Долг: первые 5000 лет истории Гребер Дэвид
Если мы переместимся на другой край долговой цепи, то обнаружим самые разные фантазии — от вполне милых до апокалиптических. В антропологической литературе есть все — от прекрасных «морских жен» ловцов жемчуга на Ару, которые соглашались отдать сокровища океана, только если им преподносились подарки, купленные в кредит в местных китайских магазинах{395}, до тайных рынков, где бенгальские землевладельцы покупали привидения, для того чтобы терроризировать закабаленных ими непокорных должников; от долгов плоти у тив, этого выдуманного общества, которое поедает самое себя, до случаев, когда кошмары тив оказывались очень близки к реальности{396}. Широкую огласку получил один из самых возмутительных таких случаев — скандал Путумайо, произошедший в 1909–1911 годах. Лондонская читающая публика тогда с ужасом узнала о том, что служащие филиала одной британской компании, заготавливавшей каучук в перуанских тропических лесах, создали свое собственное «Сердце тьмы», уничтожив десятки тысяч индейцев хуитото, которых они упорно называли каннибалами, путем изнасилований, пыток и нанесения увечий, — эта история напоминала худшие эпизоды Конкисты, произошедшей четырьмястами годами ранее{397}.
Первой реакцией в последовавших за этой историей спорах были обвинения в адрес всей системы, в рамках которой индейцы оказывались в долговой ловушке и попадали в полную зависимость от лавки компании:
Корнем всех зол была так называемая патронажная, или кабальная, система — разновидность того, что в Англии раньше называли «системой оплаты товарами»: в ней наемный рабочий, вынужденный покупать все необходимые ему товары в лавке нанимателя, безнадежно увязает в долгах; при этом по закону он не может оставить свою работу до тех пор, пока не выплатит долг… Из-за этого поденщик де-факто зачастую становится рабом; а поскольку на самые отдаленные области этого обширного континента власть правительства не распространяется, то он полностью зависит от милости своего хозяина{398}.
«Каннибалы», которых пороли до смерти, распинали, связывали и использовали в качестве мишеней или разрубали на куски при помощи мачете, когда они не приносили необходимого количества каучука, попали в безвыходную долговую ловушку; соблазненные товарами, которые предлагали им сотрудники компании, они в конечном счете променяли на них собственные жизни.
Последующее парламентское расследование выявило, что на самом деле все было не так. Индейцев хуитото обратили в долговую кабалу вовсе не путем обмана. Это служащие и надсмотрщики компании, посланные в эту область, увязли в долгах — так же, как и конкистадоры; должны они были нанявшей их перуанской компании, которая сама получала кредиты от лондонских финансистов. Эти сотрудники прибыли с намерением вовлечь в кредитную сеть индейцев, однако, обнаружив, что хуитото не интересны привезенные ими ткани, мачете и монеты, они в конечном счете стали просто отлавливать индейцев и вынуждать их брать займы под дулом пистолета, а затем говорили, сколько каучука те им должны[531]. Многих индейцев убили просто за попытку сбежать.
Индейцев на самом деле обратили в рабство, просто в 1907 году никто не мог этого открыто признать. Законное предприятие должно было иметь какую-то нравственную основу, а единственным видом нравственности, известным компании, был долг. Когда выяснилось, что хуитото отвергли эту посылку, все пошло наперекосяк и компания, подобно Казимиру, оказалась вовлеченной в ужасающую спираль террора, которая в конечном счете поставила под угрозу саму ее экономическую основу.
Возмутительной, хотя и замалчиваемой особенностью капитализма является то, что изначально он ни в коей мере не основывался на свободном труде{399}. Завоевание Америки началось с массового порабощения, которое постепенно приобрело формы долговой кабалы, африканской работорговли и найма «законтрактованных работников», т. е. использования контрактного труда людей, которые заранее получали наличные деньги и были обязаны отрабатывать их на протяжении пяти, семи или десяти лет. Не стоит и говорить о том, что законтрактованные работники набирались в основном из людей, которые уже были должниками. В начале XVII века на плантациях нередко работало почти столько же белых должников, сколько африканских рабов; с юридической точки зрения их положение почти не различалось, поскольку поначалу плантационные хозяйства работали в рамках европейской правовой традиции, предполагавшей, что рабства не существует, а значит, даже африканцы в Южной и Северной Каролине расценивались как контрактные рабочие{400}.[532] Разумеется, это изменилось тогда, когда было введено понятие расы. Когда африканских рабов освободили, то на плантациях от Барбадоса до Маврикия их опять сменили контрактные рабочие, которые теперь рекрутировались в основном в Индии и Китае. Китайские контрактные рабочие построили североамериканскую систему железных дорог, а индийские кули вырыли южноафриканские шахты. Русские и польские крестьяне, которые были свободными земельными собственниками в Средние века, стали крепостными лишь на заре капитализма, когда их сеньоры начали продавать на вновь созданном мировом рынке зерно, отправлявшееся в новые промышленные города Запада{401}. Колониальные режимы в Африке и Юго-Восточной Азии регулярно принуждали к труду покоренных ими подданных или же создавали налоговые системы, призванные втянуть население на местный рынок посредством долга. Британские хозяева Индии — и Ост-Индская Компания, и правительство Ее Величества — превратили долговую кабалу в основное средство производства товаров для продажи за рубеж.
Это вызывает возмущение не только потому, что система периодически выходит из строя, как это было в Путумайо, но и потому, что под ударом оказываются самые дорогие нам представления о том, чем на самом деле является капитализм, — в частности, представление о том, что капитализм по своей природе как-то связан со свободой. Для капиталистов он означает свободу рынка. Для большинства рабочих он означает свободу труда. Марксисты усомнились в том, насколько наемный труд вообще может быть свободным (поскольку того, кому нечего продавать, кроме собственного тела, нельзя считать по-настоящему свободным человеком), однако и они склоняются к утверждению о том, что свободный наемный труд — это основа капитализма. Для нас истоки капитализма по-прежнему находят отражение в образе английского рабочего, вкалывающего на фабриках эпохи промышленной революции, и этот образ можно прямо перенести в Силиконовую долину. Миллионы рабов, крепостных, кули и закабаленных батраков исчезли из виду, или если о них и заходит речь, то мы описываем их как временные помехи на дороге. Их, как и потогонки, считают стадией, через которую должно пройти развитие народов, переживающих промышленную революцию; точно так же по-прежнему считается, что все эти миллионы закабаленных батраков и законтрактованных работников и потогонки, которые существуют и сегодня, часто в тех же местах, наверняка доживут до тех времен, когда их дети станут обычными наемными рабочими с медицинской страховкой и пенсиями, а внуки, в свою очередь, будут докторами, юристами и предпринимателями.
Если обратиться к подлинной истории наемного труда даже в таких странах, как Англия, эта картина начинает рассыпаться. В Средние века почти по всей Северной Европе наемный труд был, как правило, временным феноменом. Приблизительно с 12–14 до 28–30 лет все работали прислугой в чьем-нибудь доме, обычно на основе годовых контрактов, и получали в обмен питание, кров, профессиональную подготовку и какую-то оплату; это продолжалось до тех пор, пока они не накапливали достаточно ресурсов для того, чтобы жениться и обзавестись собственным хозяйством[533]. Первым следствием пролетаризации стало то, что миллионы молодых мужчин и женщин по всей Европе на всю жизнь застряли в своего рода подростковом состоянии. Подмастерья и поденщики никогда не могли стать «хозяевами», а значит, никогда не могли вырасти. Позже многие, отчаявшись ждать, стали жениться рано, что вызывало огромное возмущение у моралистов, утверждавших, что новый пролетариат создает семьи, которые не сможет содержать[534].
Между наемным трудом и рабством есть и всегда было одно забавное сходство. Оно обусловлено не только тем, что именно рабы на карибских сахарных плантациях производили энергоемкие товары, которые затем обрабатывали первые наемные рабочие; не только тем, что большую часть приемов научного управления, использовавшихся на фабриках эпохи промышленной революции, можно обнаружить на сахарных плантациях; но еще и тем, что отношения между хозяином и рабом, равно как и отношения между наемным работником и нанимателем, в принципе безличны: не важно, продали ли вас или вы сами сдали себя в аренду, — как только деньги перешли из рук в руки, ваша личность теряет всякое значение; главное, чтобы вы были способны понимать приказы и делать то, что вам говорят{402}.
Возможно, это одна из причин, почему в принципе всегда считалось, что покупка рабов и наем рабочих должны осуществляться не в кредит, а за наличные. Проблема, как я отмечат, заключалась в том, что на протяжении большей части истории британского капитализма наличности просто не было. Даже когда королевский монетный двор начал производить серебряные и медные монеты мелкого достоинства, их предложение было нерегулярным и недостаточным. С этого, вообще-то, и началась система оплаты товарами: во время промышленной революции владельцы фабрик часто платили рабочим билетами или ваучерами, которые можно было отоварить только в местных лавках; собственники заключали с хозяевами лавок своего рода неформальные соглашения или — в более удаленных уголках страны — сами владели ими[535]. Традиционные кредитные отношения с хозяином местной лавки приобрели совершенно новое измерение, когда он стал работать на босса. Другим приемом стала оплата труда рабочих, по крайней мере частичная, натурой — обратите внимание на богатство лексики, используемой для обозначения вещей, которые можно было забрать со своего рабочего места, особенно из мусора и отходов: обрезки, чипсы, сволочь, сор, мелочи, крохи, сборная солянка, отбросы, обрывки, подонки, бросовые вещи, щепотка[536]. «Обрезками» (“cabbage”), например, называлась ткань, оставшаяся после кройки, «чипсами» — обрезки досок, которые докеры имели право забирать со своего рабочего места (любой кусок доски длиной меньше двух футов), «сволочью» (“thrums”) — остатки переплетенных ниток с ткацкого станка и т. д. И разумеется, мы уже слышали об оплате сушеной треской и гвоздями.
Главным приемом в арсенале нанимателей был следующий: ждать, пока появятся деньги, и все это время ничего не платить — тогда наемным рабочим приходилось обходиться тем, что они могли найти на полу в цеху, или тем, что их семьи могли раздобыть на стороне, получали в виде благотворительности или сберегали вместе с друзьями и родственниками; если же ничто из этого не срабатывало, они могли взять кредит у ростовщиков и владельцев ломбарда, которых очень скоро стали считать вечным бичом трудящихся. К XIX веку сложилось такое положение, что всякий раз, когда в Лондоне пожар уничтожал ломбард, по рабочим кварталам прокатывалась волна домашнего насилия, неизбежного в условиях, когда столько жен были вынуждены признаваться в том, что они тайком заложили выходной костюм мужа{403}.
Сегодня мы привыкли считать фабрики, на которых зарплата не выплачивается по полтора года, признаком экономического краха страны, подобного тому, что произошел во время развала Советского Союза; однако ввиду приверженности политике твердых денег британского правительства, которое всегда заботилось прежде всего о том, чтобы его бумажные деньги не утекли из-за очередного спекулятивного пузыря, на ранних этапах развития промышленного капитализма такая ситуация вовсе не была необычной. Даже правительству далеко не всегда удавалось найти наличность для оплаты труда своих служащих. В XVIII веке Адмиралтейство регулярно задерживало зарплаты на год и более тем, кто работал в дептфордских доках, — это была одна из причин, по которой оно мирилось с присвоением рабочими обрезков досок, не говоря уже о пеньке, холсте, стальных болтах и канатах. На самом деле, как показал Лайнбо, ситуация нормализовалась только около 1800 года, когда правительство, стабилизировав финансы, стало выплачивать зарплаты наличными по расписанию и попыталось упразднить практику, получившую название «воровства на рабочем месте», — эти меры вызвали ожесточенное сопротивление рабочих доков, в результате чего были введены наказания в виде бичевания и заточения в тюрьму. Инженер Самюэль Бентам, которому было поручено реформировать верфи, превратил их в регулярное полицейское государство, для того чтобы установить режим чистого наемного труда; с этой целью он придумал построить гигантскую башню посреди верфей для обеспечения постоянного надзора — эту идею позднее заимствовал его брат Иеремия для своего знаменитого проекта Паноптикума{404}.
Люди вроде Смита и Бентама были идеалистами и даже утопистами. Однако чтобы понять историю капитализма, мы для начала должны осознать, что имеющееся в наших головах представление о рабочих, послушно приходящих на работу в восемь утра, работающих от звонка до звонка и получающих за это вознаграждение каждую пятницу на основе временного контракта, который каждая сторона вольна прервать в любой момент, было утопией изначально. Даже в Англии и Северной Америке она воплощалась в жизнь лишь постепенно и никогда и нигде не была главным способом организации производства для рынка.
Именно поэтому произведение Смита имеет такое значение. Он создал воображаемый мир, почти полностью свободный от долга и кредита, а значит, свободный и от вины и греха; мир, в котором мужчины и женщины могли рассчитывать на выгоду, прекрасно осознавая, что Господь заранее все устроил так, чтобы это служило большему благу. Ученые называют такие воображаемые образы моделями, и в принципе ничего плохого в них нет. Более того, можно честно сказать, что мы не способны мыслить, не опираясь на них. Проблема таких моделей — она, по крайней мере, возникает всякий раз, когда мы моделируем нечто под названием «рынок», — состоит в том, что, создав их, мы начинаем считать их объективной реальностью и даже падаем перед ними ниц и молимся им, словно богам. «Мы должны подчиняться велениям рынка!»
Карл Маркс, который неплохо разбирался в стремлении людей падать ниц и молиться собственным творениям, написал «Капитал» в попытке показать, что если мы, пусть даже отталкиваясь от утопического образа, созданного экономистами, позволяем одним людям контролировать производственный капитал, а другим разрешаем продавать только собственные мозги и тела, то результат будет мало чем отличаться от рабства и вся система рано или поздно себя разрушит. Однако все, похоже, забывают о том, что его анализ строился на допущении «как если бы»[537]. Маркс прекрасно понимал, что в современном ему Лондоне чистильщиков обуви, проституток, лакеев, солдат, уличных торговцев и музыкантов, трубочистов, цветочниц, каторжников, нянь и водителей кэбов было намного больше, чем фабричных рабочих. Он никогда не утверждал, что мир выглядит именно так.
Тем не менее если история мира в последние несколько столетий чему и учит, так это тому, что утопические образы могут обладать большой силой. Это справедливо и для Адама Смита, и для тех, кто выступал против него. Период приблизительно с 1825 по 1975 год характеризовался короткой, но решительной попыткой воплотить этот образ в жизнь. Ее предприняло большое количество очень могущественных людей и поддержало множество тех, кто был не столь могущественен. Монеты и бумажные деньги стали производиться в достаточных количествах, для того чтобы даже обычные люди могли не обращаться в своей повседневной жизни к билетам, знакам или кредиту. Зарплаты начали выплачиваться вовремя. Появились новые виды магазинов, пассажей и галерей, в которых все платили наличными или, в дальнейшем, при помощи безличных форм кредита вроде покупки в рассрочку. Как следствие, старое пуританское представление о том, что долг — это грех и бесчестье, начало разделяться многими из тех, кто стал считать себя «респектабельным» рабочим классом, кто воспринимал свободу от когтей владельцев ломбардов и ростовщиков как повод для гордости, как такой же признак отличия от пьяниц, жуликов и копателей канав, как и наличие собственных зубов.
Как человек, выросший в такой рабочей семье (мой брат, умерший в возрасте 53 лет, до конца своих дней отказывался приобретать кредитную карту), я могу подтвердить, что для тех, кто проводит большую часть дня, выполняя чужие приказы, возможность вытащить полный банкнот бумажник, принадлежащий им и только им, является убедительной формой выражения свободы. Неудивительно, что так много допущений экономистов — большая часть из тех, которые я рассматривал в этой книге, — было перенято вожаками исторических движений рабочих, настолько, что они стали предопределять наши представления о том, что может быть альтернативой капитализму. Проблема, как я показал в седьмой главе, заключается не только в том, что капитализм основан на неверном и даже извращенном понимании человеческой свободы. Настоящая проблема состоит в том, что он, как и все утопические мечты, неосуществим. Создать всемирный рынок так же невозможно, как и систему, в которой любой человек, не являющийся капиталистом, может стать уважаемым, регулярно оплачиваемым наемным работником, имеющим возможность регулярно посещать стоматолога. Такой мир никогда не существовал и не мог существовать. Более того, в тот момент, когда только возникает перспектива того, что он может наступить, вся система начинает рушиться.
Часть V
Апокалипсис
Вернемся наконец к тому, с чего начали: к Кортесу и к ацтекским сокровищам. Читатель, возможно, задается вопросом: что же с ними произошло? Неужели Кортес действительно украл их у своих людей?
Ответ, по-видимому, заключается в том, что к концу осады от сокровищ мало что осталось. Кортес, судя по всему, прибрал их к рукам еще до того, как осада началась. Определенную часть он выиграл в азартные игры.
Эту историю тоже излагает Берналь Диас; она странная и путаная, но, на мой взгляд, глубокая. Позвольте мне заполнить некоторые пропуски в нашей истории. Спалив свои корабли, Кортес набрал армию из местных союзников, что было нетрудно сделать, поскольку ацтеков повсеместно ненавидели, а затем отправился маршем на ацтекскую столицу. Монтесума, император ацтеков, внимательно следил за развитием событий и пришел к выводу о том, что ему нужно хотя бы составить себе представление о людях, с которыми он вынужден иметь дело. Он пригласил весь испанский отряд (всего несколько сотен человек) в Теночтитлан в качестве своих официальных гостей. За этим последовал ряд дворцовых интриг, в ходе которых люди Кортеса недолго удерживали императора в заложниках, после чего их насильственно выдворили.
Пока Монтесуму держали в плену в его собственном дворце, он и Кортес проводили немало времени за ацтекской игрой под названием «тотолоке». Они играли на золото, и Кортес, разумеется, мухлевал. В какой-то момент люди Монтесумы указали на это императору, однако тот лишь рассмеялся и обратил все в шутку; не стал он протестовать и тогда, когда Педро де Альварадо, заместитель Кортеса, стал мухлевать еще более откровенно, требуя золото за каждое проигранное очко, но при этом расплачиваясь ничего не стоящими камешками, когда проигрывал сам. Почему Монтесума так себя вел, остается исторической загадкой. Диас принимал это за проявление царственного великодушия и даже за попытку поставить зарвавшихся испанцев на место{405}.
Историк Инга Кленнинден предлагает альтернативное объяснение. Ацтекские игры, отмечает она, имели одну особенность: в них всегда была возможность, в случае невероятного везения, добиться полной победы. Это касалось, например, их знаменитой игры в мяч. Видя мелкие каменные обручи, закрепленные высоко над площадкой, наблюдатели всегда удивлялись, как вообще можно было рассчитывать в них попасть. Ответ был таким: они и не рассчитывали, по крайней мере в этом смысле. Обычно игра не имела ничего общего с обручем. Две команды, участвовавшие в игре и одетые так, будто они шли на бой, пинали мяч туда-обратно:
Обычным методом добиться победы было медленное накопление очков. Однако процесс мог неожиданно принять другое течение. Попадание мячом в одно из колец, что само по себе было подвигом, если учесть размеры мяча и кольца, возможно меньшего, чем лунка в гольфе, обеспечивало команде немедленную победу, а также давало им право забрать все предметы, бывшие предметом пари, равно как и плащи зрителей{406}.
Тот, кто попадал в кольцо, получал все, даже одежду зрителей.
Такие же правила были и в настольных играх, в которые играли Кортес и Монтесума: если, при невероятном везении, одна из костей падала на ребро, игра заканчивалась, а победитель забирал все. Именно этого, считает Кленнинден, по-видимому, и ждал Монтесума. В конце концов, вокруг происходили необычайные события. Вдруг откуда ни возьмись появились странные существа, обладавшие неслыханной силой. Возможно, до него уже дошли слухи об эпидемиях и уничтожении целых народов. Если на него когда-либо и должно было снизойти невиданное откровение от богов, то это должно было произойти именно в этот момент.
Такое отношение прекрасно отражает общий настрой ацтекской культуры, который проявляется в ее литературе, полной ощущения неминуемой катастрофы, вероятно обусловленного астрологией, — может, ее можно избежать, а может, и нет. Некоторые предполагали, что ацтеки чувствовали, что их цивилизация находится на волоске от экологической катастрофы; другие — что апокалиптический тон носит ретроспективный характер, поскольку почти все то, что нам известно об ацтекской литературе, мы узнали от людей, переживших полный крах этой цивилизации. Тем не менее в ацтекских обычаях, по-видимому, были безумные черты — например, принесение в жертву десятков тысяч военнопленных, которое мотивировалось тем, что если Солнце постоянно не подпитывать человеческими сердцами, то оно умрет, а вместе с ним и весь мир, — которые трудно объяснить иначе.
Если Кленнинден права, то Монтесума считал, что они с Кортесом играли не просто на золото. Золото — это банально. Ставкой была вся вселенная.
Монтесума был в первую очередь воином, а все воины — игроки; однако, в отличие от Кортеса, он явно был человеком чести во всех отношениях. Как мы уже видели, честь воина выражается в величии, которого можно добиться только за счет уничтожения и бесчестья других, а ее квинтэссенция состоит в стремлении броситься в игру, в которой он сам рискует быть уничтоженным и обесчещенным, и играть, в отличие от Кортеса, по правилам[538]. Когда пришло время, это означало, что в этой игре нужно было ставить всё.
Он так и поступил. И тут оказалось, что ничего не произошло. Ни одна кость так и не упала на ребро. Кортес продолжил мухлевать, боги так и не послали откровения, а вселенная несколько позже была уничтожена.
Если из всего этого и можно извлечь какой-то урок — а на мой взгляд, можно, — то заключаться он будет в том, что между игрой и апокалипсисом может быть более глубокая связь. Капитализм — это система, в функционировании которой игрок играет ключевую, ни с чем несравнимую роль; однако в то же время капитализм совершенно не способен помыслить собственную вечность. Можно ли связать эти два факта?
Здесь нужно выразиться точнее. Не совсем верно, что капитализм не способен помыслить собственную вечность. С одной стороны, его сторонники зачастую чувствуют себя вынужденными говорить о том, что он вечен, поскольку, согласно их утверждениям, это единственная жизнеспособная экономическая система, которая, как они любят подчеркивать, «просуществовала пять тысяч лет и просуществует еще столько же». С другой стороны, возникает ощущение, что тогда, когда значительная часть населения действительно начинает в это верить и обращается с кредитными институтами так, будто они будут существовать всегда, все идет наперекосяк. Обратите внимание на тот факт, что именно при самых строгих, осторожных, ответственных капиталистических режимах, таких как Голландская республика XVII века и Британская империя века восемнадцатого, которые максимально внимательно управляли своим долгом, произошли самые странные вспышки спекулятивного безумия — тюльпанная лихорадка и пузырь Компании Южных морей.
Похоже, это во многом отражает природу дефицита национальных бюджетов и кредитных денег. С момента их появления политики жаловались на то, что национальный долг — это деньги, взятые в долг у грядущих поколений. Однако последствия этого всегда оказывались на удивление двусмысленными. С одной стороны, финансирование за счет дефицита — это средство наделить еще большей военной силой князей, генералов и политиков; с другой — оно предполагает, что правительство что-то должно тем, кем управляет. Поскольку наши деньги — это, по сути, продолжение государственного долга, то всякий раз, когда мы покупаем газету или чашку кофе или даже делаем ставку на лошадь на скачках, мы торгуем обещаниями, символами чего-то, что правительство даст нам когда-нибудь в будущем, пусть даже мы толком и не знаем, что именно[539].
Иммануил Валлерстайн любит подчеркивать, что Французская революция привнесла в политику множество новых идей, которые за пятьдесят лет до нее большинство образованных европейцев сочли бы безумием и в которые через пятьдесят лет после нее все верили или по крайней мере делали вид, что верили. Первая из них заключалась в том, что социальные изменения неизбежны и желательны и что для цивилизации естественное движение истории состоит в постепенном улучшении. Вторая выражалась в том, что управлять такими изменениями должно правительство. Третья гласила, что правительство получает легитимность от общности под названием «народ»{407}. Легко понять, как сама идея национального долга — обещания постоянных улучшений в будущем (по меньшей мере на пять процентов в год), которые правительство будет делать для народа, — могла сама по себе вдохновлять на создание подобной революционной перспективы. В то же время если взглянуть на то, о чем люди вроде Мирабо, Вольтера, Дидро и Сийеса — философов, предложивших понятие «цивилизация», — спорили в годы, непосредственно предшествовавшие революции, то выяснится, что речь шла об опасности апокалиптической катастрофы, о том, что цивилизацию в том виде, в котором они ее знали, может разрушить банкротство и экономический крах.
Часть проблемы была очевидна: национальный долг, во-первых, порожден войной, а во-вторых, представляет собой долг не перед всем народом в равной степени, а прежде всего перед капиталистами — во Франции той эпохи капиталистами называли тех, «кто держал облигации национального долга»{408}. Те, кто был настроен наиболее демократически, считали всю ситуацию с долгом отвратительной. «Современная теория увековечивания долга, — писал Томас Джефферсон приблизительно в ту же эпоху, — залила землю кровью и взвалила на плечи ее обитателей все возрастающее бремя». Большинство мыслителей Просвещения боялись, что дальше будет только хуже. Неотъемлемой чертой нового, «современного», понимания безличного долга была перспектива банкротства[540]. В те времена банкротство было чем-то сродни личному апокалипсису: оно означало тюрьму, распродажу собственности; самым несчастным оно сулило пытки, голод и смерть. Что означало национальное банкротство, в тот исторический момент никто не знал — просто не было прецедентов. Народы вели все более масштабные и кровопролитные войны, их долги росли в геометрической процессии, и дефолт казался все более неминуемым[541]. Аббат Сийес, например, изначально предложил свою знаменитую схему представительного правительства прежде всего как средство реформирования государственных финансов для того, чтобы отсрочить неизбежную катастрофу. А что случится, когда она произойдет? Лишатся ли деньги своей стоимости? Захватят ли власть военные, будут ли вынуждены европейские режимы объявить о банкротстве или же они рассыплются, как карточные домики, столкнув континент в пучину варварства, мрака и войны? Многие предвосхищали перспективу Террора задолго до начала революции{409}.
Довольно странная история — мы ведь привыкли думать о Просвещении как о заре уникальной эпохи человеческого оптимизма, который исходил из тех посылок, что прогресс науки и человеческих знаний неизбежно сделает жизнь каждого человека мудрее, безопаснее и лучше, — эта наивная вера, достигшая своей кульминации в фабианском социализме в 1890-х годах, была уничтожена в траншеях Первой мировой войны. Даже викторианцев преследовал страх вырождения и упадка. Большинство викторианцев разделяли почти всеобщее убеждение в том, что капитализм не способен существовать вечно. Восстание казалось неминуемым. Многие капиталисты викторианской эпохи действовали, исходя из искреннего убеждения, что их в любой момент могут повесить на ближайшем дереве. В Чикаго, например, один мой друг как-то раз отвез меня на прекрасную старую улицу, где было множество домов, построенных в 1870-х годах: он объяснил, что выглядит она так потому, что большинство богатых чикагских промышленников того времени были настолько убеждены в неотвратимости революции, что коллективно поселились вдоль дороги, которая вела к ближайшей военной базе. Практически никто из великих теоретиков капитализма, к какой бы части политического спектра он ни принадлежал, от Маркса до Вебера, от Шумпетера до фон Мизеса, не считал, что капитализм сможет протянуть больше одного, максимум двух поколений.
Можно пойти и дальше: когда после окончания Второй мировой войны страх неминуемой социальной революции улетучился, нам тут же презентовали призрак ядерного холокоста[542]. Когда и он ушел в небытие, мы обнаружили всемирное потепление. Я не хочу сказать, что эти угрозы не были и не являются реальными. Но все же странно, что у капитализма есть постоянная потребность представлять себе или даже создавать средства собственного неминуемого уничтожения. Это резко контрастирует с поведением лидеров социалистических режимов, от Кубы до Албании, которые, придя к власти, сразу начали действовать так, будто их системы будут существовать вечно, — что довольно смешно, если учесть, что они оказались всего лишь яркой вспышкой в историческом процессе.
Возможно, причина заключается в том, что то, что было справедливо в 1710 году, справедливо и сейчас. Оказавшись перед перспективой собственной вечности, капитализм — ну или по крайней мере финансовый капитализм — просто взрывается. Поскольку у него нет цели, то нет и причины до бесконечности создавать кредит, т. е. будущие деньги. Недавние события явно это подтверждают. В период, продолжавшийся до 2008 года, многие верили, что капитализм действительно будет существовать вечно; по меньшей мере казалось, что никто не может предложить ему альтернативу. Непосредственным результатом стала череда все более бесшабашных пузырей, повлекших за собой крушение всего аппарата.
Глава 12
Начало чего-то, что еще предстоит определить (1971 год — настоящее время)
Посмотри на всех этих лодырей: если бы только был способ узнать, сколько они должны.
Конфискатор (1984)
Освободите свой разум от мыслей о том, что все нужно заслужить, о зарабатывании денег, и вы сможете думать.
Урсула К. Ле Гуин. Обделенные
15 августа 1971 года Президент США Ричард Никсон объявил, что доллары США, находившиеся за рубежом, больше не будут обмениваться на золото, — так были уничтожены последние остатки международного золотого стандарта[543]. Это был конец политики, действовавшей с 1931 года и подтвержденной Бреттон-Вудскими соглашениями в конце Второй мировой войны; ее суть заключалась в том, что гражданам Соединенных Штатов не позволялось обменивать свои доллары на золото, однако за пределами США на американскую валюту можно было покупать золото по цене 35 долларов за унцию. Своим решением Никсон положил начало режиму свободно плавающих валютных курсов, который существует и по сей день.
Историки сходятся во мнении, что выбор у Никсона был невелик. Перед ним стояла проблема роста затрат на войну во Вьетнаме, которая, как и все капиталистические войны, финансировалась за счет дефицита. Соединенные Штаты владели значительной частью мировых запасов золота, которые хранились в Форт-Ноксе (хотя их объем стал заметно сокращаться по мере того, как другие страны, прежде всего деголлевская Франция, стали требовать золото в обмен на имевшиеся у них доллары), в то время как самые бедные страны держали свои запасы в долларах. Непосредственным следствием отказа Никсона дальше поддерживать курс доллара стал головокружительный взлет цены на золото, который достиг пика в 1980 году, когда за унцию давали 600 долларов. Это, разумеется, привело к тому, что стоимость золотых запасов США резко возросла. Соответственно стоимость доллара в золотом выражении обрушилась. Результатом стало массовое перетекание богатства из бедных стран, не обладавших запасами золота, в богатые вроде США и Великобритании, у которых золота было много. В Соединенных Штатах это также разогнало инфляцию.
Однако какими бы мотивами ни руководствовался Никсон, в тот момент, когда глобальная система кредитных денег была полностью отвязана от золота, мир вступил в новую фазу финансовой истории — которую никто толком еще не понимает. Во времена моего детства, которое прошло в Нью-Йорке, до меня доходили слухи о тайных хранилищах золота, расположенных под башнями-близнецами на Манхэттене. В этих хранилищах якобы находились золотые запасы не только США, но и всех крупнейших держав. Говорили, что золото в слитках было распределено по разным хранилищам, по одному на каждую страну, и что каждый год, когда сводился баланс текущих расчетов, служащие корректировали запасы каждой страны, забирая золото стоимостью в несколько миллионов, например, из хранилища под названием «Бразилия» и перевозя его на тележках в хранилище под названием «Германия».
Похоже, эти истории много кто слышал. По крайней мере, после разрушения башен-близнецов 11 сентября 2001 года многие нью-йоркцы сразу же задались вопросом: а что случилось с деньгами? В сохранности ли они? По-видимому, золото расплавилось. Было ли это настоящей целью нападавших? Теориям заговора не было числа. Некоторые рассказывали о множестве аварийных бригад, тайно мобилизованных для того, чтобы пробраться через километры перегретых туннелей и вывезти тонны драгоценного металла, в то время как прямо наверху трудились спасатели. Согласно другой особенно яркой теории, весь теракт на самом деле был устроен спекулянтами, которые, как в свое время Никсон, надеялись, что за ним последует обвал стоимости доллара и резкий взлет цены на золото, потому что запасы будут уничтожены или, как вариант, заговорщики заранее спланировали их кражу{410}.
По-настоящему примечательно в этой истории вот что. Я верил в нее много лет, но накануне 11 сентября мои более сведущие друзья убедили меня в том, что это легенда («Нет, — устало сказал мне один из них так, будто говорил с ребенком, — Соединенные Штаты держат свой золотой запас в Форт-Ноксе»); однако я провел небольшое расследование и обнаружил, что это вовсе не легенда. Золотой запас Казначейства США действительно находится в Форт-Ноксе, но золотой запас Федеральной резервной системы (ФРС) и более чем сотни других центральных банков, правительств и организаций хранится под зданием ФРС на Манхэттене, по адресу Либерти-Стрит, 33, всего в паре кварталов от башен. Общий объем этих запасов составляет приблизительно пять тысяч метрических тонн (266 миллионов тройских унций), что, согласно сайту самой ФРС, соответствует пятой части или даже четверти всего золота, добытого человечеством:
«В Федеральном резервном банке Нью-Йорка находится самое необычное хранилище золота. Оно расположено в материковой породе острова Манхэттен, одного из немногих фундаментов, способных выдержать вес самого хранилища, его дверей и содержащегося в нем золота, на глубине восьмидесяти футов ниже уровня улиц и пятидесяти футов ниже уровня моря… Чтобы доставить туда золото, необходимо спустить поддоны, груженные драгоценным металлом, на пять этажей ниже уровня улицы… Если все в порядке, золото либо помещается в одно из 122 отделений хранилища, выделенных странам или официальным международным организациям, держащим здесь свои запасы, либо кладется на полки. При помощи гидравлических лифтов «золотоукладчики» перемещают золото между отделениями, уравновешивая кредиты и долги, хотя у отделений есть только номера, вследствие чего даже сотрудники не знают, кто кому платит»{411}.
Тем не менее нет оснований полагать, что эти хранилища сколько-нибудь пострадали во время теракта 11 сентября 2001 года.
Иными словами, действительность стала настолько запутанной, что теперь трудно угадать, что в таких легендах — вымысел, а что — правда. Картина обрушившихся хранилищ, расплавленного драгоценного металла, таинственных рабочих, торопливо вывозящих золото при помощи подземных подъемников ради спасения мировой экономики, оказалась выдуманной. Однако разве не ставит в тупик сам факт того, что люди охотно в нее верили?[544]
В Америке банковская система со времен Томаса Джефферсона обладала поразительной способностью порождать фантазии, попахивающие паранойей: рассказывали и о франкмасонах, и о сионских мудрецах, и о тайном Ордене иллюминатов, и об операциях королевы Англии по отмыванию денег, полученных от торговли наркотиками, и о тысячах других тайных обществ и интриг. Кстати, именно поэтому на создание американского центрального банка потребовалось столько времени. В принципе ничего удивительного в этом нет. В Соединенных Штатах всегда господствовал своего рода рыночный популизм, поэтому способность банков создавать деньги из ничего — и, что еще важнее, не позволять никому другому делать то же самое — всегда была пугалом, которое использовали рыночные популисты, поскольку она прямо противоречит мысли о том, что рынки всего лишь отражают демократическое равенство. Однако с тех пор, как Никсон отпустил доллар, стало очевидно, что устойчивость всей системы поддерживается исключительно усилиями волшебника, стоящего за ширмой. Пришедшая затем ортодоксия свободного рынка навязывала всем нам мысль о том, что рынок — это саморегулирующаяся система и что подъем и падение цен сродни явлениям природы, и предлагала не обращать внимания на тот факт, что на страницах деловых изданий считается само собой разумеющимся, что рынки растут и падают в ожидании или в результате решений по процентным ставкам, которые принимает Алан Гринспен, Бен Бернанке или любой другой человек, занимающий в данный момент должность председателя ФРС[545].
Однако даже в самой красочной теории заговора, касающейся банковской системы, не говоря уже об официальных отчетах, явно не хватает одной детали, а именно роли войны и военной силы. Если волшебник обладает столь странной способностью создавать деньги из ничего, то этому есть объяснение: за ним всегда стоит человек с ружьем.
Конечно, человек с ружьем был с самого начала. Я уже отмечал, что современные деньги основаны на правительственном долге и что правительства занимают деньги для финансирования войны. Сегодня это справедливо не меньше, чем во времена Филиппа II. Создание центральных банков окончательно оформило союз между военными и финансистами, который сложился в Италии эпохи Возрождения и впоследствии стал основой финансового капитализма{412}.
Никсон отвязал доллар от золота, чтобы покрыть расходы на войну, для ведения которой он только в 1970–1972 годах заказал более четырех миллионов тонн взрывчатых веществ и зажигательных боеприпасов, сбрасывавшихся на города и села по всему Индокитаю, — за это один сенатор прозвал его «величайшим бомбардировщиком всех времен»{413}. Долговой кризис был прямым следствием необходимости платить за бомбы или, если точнее, за разветвленную военную инфраструктуру, которая использовалась для их доставки. Именно это оказывало такое сильное давление на золотые запасы США. Многие полагают, что своим решением Никсон превратил американскую валюту в «фиатные деньги» в чистом виде, т. е. в простые бумажки, которые сами по себе ничего не стоили и считались деньгами лишь потому, что правительство Соединенных Штатов настаивало на том, что это так. В данном случае можно утверждать, что доллары США обеспечивались исключительно американской военной мощью. В определенном смысле так и есть, однако понятие «фиатных денег» подразумевает, что на самом деле деньги в первую очередь «являлись» золотом. На самом деле мы имеем дело с еще одной разновидностью кредитных денег.
Вопреки распространенному поверью правительство США не может «просто печатать деньги», потому что американские деньги выпускаются вовсе не правительством, а частными банками под эгидой ФРС. Несмотря на свое название, Федеральная резервная система является не частью правительства, а своеобразным частно-государственным гибридом, консорциумом банков, которыми владеют частные лица. Председатель ФРС назначается президентом США с согласия Конгресса, однако государство его действия никак не контролирует. Каждый доллар, находящийся в обращении, является «банкнотой Федеральной резервной системы»: ФРС выпускает их как простые векселя и поручает монетному двору США их напечатать, уплачивая по четыре цента за каждую банкноту[546]. Такая система представляет собой лишь разновидность схемы, первоначально разработанной Банком Англии, поскольку ФРС «одалживает» деньги правительству США, покупая казначейские облигации, а затем монетизирует долг США, ссужая деньги, которые ему должно правительство, другим банкам[547]. Разница заключается в том, что если Банк Англии изначально ссужал королевское золото, то ФРС создает деньги, просто говоря, что вот это и есть доллары. Таким образом, право печатать деньги принадлежит ФРС[548]. Банкам, получающим от нее ссуды, уже не позволяется самим печатать деньги, однако они могут создавать виртуальные деньги, выдавая кредиты по ставке частичного резервирования, устанавливаемой ФРС, — хотя в ходе нынешнего кредитного кризиса, в разгар которого пишутся эти строки, были предприняты попытки устранить даже эти ограничения.
Все это до некоторой степени упрощение: монетарная политика — вещь бесконечно загадочная; иногда кажется, что ее такой делают намеренно. (Генри Форд однажды заметил, что если бы простые американцы узнали, как на самом деле работает банковская система, то революция началась бы завтра же.) Американские доллары создаются банками, но для наших целей важнее, что одним из парадоксальных, на первый взгляд, последствий введения Никсоном плавающего курса стало то, что эти создаваемые банками доллары сменили золото в роли мировой резервной валюты, т. е. превратились в главное средство накопления в мире, что дает Соединенным Штатам огромные экономические преимущества.
Тем временем, американский долг сегодня, как и в 1790 году, остается долгом военным: США продолжают тратить на оборону больше средств, чем все остальные страны, вместе взятые, а военные расходы не только являются основой правительственной промышленной политики, но и составляют столь значимую долю бюджета, что, по многим оценкам, если бы не они, то у Соединенных Штатов вообще не было бы дефицита.
Американские военные, в отличие от всех прочих, придерживаются доктрины глобального проецирования силы, которая означает, что США, располагающие за рубежом приблизительно восемьюстами военными базами, способны применить свою сокрушительную силу в любой точке планеты. Однако сухопутная армия играет в этом второстепенную роль: после Второй мировой войны ключевым элементом военной доктрины США стало господство в воздухе. Во всех войнах, которые вели США, они контролировали воздушное пространство и прибегали к бомбардировкам с воздуха намного чаще, чем любая другая армия, — в ходе недавней оккупации Ирака, например, ВВС США бомбили даже жилые районы городов, формально находившихся под американским контролем. В конечном счете сутью военного доминирования США в мире является их готовность сбросить бомбы в любой точке планеты всего через несколько часов после получения сигнала[549]. Ни одно правительство никогда и близко не располагало подобными возможностями. На самом деле нетрудно доказать, что именно на этой мощи покоится вся мировая монетарная система, выстроенная вокруг доллара.
Торговый дефицит США приводит к тому, что за пределами страны циркулирует огромное количество долларов, а одним из последствий введения Никсоном плавающего курса стало то, что зарубежные центральные банки теперь мало на что могут их пустить, помимо покупки американских казначейских облигаций[550]. Вот что означает превращение доллара в мировую «резервную валюту». Эти облигации, как и все прочие, считаются ссудами, которые выплачиваются после наступления срока их погашения, однако, как отмечал экономист Майкл Хадсон, первым начавший изучать этот феномен в начале 1970-х годов, на самом деле это не так:
Поскольку долговые обязательства Казначейства оказались встроенными в мировую монетарную базу, они никогда не будут оплачены и будут находиться в обращении вечно. В этой особенности заключается сущность американской «безбилетной езды» в мире финансов; по сути, это налог, взимаемый со всего остального мира{414}.
Более того, с течением времени сочетание низких процентных платежей и инфляции приводит к падению стоимости облигаций, что только усиливает эффект налога или, как я назвал его в первой главе, дани; экономисты предпочитают называть это сеньоражем. В результате американская имперская власть основана на долге, который никогда не будет — и не может быть — выплачен. Национальный долг США превратился в обещание, которое было дано не только собственному народу, но и народам всего мира, хотя все знают, что выполнено оно не будет.
В то же время США настаивали на том, чтобы страны, скупавшие американские казначейские облигации в качестве своей резервной валюты, вели себя ровно противоположным образом, т. е. придерживались строгой монетарной политики и добросовестно выплачивали свои долги.
Как я уже отмечал, со времен Никсона главными зарубежными покупателями казначейских облигаций США были банки в странах, которые находились под американской военной оккупацией. В Европе самым верным союзником Никсона в этом отношении была Западная Германия, на территории которой было размещено более трехсот тысяч американских солдат. В последние десятилетия центр внимания сместился в Азию, сосредоточившись прежде всего на центральных банках таких стран, как Япония, Тайвань и Южная Корея, которые опять-таки являются военными протекторатами США. Более того, глобальный статус доллара в значительной степени поддерживается тем, что с 1971 года он является единственной валютой, используемой при покупке и продаже нефти, — любая попытка стран ОПЕК начать торговать нефтью в какой-либо другой валюте встречает упорное сопротивление Саудовской Аравии и Кувейта, тоже являющихся военными протекторатами США. Когда Саддам Хуссейн предпринял смелый шаг, перейдя в одностороннем порядке с доллара на евро в 2000 году, а в 2001 году так же поступил Иран, то очень скоро за этим последовали американские бомбежки и военная оккупация Ирака[551]. Насколько стремление Хуссейна избавиться от доллара повлияло на решение США его свергнуть, узнать невозможно, однако ни одна страна, способная пойти на такой же шаг, не может игнорировать вероятность таких же последствий. В итоге политики, особенно на «глобальном Юге», ужасно перепугались{415}.
Во всей этой истории переход к свободному плаванию доллара представляет собой не разрыв союза между военными и финансистами, на котором изначально основывался капитализм, а его апофеоз. Да и возвращение к виртуальным деньгам не привело к восстановлению отношений чести и доверия — совсем наоборот. В 1971 году перемены еще только начинались. Карта «Америкэн Экспресс», первая многофункциональная кредитная карта, была изобретена всего за тринадцать лет до этого, а современные национальные системы кредитных карт возникли лишь с появлением «Визы» и «Мастеркард» в 1968 году. Дебетовые карты были пущены в оборот позже, в 1970-х годах, а нынешняя экономика, которая в значительной степени обходится без наличности, сложилась только в 1990-е годы. Импульс к развитию всех этих новых кредитных соглашений дали не межличностные отношения доверия, а стремящиеся к наживе корпорации, и одной из самых ранних и значимых политических побед, одержанных американской индустрией кредитных карт, стало устранение всех юридических ограничений на проценты, которые она могла взимать.
Если история не обманывает, то эпоха виртуальных денег должна означать отход от войн, строительства империй, рабства и долговой кабалы (с выплатой заработной платы или иного вида) и движение по направлению к созданию неких всеобъемлющих институтов глобального масштаба, которые будут защищать должников. До настоящего времени мы наблюдали процесс, ровно противоположный этому. Новые глобальные деньги основываются на военной силе в еще большей степени, чем прежние. Долговая кабала во всем мире остается главным принципом вербовки рабочей силы и в прямом смысле, как в Восточной Азии или Латинской Америке, и в переносном, поскольку большинство из тех, кто работает за зарплату или жалованье, считают, что делают это прежде всего для оплаты процентных ссуд. Новые транспортные и коммуникационные технологии лишь упростили процесс, навязывая рабочим, трудящимся в домах или на фабриках, транспортные сборы стоимостью в тысячи долларов, а затем заставляя их отрабатывать долги в далеких странах, где у них нет никакой юридической защиты[552]. Были созданы всеобъемлющие институты всемирного масштаба, которые можно считать аналогами Божественных царей древнего Ближнего Востока или религиозных властей средневековой эпохи, однако они призваны не защищать должников, а отстаивать права кредиторов. Международный валютный фонд лишь самый яркий тому пример. Это венец нарождающейся глобальной бюрократии — первой поистине всемирной административной системы в истории человечества, в состав которой входят не только ООН, Всемирный банк и Всемирная торговая организация, но и бесчисленное количество экономических союзов, торговых и неправительственных организаций, работающих с ними в тандеме и зачастую созданных под патронажем США. Все они действуют на основе принципа «каждый должен выплачивать свои долги» (если только речь не идет о Казначействе Соединенных Штатов), поскольку считается, что призрак банкротства любой страны может подвергнуть опасности всю мировую монетарную систему, из-за чего, возвращаясь к красочному описанию Эддисона, все мешки (виртуального) золота в мире могут обратиться в ничего не стоящую рухлядь.
Все так. Однако мы говорим всего лишь о сорока годах. Никсоновский гамбит, который Хадсон называет «долговым империализмом», уже привел к заметным потерям. Первой жертвой стала сама имперская бюрократия, занимающаяся защитой кредиторов (не тех, которым должны денег Соединенные Штаты). Требование МВФ, чтобы долги почти полностью выплачивались из карманов бедняков, натолкнулось на социальный протест во всемирном масштабе (так называемое антиглобалистское движение — хотя это название очень обманчиво), за которым последовало настоящее налоговое восстание в Восточной Азии и Латинской Америке. К 2000 году восточноазиатские страны стали систематически бойкотировать МВФ. В 2002 году Аргентина совершила смертный грех, объявив дефолт, — и ей это сошло с рук. Последовавшие за этим военные авантюры США были призваны внушить ужас и принудить к повиновению, однако оказались не очень успешными — отчасти потому, что для их финансирования Соединенным Штатам пришлось обратиться не только к своим военным клиентам, но и, во все возрастающей степени, к Китаю, своему главному военному сопернику. Почти полный крах американской финансовой индустрии, которая умудрилась задолжать триллионы долларов даже несмотря на то, что получила право создавать деньги по собственному желанию, и парализовала мировую экономику, лишил США даже возможности утверждать, что долговой империализм обеспечивает стабильность.
Чтобы показать, насколько глубок финансовый кризис, о котором идет речь, приведу некоторые статистические таблицы, взятые с сайта Федерального резервного банка Сент-Луиса[553].
Вот объем долга США, который находится за рубежом:
Источник: Министерство финансов США, служба финансового управления
Между тем после краха частные американские банки перестали утверждать, что речь идет о рыночной экономике, и переместили все ценные активы в сундуки самой ФРС, которая покупала казначейские облигации:
Источник: Совет управляющих Федеральной резервной системы
Это позволило им благодаря еще одному волшебному трюку, который, наверное, никто из нас не смог бы понять, заполучить, после первоначального убытка на сумму почти четыреста миллиардов долларов, еще большие резервы, чем они имели когда-либо прежде.
Источник: Совет управляющих Федеральной резервной системы
Здесь некоторые кредиторы США ясно осознали, что наконец-то получили возможность заставить американцев учитывать их политические цели.
Повсюду, куда приезжал председатель Федерального резервного банка Далласа Ричард Фишер в ходе своего недавнего турне по Китаю, его просили передать председателю ФРС Бену Бернанке следующее: «Прекратите создавать кредит из воздуха для того, чтобы скупать казначейские облигации США»{416}.[554]
И снова не ясно, рассматривать ли деньги, выкачанные из Азии для поддержки американской военной машины, как займы или как дань. Тем не менее внезапное превращение Китая в крупнейшего держателя американских казначейских облигаций изменило прежнюю динамику. Может возникнуть вопрос: почему, если это действительно выплата дани, крупнейший соперник США вообще покупает казначейские облигации, не говоря уже о негласных монетарных договоренностях по поводу поддержки доллара, а значит, и покупательной способности американских потребителей?[555] Однако, на мой взгляд, это как раз тот самый случай, когда будет полезным взглянуть на проблему исходя из долгосрочной исторической перспективы.
С этой точки зрения поведение Китая вовсе не кажется противоречивым. Напротив, оно вполне вписывается в модель. Уникальной особенностью Китайской империи была своеобразная система выплаты дани, которой она придерживалась, по меньшей мере со времен династии Хань. Ее суть состояла в том, что китайцы были готовы осыпать вассальные государства подарками, стоившими намного больше, чем то, что они от них получали, в обмен на признание китайского императора властителем мира. По-видимому, поначалу этот прием был уловкой, к которой китайцы прибегали в отношениях с «северными варварами» из степей, постоянно угрожавшими границам империи: завалить их такими роскошными дарами, чтобы те стали благодушными, изнежились и утратили воинственность. Это превратилось в систему основанной на дани торговли, которая велась с вассальными государствами вроде Японии, Тайваня, Кореи и различными государствами Юго-Восточной Азии, а на протяжении короткого периода, продолжавшегося с 1405 по 1433 год, она даже приобрела всемирные масштабы благодаря знаменитому адмиралу-евнуху Чжэн Хэ. Он организовал семь походов по Индийскому океану, а его великий флот, состоявший из «кораблей-сокровищниц», резко отличался от испанского флота, перевозившего сокровища столетием позже, поскольку вез не только тысячи вооруженных морских пехотинцев, но и бесчисленное количество шелка, фарфора и других китайских предметов роскоши, которые дарились тем местным правителям, что соглашались признать власть императора{417}. Все это явно исходило из идеологии крайнего шовинизма («Что у этих варваров может быть такого, что нам может понадобиться?»), однако в случае Китая это оказалось чрезвычайно мудрой политикой богатой империи, окруженной государствами намного меньше ее, которые, тем не менее, могли доставить неприятности. На самом деле такую же мудрую политику американское правительство проводило в годы «холодной войны», установив очень благоприятные условия торговли для стран (Кореи, Японии, Тайваня, некоторых привилегированных союзников в Юго-Восточной Азии), которые традиционно были китайскими данниками; в данном случае это делалось для того, чтобы сдерживать Китай{418}.
С учетом этого нынешняя ситуация легко складывается в понятную картину. Когда Соединенные Штаты обладали подавляющим экономическим превосходством, они могли себе позволить поддерживать своих данников на китайский манер. Этим государствам, поголовно являвшимся американскими военными протекторатами, было разрешено вырваться из бедности и войти в число стран первого мира[556]. После 1971 года, когда экономическая мощь США по отношению к остальному миру начала ослабевать, они постепенно были превращены в данников более традиционного типа. Однако Китай, вступив в игру, привнес в нее совершенно новый элемент. Есть все основания полагать, что, с китайской точки зрения, это первая стадия очень долгого процесса превращения Соединенных Штатов в некое подобие традиционного вассального государства Китая. И разумеется, китайские правители не больше, чем все остальные, руководствуются великодушием. В политике всегда нужно платить цену, и нынешняя ситуация — это первые сигналы, показывающие, какой эта цена может в конце концов оказаться.
Все, что я сказал, лишь подтверждает то, о чем речь шла на протяжении всей этой книги: а именно что у денег нет собственной сущности. Они ничем не являются, а значит, их природа всегда была и, судя по всему, всегда будет предметом для политических распрей. Кстати, так было и на более ранних этапах американской истории, о чем свидетельствуют бесконечные споры, которые в XIX веке вели между собой сторонники золотого стандарта, гринбекеры, приверженцы свободного банковского дела, биметаллизма и серебряного стандарта, или, если уж на то пошло, тот факт, что сама идея о центральном банке казалась американским избирателям настолько подозрительной, что ФРС была создана лишь накануне Первой мировой войны, на двести с лишним лет позже, чем Банк Англии. Даже монетизация национального долга, как я уже отмечал, — это палка о двух концах. Ее можно рассматривать, вслед за Джефферсоном, как результат пагубного союза между военными и финансистами; вместе с тем она дала возможность считать само правительство нравственным должником, который обязан обеспечивать народу свободу. Наверное, нигде это не выражено так красноречиво, как в речи «У меня есть мечта», которую Мартин Лютер Кинг-мл. произнес на ступенях мемориала Линкольна в 1963 году:
В определенном смысле мы прибыли в столицу нашей страны для того, чтобы обналичить чек. Когда архитекторы нашей республики писали прекрасные слова Конституции и Декларации независимости, они подписывали тем самым вексель, который предстояло унаследовать каждому американцу. Этот вексель обеспечивал всем людям «неотъемлемые права» на «жизнь, свободу и стремление к счастью». Сегодня стало очевидным, что со своими цветными гражданами Америка не смогла расплатиться по этому векселю. Вместо того чтобы выплатить этот святой долг, Америка выдала негритянскому народу фальшивый чек, который вернулся со штампом «нехватка средств».
Великий крах 2008 года можно рассматривать в том же ключе, а именно как итог многих лет политических баталий между кредиторами и должниками, между богачами и бедняками. В определенном смысле он был ровно тем, чем казался: мошенничеством, невероятно сложной финансовой пирамидой, крах которой был запланирован изначально и которая была разработана с полным осознанием того, что ее создатели сумеют заставить своих жертв спасти их. С другой стороны, его можно считать кульминацией споров вокруг самого определения денег и кредита.
К концу Второй мировой войны призрак неминуемого восстания рабочего класса, который преследовал правящий класс Европы и Северной Америки на протяжении целого столетия, исчез. Конец классовой борьбе положило негласное соглашение. Грубо говоря, в странах Северной Атлантики, от Соединенных Штатов до Западной Германии, белым рабочим была предложена сделка. Если они откажутся от фантазий на тему кардинальной перестройки системы, то им будет позволено сохранить свои профсоюзы, будут дарованы самые разные социальные блага (пенсии, отпуска, медицинский уход…) и — это, возможно, было самым главным — у их детей появится хороший шанс вырваться за пределы рабочего класса. Одним из ключевых элементов здесь была негласная гарантия, что повышение производительности труда рабочих будет сопровождаться ростом зарплат, — эта гарантия сохранялась до конца 1970-х годов. Результатом этого стал быстрый рост производительности и доходов, что заложило основы сегодняшней потребительской экономики.
Экономисты называют это «кейнсианской эрой», поскольку в это время экономическая теория Джона Мейнарда Кейнса, на которой основывался «Новый курс» Рузвельта в Соединенных Штатах, была принята практически во всех промышленно развитых демократиях. Заодно с ней утвердился и кейнсианский подход к деньгам. Как читатель, наверное, помнит, Кейнс признавал, что банки действительно делают деньги «из воздуха», а раз так, то не было причин, по которым правительство не могло бы создавать их в периоды экономического спада для стимулирования спроса, — эта точка зрения долгое время была бальзамом на душу для должников и проклятием для кредиторов.
В свое время Кейнс славился радикальными заявлениями; например, он призывал полностью уничтожить класс людей, которые жили за счет чужих долгов, — он это называл «эвтаназией рантье» — хотя подразумевал под этим всего лишь их уничтожение посредством постепенного сокращения процентных ставок. Как и многие положения кейнсианства, это предложение было намного менее радикальным, чем казалось на первый взгляд. На самом деле оно вписывалось в великую традицию политической экономии и восходило к Адаму Смиту, мечтавшему об утопии без долгов, и в первую очередь к Дэвиду Рикарду, считавшему землевладельцев паразитами, само существование которых угрожает экономическому росту. Кейнс просто развивал эти идеи и полагал, что рантье представляют собой феодальный пережиток, несовместимый с подлинным духом накопления капитала. Он считал это не призывом к революции, а способом ее избежать:
Я рассматриваю поэтому рантьерскую особенность капитализма как переходную фазу, которая исчезнет после выполнения своей миссии. А с исчезновением этой рантьерской черты изменится и многое другое. Кроме того, большим преимуществом того хода развития событий, который я защищаю, будет то, что эвтаназия рантье как нефункционирующего инвестора не будет внезапной <…> и не потребует никакой революции{419}.
Кейнсианское решение проблемы начало применяться на практике после Второй мировой войны, однако было предложено лишь небольшой части населения мира. С течением времени все больше людей хотели стать участниками сделки. Почти все народные и, возможно, даже революционные движения, возникшие с 1945 по 1975 год, можно рассматривать как движения, требовавшие включить их в эту сделку: это были требования политического равенства, исходившие из утверждения, что равенство не имело смысла без определенного уровня экономической безопасности. Это касалось не только движений меньшинств в странах Северной Атлантики, поначалу оказавшихся за пределами сделки, как, например, того, от чьего имени говорил Мартин Лютер Кинг, но и так называемых движений национального освобождения от Алжира до Чили и, наконец, пожалуй в еще более яркой форме, феминизма конца 1960-х и 1970-х годов. В 1970-е годы ситуация достигла переломной точки. Оказалось, что капитализм как система просто не может распространить действие такой сделки на всех. Вполне вероятно, что он не выдержал бы, даже если бы все трудящиеся были свободными наемными рабочими; он точно никогда не сможет обеспечить каждому образ жизни, характерный, допустим, для рабочего, который трудился в 1960-х годах на автомобильном заводе в Мичигане или Турине, имел свой собственный дом, гