратко информирует читателя 1) о романе Шаламова с Ивинской в 30-е годы; 2) о возникшем «увлечении Ольгой Всеволодовной (апрель – июль 1956 г.), ею вполне разделенном». Что-то разорвало их отношения летом 1956-го, отношения, в которых место находилось и для обсуждения несравненной красоты О. В. и красоты ее матери, и для живейшего обсуждения не только литературных дел, но и выбора высшего образования для дочери О. В., Ирины. Что? Появление в жизни Шаламова другой Ольги, Ольги Сергеевны Неклюдовой, вскоре ставшей его законной (второй) женой?
После того как Шаламов, настойчиво добивавшийся встречи с Пастернаком, был приглашен на дачу в Переделкино вместе с другими гостями и читал там свои стихи, до нас дошла только одна – возможно, что и в искаженном (?) виде, – реплика Ивинской Шаламову: «Больше тебе Пастернака не видать!».
О посещении дачи Шаламов оставил записи – как и вообще обо всех встречах и беседах с Пастернаком. Беседы записаны подробно – но не только как исключительно литературные. Весьма подробно, с выразительными деталями Шаламов описывает этот свой визит – первый и последний.«Ощущение какой-то фальши не покидает меня. […] Мне кажется, что жена и Нейгаузы – словом, ближайшее его окружение – относятся к нему, как к ребенку-мудрецу. Не очень-то считаются с его просьбами (отказ Нейгауза играть и кое-что другое). Сами просьбы, с которыми он обращается к домашним, как-то нетверды. Он – чужой человек в доме. Дача, хозяйство, приемы, обеды, все, что миновало и минует его (житейская чаша), обошлось, видимо, дорого».
Да, советская роскошь, которой так стеснялся Пастернак, в чем признавался в одном из писем Шаламову, произвела на лагерника грустное впечатление.
Шаламов читал «Розовый ландыш», стих из цикла «О песне», и «Камею». Б. Л. слушал, «опасливо обводя глазами гостей», – но «понравилось всем», хотя Шаламов подчеркивает истинное равнодушие и эгоизм каждого – и Рубена Симонова, и Луговского, и Нейгауза-старшего, и Нейгауза Станислава, и Ольги Берггольц, которая готовилась в этот момент читать свои стихи. «Зинаида Николаевна слушала одобрительно, – далее Шаламов саркастичен, – стихи с Севера должны быть одобрены…»
Пастернак – не Нейгауз, не Симонов. Не исполнитель, не артист. У него свое, бурное и эмоциональное восприятие. У Пастернака, при всей любви к «друзьям» и широком гостеприимстве, есть строки, обращенные к ним же: «О, как я вас еще предам, лжецы, изменники и трусы». В одном из своих эссе, рассуждая о свойстве своих современников, которое назвал «хитрожопостью», Шаламов исключает из круга подобных Пастернака, но пишет о его «равнодушии». Почему? Потому ли, что Пастернак далее как бы отстранился от близкого общения, от порою даже горячих – жар до сих пор исходит – при чтении – писем?
Гадать можно всяко. Не следует забывать о том, какие это дни (и несколько лет далее) и чем наполнены они для самого Пастернака начиная именно с лета 1956-го: судьбой романа, перепиской по его поводу, государственными угрозами – словом, тем, что он сам назвал «приглашением на казнь» (случайно ли совпадение с названием романа В. Набокова? Не думаю…).
Но на даче, 21 июня, Пастернака как поэта (тут Шаламов не ошибался) не миновало ни одно слово из сказанных – и прочитанных – Шаламовым.
При всей восторженной любви и преклонении перед Пастернаком следы влияния его на Шаламова кажутся мне исчезающе малыми. Влияние Шаламова на Пастернака – сильнее.
Процитирую одно из трех шаламовских стихотворений, прозвучавших в тот летний вечер на даче у Пастернака. (Кстати: упомянутая «Камея» была предложена и чуть не попала в первый выпуск «Дня поэзии» 1956 года. Только «Камея» была опубликована при жизни Шаламова, да и то сначала в сокращенном варианте в поэтической книге 1961 года «Огниво», потом полностью в «Шелесте листьев», 1964). Стихотворение из цикла «О песне» – «Я много лет дробил каменья» – появилось лишь в 1988 году, в «Новом мире» (№ 6).
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством.
Пусть не душой в заветной лире —
Я телом тленья убегу
В моей нетопленой квартире,
На обжигающем снегу.
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима,
Металась вьюга в платье белом,
Уже сошедшая с ума,
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронят раньше душу,
Сажая тело под замок.
Моя давнишняя подруга
Меня не чтит за мертвеца.
Она поет и пляшет – вьюга,
Поет и пляшет без конца.
Так что же в стихах (и душе) Пастернака отозвалось?
Лагерные картины?
Запало и слово – «душа».
Запало сильнейшее впечатление – от услышанного, и мучила мысль о том, о чем он не может, не имеет права – но и обязан, и должен написать. Стихотворение Шаламова – это своего рода парафраза пушкинского «Памятника», только «не душой в заветной лире», а «телом» на колымском снегу, в вечной мерзлоте обретают бессмертье тела заключенных.
И Пастернак ответил на шаламовские слова, что могли быть услышаны как реплика в диалоге – слова о «бессмертном теле» и о «душе».
Ответил не письмом, а стихотворением:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких [9] и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
В одном из писем, помещенных в третьем выпуске «Шаламовского сборника» (по поводу книги Н. Ивановой-Романовой), Шаламов замечает: «Автору следует знать, что стихи не рождаются от стихов. Стихи рождаются только от жизни». Нет, не «только» – бывает, что стихи и жизнь действуют вместе, и вдвойне сильнее. По крайней мере в данном – шаламовско-пастернаковском – сюжете находится тому явное подтверждение.
В последнем письме Пастернаку – 12 августа 1956 года – Шаламов благословляет Пастернака (а не наоборот). Шаламов дает прямую и недвусмысленную оценку окружающему (но не его, Шаламова, – он сумел и в Москве остаться одиночкой):
«Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене, – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталось и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что – имеет же право на настоящее искусство и настоящих писателей».
Шаламов пишет о том, как велика ответственность русского писателя («здесь решение вопроса о чести России»), и благословляет Пастернака на этом поприще: «Да благословит Вас Бог». Это высочайшее в выражениях письмо, как я полагаю, Шаламов написал после ознакомления со стихотворением Пастернака «Душа». В письме одному бывшему з/к он сообщает, что был у Б. П. еще раз, в июле, уже после дачного приема гостей («Б. Л. я видел недавно, обедал у него» – в письме 7 июля 1956 года из поселка Туркмен, через несколько абзацев после описания приема с чтением стихов и т. д. Так что речь идет еще ободном, следующем визите).
Обращаясь к переписке Шаламова с колымчанином А. З. Добровольским, можно по определенным упоминаниям понять, что стихотворение «Душа» было послано Шаламовым своему респонденту на Колыму тогда же, в июле, «с вложением 3-х стихотворений Б. Л. – пишет Добровольский 12–14/Х-56. – …Скучаю по Вашим письмам. В 8-м, кажется, номере „Знамени“, среди прочих неизвестных мне стихов Б. Л. встретил два знакомых и не удивился, что „Душу“ не встретил. Это естественно». Еще бы! Конечно, естественно . А в предыдущем письме Шаламову получивший «Душу» Добровольский рассказывает о своей реакции на это стихотворение Пастернака, дабы, как он пишет, «выразить ту мгновенную и ни с чем не сравнимую радость и невыносимую печаль, которые потрясли меня при первом чтении стихов[…] Стал читать (Вы ведь не запрещали, да и нельзя это запретить) другим. Конечно, только тем моим друзьям и знакомым, кто почти ценою жизни уплатили за познание „законов страстей“, и я видел, торжественно взволнованный, как расширялись их зрачки, бледнели губы, останавливался куда-то обращенный взгляд, а затем краснели уши, наполнялись слезами глаза, и горловые спазмы заставляли делать глотательные движения…
Да, стихотворение „Душа“, даже в неволнуемых Блоком проникает за строчкой строчка, как желудочный, нет, не желудочный, а какой-то еще не изобретенный сердечный зонд! Передайте Б. Л. при случае от живущих в „обителях севера строгого“ благодарность за то, что в „это время хмурое“ – он такой существует на свете!!!»
В комментариях к стихотворению «Душа» во 2-м томе одиннадцатитомного собрания сочинений цитируется редакционная замена. В тексте кантаты Свиридова 1959 года – «время трудное». В оригинале – «время шкурное». «Время хмурое» – вряд ли описка колымчанина, скорее – осторожность.
Там же, в комментариях, цитируется авторская заметка 1956 года: «Написать памяти погибших и убиенных наподобие ектеньи в панихиде».
Пастернак – написал. А подвигнул его на это другой поэт – Варлам Шаламов.
Мария Игнатьевна Гудзь, сестра жены Шаламова, в своем письме к нему от 8 марта 1954 года она описывает впечатление, которое произвели на ее знакомых его стихи, посвященные «Бор. Леон. Паст.». Под таким посвящением стихов в опубликованных тетрадях Шаламова (вошедших в третий том Собрания сочинений) я не обнаружила, но нашла стихотворение «Поэту» (рядом с «Годами все безоговорочней…», также упоминавшимся М. И. Гудзь в этом письме). По всему смыслу эти стихи, полные одновременно лагерной горечи и энергии ее преодоления, рождены чувством великой благодарности поэту, чьи строки поистине спасли Шаламова: «И я шептал их, как молитвы, их почитал живой водой, и образком, хранящим в битве, и путеводною звездой… Вот потому-то средь притворства и растлевающего зла и сердце все еще не черство, и кровь моя еще тепла».
Потом, уже после смерти Пастернака, Шаламов постепенно утрачивает это горячее чувство. В его записях, письмах, отзывах благодарность сменяется глухим попервоначалу раздражением, раздражение сменяется отчуждением. Он перечеркивает поздние пастернаковские стихи, уничижительно отзывается о романе, а самого Пастернака обвиняет в трусости. И все-таки – тема Пастернака мучает его, не отпускает, звучит признанием: «лучшее, что было в русской поэзии – это поздний Пушкин и ранний Пастернак».
1956
Доклад Н. С. Хрущева «О культе личности и его последствиях», слух о котором мгновенно облетел творческую интеллигенцию, был зачитан вслух миллионам членов партии, произвел оглушающее впечатление и был воспринят писателями как сигнал освобождения.
ХХ съезд и речь Хрущева восприняли таким образом не только советские писатели (в их либеральной части). Так же эти события поняли и в Европе, в частности – в Польше и в Венгрии. Если в СССР начинаются (и даже происходят!) либеральные изменения во власти, то почему не в Венгрии, например? И если СССР так занят сейчас своими внутренними делами… Десталинизация, как полагали и венгерские, и польские товарищи, должна произойти и в странах Восточной и Центральной Европы. И лучшего момента для начала ее осуществления не найти.
В Венгрии интеллектуальным центром, вырабатывавшим идеи развития и освобождения, стала группа философов и писателей – так называемый «кружок Петефи». Его лидером был философ-марксист Дьердь Лукач, проживший около двенадцати лет в эмиграции в СССР. Из «кружка Петефи» исходила энергия дискуссионности, а дискуссия в середине июня 1956 г. о задачах и перспективах марксистской философии стала не только интеллектуальным, но и общественным событием. Можно предположить, что в Венгрии движение, направленное против госбезопасности и «сталинской» партноменклатуры, идущее «снизу», соединилось с идеями «кружка Петефи» и лично Лукача о восстановлении истинного марксизма («сверху»).
А писатели в СССР в то же самое время отмечали изменения «наверху» и стремились использовать новые возможности во благо литературы и для возвращения оклеветанных.
Атмосфера в стране – и соответственно в советской литературе – менялась, превращалась – по воспоминаниям – в весеннюю. Уже и Ахматова называет себя «хрущевкой» («Я из партии Хрущева» – в записях Л. К. Чуковской). Десять лет – тоже дата! – прошло со времени ждановского доклада и Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». И вот звучат первые попытки – нет, не отменить постановление (это произойдет только в горбачевскую перестройку, а до тех пор текст постановления будут изучать в школах), но скорректировать его последствия.
Через месяц после хрущевского доклада, 26 марта 1956 года, К. Чуковский, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Кассиль, Эм. Казакевич, Н. Тихонов обращаются с письмом в Президиум ЦК КПСС. В письме говорится, что писатели
«считают своим нравственным долгом поставить вопрос о восстановлении доброго имени Михаила Михайловича Зощенко, известного русского писателя, высоко ценимого Горьким.
Уже десять лет этот большой художник, безупречный советский гражданин и честнейший человек заклеймен в глазах народа как враждебный нашему обществу „подонок“ и „мещанин“. (…) Необходимо как можно скорее принять меры к защите писателя, к спасению человека. Необходимо организовать издание его сочинений, вернуть писателя Зощенко советской литературе. Мы просим Президиум Центрального Комитета восстановить справедливость в отношении М. М. Зощенко».
Раиса Орлова вспоминала о партийном собрании московских писателей, посвященном итогам ХХ съезда: «Это было собрание, на котором люди один за другим говорили правду». 2 апреля в Союзе писателей СССР посмертно восстановлен И. Бабель, 14 апреля – М. Кольцов. Рождается на сцене первый спектакль театра «Современник» – «Вечно живые». На открытом партсобрании ленинградских писателей обсуждаются вопросы, связанные «с преодолением культа личности» – в обсуждении доклада А. Дымшица выступают О. Берггольц, Е. Катерли, Г. Макогоненко, С. Цимбал. В воздухе пахло «оттепелью»: в апреле 1956 г. «Знамя» публикует вторую часть повести И. Эренбурга, давшей впоследствии название целому периоду.
В «Литературной газете» 8 мая появилась статья «Жизнь и литература», в которой было сказано:
«Несомненно, что именно с культом личности связаны такие уродливые, возникавшие в литературе явления, как бесконфликтность, лакировка действительности, этакое благостное, идиллическое ее изображение».
Но процесс шел двойственный. Наряду с признаками освобождения в статье прозвучало официальное одергивание.
«Удивительно, что в такое время находятся люди, которые забывают о партийности литературы, под видом радения за творческое многообразие зовут к всеядности и всепрощению. Находятся люди, которые зовут нас назад, к середине и началу 20-х годов, утверждая, что вот тогда-то было все хорошо и даже чуть ли не идеально. В речах иных ораторов на собраниях писателей и работников искусств дело шло уже о том, чтобы развенчать Маяковского и Станиславского, пересмотреть наше отношение к осужденным общественностью произведениям Зощенко».
На ХХ съезде еще перед докладом Н. С. Хрущева выступил М. Шолохов с резкой критикой А. Фадеева, уподобленного Шолоховым Сталину: «…оказался достаточно властолюбивым генсеком и не захотел считаться в работе с принципом коллегиальности». Шолохов нападал на Фадеева как на генсека и писателя – «в результате мы не имеем ни генсека, ни писателя», «спрашивается: зачем же нам такие руководители нужны?» Шолохову никто не возразил.
Ровно через неделю после статьи в «ЛГ», 13 мая, Фадеев покончил с собою. А на следующий день, 14 мая, Секретариат Союза писателей образует комиссию по Литнаследству репрессированных писателей. Прибывает и прибывает чувство освобожденья – и в конце мая Б. Пастернак передает итальянскому издателю Фельтринелли рукопись романа «Доктор Живаго». 5 июня в СП восстановлен Ю. Домбровский. 15 июня О. Берггольц требует (в Доме Литераторов на семинаре) отмены «догматического» постановления 46 года – оно, по ее словам, «выражало вкусы Сталина».
Но время развивается так: шаг вперед – полшага назад. Время движется осторожно. Подписан к печати первый том пятитомного собрания сочинений эмигранта Ивана Бунина – а через две недели на это следует партийный окрик Б. Рюрикова («Литература и жизнь народа» в «Правде»). «Новый мир» печатает (№ 8 – 10) роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», в «Знамени» (№ 9) появляются «Новые строки» Б. Пастернака, цикл открывается «Во всем мне хочется дойти до самой сути», а закрывается стихотворением «Быть знаменитым некрасиво». Выходит альманах «Литературная Москва». Но одновременно вокруг романа Дудинцева разворачивается ожесточенная идеологическая полемика, причем на первом обсуждении на заседании секции прозы «за» выступят В. Овечкин, В. Тендряков, В. Кетлинская и даже С. Михалков. А в эти дни…
«В тот самый день, (…) когда для нас всего важнее было – состоится ли обсуждение романа Дудинцева, издадут ли его отдельной книгой, именно в этот день и в те же часы в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, шли демонстрации у памятника польскому генералу Бему, который в 1948 году сражался за свободу Венгрии.
Там начиналась народная революция. А в наших газетах скупо и зло писали о „венгерских событиях“ или „попытках контрреволюционного переворота“. Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей „кружком Петефи“; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках, как „антисоветский документ“»
( Р. Орлова, Л. Копелев. Мы жили в Москве. 1988. С. 47).
Как отнеслась советская литературная интеллигенция к этим событиям?
Партийная борьба ведь не прекращалась. И те, кто на самом деле не принимал ни разоблачения Сталина, ни духа освобождения в литературе, стали разыгрывать «венгерскую карту» против либеральной творческой интеллигенции, уподобляя ее «кружку Петефи».
А либеральные – в общем числе – писатели, в свою очередь, официально открещиваются от такой (возможной) аналогии, выступая и одобряя вторжение в Венгрию.
22 ноября появляется открытое письмо «Видеть всю правду!», где в полемике с французскими писателями, протестовавшими против советского вторжения в Венгрию, доказывается правомерность этой акции Советского государства. Письмо подписали Шолохов, Федин, Бажан, Л. Леонов, Вс. Иванов, В. Катаев, В. Ажаев, В. Овечкин, Сергеев-Ценский, О. Форш, П. Бровка, Ф. Гладков, А. Сурков, В. Панова, А. Твардовский, Н. Тихонов, К. Симонов, В. Инбер, Н. Погодин, Г. Марков, Е. Долматовский, Л. Никулин, С. Михалков, А. Чаковский, А. Прокофьев, А. Корнейчук, М. Исаковский, С. Маршак, К. Паустовский, В. Василевский, Э. Казакевич, Б. Лавренев, В. Каверин, В. Смирнов, В. Кочетов.
24 ноября в «Литературной газете» публикуется письмо и подписи присоединяющихся к предыдущему. Письмо подписали М. Шагинян, П. Антокольский, И. Эренбург, В. Ермилов, М. Рыльский, М. Алигер, Н. Атаров, В. Кожевников, В. Луговской, Г. Гулиа, А. Венцлова, Г. Николаева, Н. Чуковский, А. Караваева, М. Храпченко, А. Бек, С. Антонов, Л. Мартынов, Г. Фиш, Ю. Либединский, С. Щипачев, В. Саянов, П. Замойский, Б. Полевой, А. Штейн, Д. Еремин, Б. Агапов, С. Кирсанов, А. Дементьев, О. Берггольц. По составу подписавшихся очевидно, что примыкали к этому малопривлекательному делу по принципу Ноева ковчега, чтобы были представлены «каждой твари по паре», твари чистые и нечистые. Каверин, Ольга Берггольц – и тут же ортодоксальный более, чем линия партии, В. Кочетов, тогдашний главный редактор «Литературки». Представлены редакторы толстых журналов – и альманаха «Литературная Москва», догматики и либералы (и либеральствующие тож). Заметно, что нет ни Ахматовой, ни Пастернака, ни К. Чуковского.
Либеральные советские писатели действительно осудили венгерские события – ведь они стали помехой прогрессивному продвижению к обретаемой «свободе». И надо признать, это эгоистическое самоощущение их не обмануло. В этом плане у советских либералов были претензии и к Пастернаку: передав рукопись романа на Запад, он настораживает власти и настраивает их против либеральной литературы в России, тем самым сокращая ее влияние и возможности.
Что касается официоза, то здесь все организовано как следует. 13 ноября – в «Литературной газете» публикуется гневная отповедь «критика» Б. Леонтьева: «Ваши руки в крови, господа лицемеры!» Венгрию лицемерно жалеют, вся порча якобы идет с Запада. Б. Леонтьев клеймит западные радиостанции и спецслужбы, организовавшие мятеж: «Преступники пойманы. Оттого враги мира и охвачены бешенством». Мир движется на Запад вместе с советскими танками и дивизиями, а с Запада идет в Венгрию война. Некто за инициалами М. В. (15 ноября): «Нити, ведущие на Запад». Звучит и «Голос немецких писателей», разумеется, из ГДР: Стефан Хермлин, Анна Зегерс, Арнольд Цвейг; «Слово мастеров культуры» из социалистических Болгарии (Христо Радевский) и Румынии (Михай Бенюк, Захария Станку). Но и из капиталистической Франции доносится и немедленно перепечатывается (без указания имени переводчика) правильный «Ответ Сартру» коммуниста Роже Гароди. А в «Огоньке» публикуются переводы из коммунистической «Юманите» «Писем из Венгрии» Андрэ Стиля. Все это должно было создавать видимость общемирового «демократического» единства. Замечу, что рядом – на соседних страницах – переводы Анны Ахматовой (Перец Маркиш). Из номера в номер публикуются так называемые «репортажи» из Будапешта – от собкора С. Дмитриева. Причем заголовки этих корреспонденций от номера к номеру становятся все оптимистичнее. 18 ноября: «Советская помощь венгерскому народу»; на снимке к корреспонденции – подготовка масла на московском холодильнике № 12 к отправке в Венгрию. Братская помощь – и танками, и маслом! Еще репортаж: «Посылает Украина». Наконец, 26 ноября: «Жизнь Венгрии налаживается», репортаж выполнен художественно, написан с претензией – ведь писателям предназначен: «Хмурен и беспокоен стал Дунай. Все реже появляются над его водами длиннокрылые чайки». Ну и просто черным юмором смотрелась публикация под названием «Друзья познаются в беде» – о помощи братской Польши. Под фото из Познани (!) подпись: «Погрузка кровяной сыворотки в Будапешт» (венгерскому кровопролитию предшествовали, как известно, кровавые события в Познани. Думаю, что публикация в «Литературной газете» – это попытка эзоповым языком сказать о происходящем).
События в Венгрии обязаны были вызвать в печати: 1) прилив советских патриотических чувств; 2) прилив чувств гуманистических; 3) прилив братских чувств.
В журнале «Огонек» 4 ноября публикуются стихи Сергеева-Ценского; рифмованный патриотизм направлен против Запада, против их так называемой «свободы»:
Мне не случалось Родину терять
И жить за рубежом не приходилось;
Как мог бы я поверить и понять,
Чтоб там, за рубежом, вольнее сердце билось!
Стыдом бы счел я верить в этот бред…
Прилив братских чувств по отношению к Венгрии – это журналистские очерки (Андрея Новикова, собкора) «О тех, кто явился с Запада». И конечно, очередное «письмо» – теперь из США – пишет Альберт Канн («Непрошеные опекуны»). На прилив братских чувств – не только к Венгрии – последовала, по всему очевидно, определенная разнарядка из ЦК КПСС. Иначе трудно объяснить, почему, например, в «Новом мире» (№ 1–3, 1957, цикл производства понятен) вдруг печатаются заметки и статьи, переводы прозы и поэзии из Болгарии, Чехословакии, Китая; «Письмо из Праги», «В защиту мира», «Советские писатели о Чехословакии».
И тем не менее, несмотря на всю мощь массированной пропаганды, в среде творческой интеллигенции существовала и другая реакция на события. Ирина Поволоцкая, в 1956–1957 гг. студентка второго курса режиссерского отделения ВГИК (мастерская А. П. Довженко), была очевидцем закрытого – для студентов – «междусобойного» показа во ВГИКе документальных кадров из Будапешта. Их сняли и привезли в Москву польские студенты. Студенты-венгры смотрели и плакали. И никто не донес – вот что поразительно. Самиздата как такового еще не было, но изустно передавались стихи: «Ах, романтика, сизый дым, в Будапеште советские танки. Сколько крови и сколько воды утекло в подземелья Лубянки». В списках ходили и стихи Наума Коржавина «Баллада о собственной гибели».
Я – обманутый в светлой надежде,
Я – лишенный судьбы и души, —
Только раз я восстал в Будапеште
Против наглости, гнета и лжи.
Венгерские события перевернули сознание и избавили от ложного оптимизма Григория Померанца и Натана Эйдельмана. У Померанца, по его признанию, в ответ на эти события (и последовавшая в 1958 – 1959-м травля Пастернака) появились мысли о прямом политическом противостоянии режиму (вплоть до участия в вооруженной борьбе, если таковая начнется). В 1959–1960 гг. вокруг Г. С. Померанца образуется один из первых философско-исторических и одновременно политэкономических семинаров. С 1960 г., после знакомства с А. И. Гинзбургом, Н. Е. Горбаневской и Ю. Г. Галансковым, открывается перспектива неподцензурной литературы («Синтаксис»).
Так что образование первых законспирированных кружков литераторов, философов, историков начинается как раз после событий 1956 года, послуживших детонатором для осознания возможности сопротивления, интеллектуального прежде всего. Натан Эйдельман вспоминал:
«Мои друзья-историки пришли тогда к выводу, что пора писать честно обо всем. Но Румянцев, считавшийся самым лучшим, прогрессивным из деятелей, работавших в ЦК, сказал: „Друзья, пишите все, но не печатайте“. И это была еще крайне либеральная форма. И вот мои однокурсники, Краснопевцев, Покровский, создают тайное общество (да и я сам оказался по этому же делу как знавший, но не донесший, – такая была моя категория). Члены этого общества были активными комсомольцами, аспирантами, имели прекрасные перспективы в науке и тем не менее всем пренебрегли.
Это характерно для душевного состояния тех лет: сначала общее увлечение, ХХ съезд, потом – все не так, события в Венгрии, борьба группировок. И тогда что они делают? Ищут способ освоить гектографию, обратиться к рабочим как к передовому классу. То есть клише раннереволюционное, а ведь это были люди солидные. Сейчас они реабилитированы, и их требования оказались куда умереннее, чем сегодня те, о которых можно прочитать в любой газете».
Но в каком-то смысле это время было еще продолжением сталинского. С одной стороны, реабилитированы Борис Пильняк (посмертно, 11 декабря 1956 г.), Александр Солженицын (6 февраля 1957 г.), с другой – по стране идут партийные собрания писателей, в которых осуждаются явления «оттепели». В частности, партийное собрание писателей Ростова-на-Дону приняло резолюцию, где, в частности, сказано:
«…собрание считает, что роман Дудинцева „Не хлебом единым“ в целом искаженно изображает советское общество и не служит задачам коммунистического воспитания. (…) Собрание считает, что тенденция отдельных литераторов, пытающихся под флагом борьбы против культа личности нигилистически перечеркнуть достижения советского народа и советской литературы за тридцать девять лет, достойна всяческого осуждения».
Венгерские события отражены и в личной переписке литераторов. Правда, в переписке весьма осторожной, с использованием приемов эзопова языка. К. И. Чуковский пишет дочери Л. К. Чуковской 29 октября 1956 г. из Переделкина:
«Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы в Польше и в Венгрии».
(Любопытно, что эти строки написаны К. Чуковским через пять дней после того, как он поздравил Бориса Пастернака с решением Нобелевского комитета.) Л. К. Чуковская отвечает отцу 2 ноября из Малеевки:
«У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит Египет».
В сентябре 1956-го членами редколлегии журнала «Новый мир» (во главе с К. Симоновым) Пастернаку было написано официальное письмо, то есть внутренняя рецензия, с осуждением романа. Напечатано оно было только осенью 1958-го, но сам факт не был тайной. Атмосфера менялась – и венгерские события резко ее сгустили, повлияв и на властные «верхи», и на единичных писателей. Конечно, это еще не сравнимо с реакцией – через двенадцать лет – на события в Чехословакии. И тем не менее – начало конца положено было в сердце советской империи, а движение к финалу началось с ее центрально-европейских «окраин». С «предместий» – вот оно, важное слово.
На вопрос, повлияли ли события в Венгрии на умы творческой интеллигенции в СССР, отвечу: да, повлияли. Причем влияние было и непосредственное (не будем его преувеличивать), и отложенное (не будем его преуменьшать). С одной стороны, реакция на венгерские события – внутри страны – выразилась в ужесточении политического давления, в подавлении новорожденного чувства освобождения. С другой стороны, эти события были уже неизгладимы из памяти. И не только из памяти общества, но и из литературы. И хотя в наследии Пастернака не найти ни строки о событиях в Венгрии, но то, что он о них думал и обсуждал происходящее с близкими ему людьми, несомненно.
Все прочее – литература
Несмотря на то что после смерти Сталина Пастернак почувствовал относительную оттепель – «зимою несколько либеральных месяцев были в том отношении облегчением, что знакомые заговорили живее и с большим смыслом, стало интереснее ходить в гости и видать людей», «стало легче работать» (из письма О. М. Фрейденберг от 12 июля 1954 г.), отношения с официальной действительностью остаются «натянуты».
В ноябре 1954 года он впервые узнает о выдвижении своей кандидатуры на Нобелевскую премию: «мне радостно было и в предположении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем. Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни» (из письма О. М. Фрейденберг).
Железный занавес, казалось, навсегда отделивший Россию (Советский Союз) от остального мира, тот самый занавес, который опустился осенью 1945 года, – с лязгом и скрежетом приподнялся.
Ранней осенью 45-го у Пастернака в Переделкине побывал Исайя Берлин, переведенный на работу в Британское посольство в Москву. С ним Пастернак передал, кстати, несколько глав романа «Доктор Живаго» сестре Лидии, в Оксфорд. В письме к родным в 1948-м, как бы небрежно замечая об экземпляре – «Покажите вашим Катковым, Набоковым и пр.», Пастернак тем не менее предупреждал, осознавая грозящую ему опасность:
«Печатать (…) его ни в коем случае нельзя ни в оригинале, ни в переводе, – это наистрожайше внушите литературным людям, которым я бы хотел его показать. Во-первых, он не кончен, и это еще его половина, требующая продолжения. Во-вторых, напечатание ее там грозило бы мне тут самыми гибельными, я не скажу: смертельными последствиями…»
(12 декабря 1948 г.).
Политики связывают начало холодной войны с фултонской речью Черчилля. У поэтов – свое понимание возникновения конфликтов, в том числе и политических, исторических, международных.
После окончания войны, приехав в составе рабочей миссии в Ленинград, Исайя Берлин посетил Анну Ахматову, которая до сих пор представлялась ему фигурой из далекого прошлого. «А что, Ахматова еще жива?» – удивленно спросил он у случайного собеседника в Книжной лавке писателя.
Разговор с Ахматовой длился до утра. Ахматова рассказывала ему о гибели Гумилева, о своих давних поездках в Париж, о Мандельштаме, прочла «Поэму без героя», жаловалась на одиночество.
Все, что потом случилось: партийно-государственная анафема, постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», гонения на литературу и искусство, усиленный гнет цензуры; обострение отношений между Советским Союзом и Западом, – Ахматова связывала с реакцией Сталина, узнавшего о свободной встрече поэтессы с «другом из будущего», как она назовет потом Берлина. «Ах, так нашу монашку теперь навещают иностранные шпионы…» – будто бы заметил Сталин.
«Поведав мне обо всем этом в Оксфорде (уже в 60-е. – Н. И. ), она добавила, что, по ее мнению, мы, то есть она и я, непреднамеренно, простым фактом нашей встречи, повлияли на ход мировой истории», – заключил Исайя Берлин в своих воспоминаниях.
История с романом «Доктор Живаго» тоже повлияла – по-своему, конечно – на ход мировой истории.
В мае 1956 года, после того как по международному московскому радио прошла информация о том, что Пастернак закончил работу над романом, на дачу в Переделкино нагрянули молодые итальянские журналисты, в частности Серджио Д’Анджело, коммунист, работавший на московском радио. Когда итальянцы покидали гостеприимный дом, Пастернак передал одному из них толстую папку. Это была рукопись романа «Доктор Живаго», который Гослитиздат обещал Пастернаку опубликовать на следующий год. Журнал «Новый мир» роман отверг и вернул вместе с письмом редколлегии, в котором писателя обвиняли в искажении Октябрьской революции и роли русской интеллигенции в гражданской войне. (Письмо было тогда же передано Пастернаку, но он о письме ни с кем не говорил. Не затрагивал эту тему даже в общении с К. Фединым.) От печатания романа отказался и либеральный альманах «Литературная Москва». Обращаясь к одному из членов редколлегии альманаха, Пастернак, предчувствуя решение, писал:
«Вас всех остановит неприемлемость романа, я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».
А вот как Пастернак описывал и комментировал события в письме Нине Табидзе в августе 1957 года:
«Здесь было несколько очень странных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х[рущев]у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу), случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум. Как всегда, первые удары приняла на себя О[льга] В[севолодовна]. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. Вс. и Ан. Вас. Ст[аростин], пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы.
На другой день О. В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра.
„Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданьем, это не ново, и я готов принять любое“.
П[оликарпов] сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах.
Потом с П[оликарповым] говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф[ельтринелли] Гослитиздату и отправить просьбу о возвращении рукописи для переработки. Я это сделаю, но, во-первых, преувеличивают вредное значение появления романа в Европе. Наоборот, наши друзья считают, что напечатание первого нетенденциозного русского патриотического произведения автора, живущего здесь, способствовало бы большему сближению и углубило бы взаимопонимание… Во-вторых, вместо утихомиривающего влияния эти внезапные просьбы с моей стороны вызовут обратное действие, подозрение в применении ко мне принуждений и т. д., из меня сделают нечто вроде Зощенки, скандал совсем иного рода и пр. и пр. Наконец, в-третьих, никакие просьбы или требования в той юридической форме, какие сейчас тут задумывают, не имеют никакого действия и законной силы и ни к чему не приведут, кроме того, что в будущем году, когда то тут, то там начнут появляться эти книги, это будет вызывать очередные взрывы бешенства по отношению ко мне, и неизвестно, чем это кончится.
За эти несколько дней, как бывало в таких случаях и раньше, я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.
Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света».
Через год после посещения Переделкина итальянцами роман «Доктор Живаго» издан в миланском издательстве Фельтринелли. А еще через год с небольшим Пастернак становится лауреатом Нобелевской премии – «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы».
О присуждении премии стало известно в день именин Зинаиды Николаевны, 24 октября. В этот день на даче традиционно собирались друзья дома. Теперь пришли лишь самые близкие. Среди собравшихся царило приподнятое настроение; пили вино, шутя интересовались, в чем же Пастернак поедет получать премию – уж не в любимой ли курточке, привезенной Станиславом Нейгаузом из Парижа?
Не участвовала в застольных шутках одна только Зинаида Николаевна. Она и так наблюдала, что после публикации романа на Западе переделкинские «мастера слова» и «инженеры человеческих душ» обходят их дачу, как заразную, а иные из бывших знакомцев даже перестали здороваться. Завидев издали, норовят поскорее свернуть в проулок.
Но даже она, тревожившаяся больше других, не представляла себе размеров травли, которая началась на следующий день после объявления о решении Нобелевского комитета.
Очередной номер «Литературной газеты» вышел с письмом (внутренней рецензией) редколлегии «Нового мира». Написанным еще в 1956 году, но обнародованным к случаю.
«Одиннадцатая книга была уже сверстана, когда пришли сообщения об антисоветской кампании, поднятой зарубежной реакцией по поводу присуждения Б. Пастернаку Нобелевской премии. В связи с этим ниже публикуется письмо, направленное в сентябре 1956 года членами тогдашней редколлегии журнала „Новый мир“ Б. Л. Пастернаку по поводу рукописи его романа „Доктор Живаго“.
Письмо это, отклонявшее рукопись, разумеется, не предназначалось для печати. Оно адресовано автору романа в то время, когда еще можно было надеяться, что он сделает необходимые выводы из критики, содержавшейся в письме, и не имелось в виду, что Пастернак встанет на путь, позорящий высокое звание советского писателя.
Однако обстоятельства решительно изменились. Пастернак не только не принял во внимание критику его романа, но счел возможным передать свою рукопись иностранным издателям. Тем самым Пастернак пренебрег элементарными понятиями чести и совести советского литератора и гражданина. Будучи издана за границей, эта книга Пастернака, клеветнически изображающая Октябрьскую революцию, народ, совершивший эту революцию, и строительство социализма в Советском Союзе, была поднята на щит буржуазной прессой и принята на вооружение международной реакцией.
Совершенно очевидно, что присуждение Б. Пастернаку Нобелевской премии не имеет ничего общего с объективной оценкой собственно литературных качеств его творчества, которое носит сугубо индивидуалистический характер, далеко от жизни народа, отходит от реалистических и демократических традиций великой русской литературы. Присуждение премии связано с антисоветской шумихой вокруг романа „Доктор Живаго“ и является чисто политической акцией, враждебной по отношению к нашей стране и направленной на разжигание холодной войны.
Вот почему мы считаем сейчас необходимым предать гласности письмо Б. Пастернаку. Оно с достаточной убедительностью объясняет, почему роман Пастернака не мог найти места на страницах советского журнала, хотя, естественно, не выражает той меры негодования и презрения, какую вызвала у нас, как и у всех советских писателей, нынешняя постыдная, антипатриотическая позиция Пастернака.
Главный редактор журнала „Новый мир“ А. Т. Твардовский. Редакционная коллегия: Е. Н. Герасимов, С. Н. Голубов, А. Г. Дементьев (зам. главного редактора), Б. Г. Закс, Б. А. Лавренев, В. В. Овечкин, К. А. Федин ».
Вот несколько абзацев из письма, отправленного Пастернаку предыдущей редколлегией «Нового мира»:
«Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.
Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.
Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, как мы уже говорили в начале письма, – суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас ….
Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастия».
Письмо подписали Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий (сентябрь 1956 г.).
Советские газетчики щеголяли выражениями о Пастернаке друг перед другом: «лягушка в болоте», «литературный сорняк». Впрочем, Пастернак, как известно, газет не читал. Но и в тихом Переделкине его настигала ненависть.
«Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах и возле кабака, которые доносились до меня во время вечерних прогулок; я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад, продолжал прогулку».
На заседание руководства Союза писателей он был вызван специальной повесткой, но ехать отказался. Послал письмо, состоящее из двадцати двух пунктов, излагающих его соображения по поводу премии и предложения пожертвовать деньги в Советский фонд мира. Письмо заканчивалось фразой: «Я вас заранее прощаю». Еще через три дня было срочно созвано общее собрание московских писателей, на котором они, кроме подтверждения решения об исключении Пастернака, постановили «обратиться к правительству» с требованием лишения гражданства и высылки Пастернака за пределы СССР.
«ЗАЯВЛЕНИЕ ТАСС
В связи с публикуемым сегодня в печати письмом Б. Л. Пастернака товарищу Н. С. Хрущеву ТАСС уполномочен заявить, что со стороны советских государственных органов не будет никаких препятствий, если Б. Л. Пастернак выразит желание выехать за границу для получения присужденной ему премии. Распространяемые буржуазной прессой версии о том, что будто бы Б. Л. Пастернаку отказано в праве выезда за границу, являются грубым вымыслом.
Как стало известно, Б. Л. Пастернак до настоящего времени не обращался ни в какие советские государственные органы с просьбой о получении визы для выезда за границу и что со стороны этих органов не было и не будет впредь возражений против выдачи ему выездной визы.
В случае, если Б. Л. Пастернак пожелает совсем выехать из Советского Союза, общественный строй и народ которого он оклеветал в своем антисоветском сочинении „Доктор Живаго“, то официальные органы не будут чинить ему в этом никаких препятствий. Ему будет предоставлена возможность выехать за пределы Советского Союза и лично испытать все „прелести капиталистического рая“»
(«Правда». 2 ноября 1958 г.).
Студенты Литературного института организовали демонстрацию. За день до собрания двое из молодых поэтов, Юрий Панкратов и Иван Харабаров, пришли к Пастернаку и рассказали, что если они не будут голосовать за его исключение, то их выгонят из института. Он отпустил им завтрашний грех. Из окна своего кабинета видел, что они удалялись, взявшись за руки и радостно подпрыгивая.
Узнав о решении собрания просить о высылке его за пределы СССР, Пастернак был вынужден официально отказаться от премии:
«Ввиду того значения, которое приобрела присужденная мне награда в обществе, которому я принадлежу».
Пастернак не только стойко, но и даже почти весело встречал периодически обрушивающиеся на него с 1936 года идеологические налеты. Когда его громили в 1946-м, он поразил своим оживленным видом случайно встреченного на улице знакомого. Книга его стихов, конечно, теперь не выйдет, – ну что ж, зато он сможет спокойно поработать над переводом «Фауста». И все же – в ноябре 1958 года он не избежал депрессии:
«Всего лучше было бы теперь умереть, – писал он двоюродной сестре, – но я сам, наверное, не наложу на себя руки».
Если бы не вера в провидение:
«То, что со мной случилось и что без моего ведома, на недоступном расстоянии, чудесным образом управляет моим существованием, – так широко и безмерно выше меня…»
Пастернак не посещал церковь, не носил на шее крест, не отправлял церковных обрядов. О своей вере он написал молодой француженке Жаклин де Пруайяр, переписка с которой продолжалась почти два последних года его жизни. Он был безмерно благодарен Жаклин и Жоржу Нива, Мишелю Окутюрье, Элен Пельтье-Замойской за их участие в его делах, связанных с публикацией романа на французском и русском языках. Жаклин была его доверенным лицом, его «заместительницей» на Западе.
«Мне выпало большое и незаслуженное счастье вступить к концу жизни в прямые личные отношения со многими достойными людьми в самом обширном и далеком мире и завязать с ними непринужденный, задушевный и важный разговор»
(Н. Б. Сологуб, 29 июля 1959 г.).
Ему писали и присылали книги известнейшие писатели мира. «Трагедия и страдания, из которых возник доктор, сделали меня на время великим», – писал он Жаклин. Каждый день он получал огромную почту – от 20 до 50 писем.
«Бури и анафематствования местного происхождения ничто по сравнению с тем, что ко мне приходит и тянется со всего мира. Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость – душевное единение века»
(Л. А. Воскресенской, 12 декабря 1958 г.)
Отвечал каждому на его языке. Это требовало огромной энергии, было ежедневной работой, но и было счастьем.
От него отвернулись советские писатели и, как уверяла печать, «советский народ». Он вел жизнь изгоя и отщепенца в своей стране, но весь мир, как оказалось, пришел к нему, в Переделкино, сам.
«И весь день мне тяжело на сердце, точно в ожидании казни или какой-нибудь потери. И вот подали мне Ваш конверт. Ну вот, думаю, прочту что-нибудь вроде „Иуды“, или „продали Родину“, или что-нибудь другое в духе этого казенного негодования.
И когда я стал читать Ваше письмо, весь день сдерживаемые слезы грусти и сожаления хлынули у меня градом, я зарыдал, читая Ваши золотые слова, полные доброты. Да воздаст Вам Бог счастьем за них. Я обнимаю Вас»
(О. Гончарову, 18 февраля 1959 г.).
Однако советское руководство продолжало бояться политических осложнений в связи с Пастернаком.
Москву должен был посетить с визитом премьер-министр Великобритании; прошел слух, что он обязательно захочет навестить опального поэта. Пастернаку настоятельно «рекомендовали» покинуть на время пределы столицы. Власти были взбешены новым известием: в одной из английских газет без ведома Пастернака было опубликовано его новое стихотворение «Нобелевская премия» с комментариями, из которых следовало, что Пастернак чуть ли не призывает к свержению власти. Последовало новое грозное предостережение: Генеральный прокурор СССР предъявил поэту обвинение по статье «измена Родине». Из него намеренно лепили политическую фигуру, причем не только в Советском Союзе, но и на Западе. То, что с ним происходило, было больше и выше политики. Своей жертвой он расчищал путь к новой жизни, к нормальному человеческому существованию больше, чем любые политические изменения.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты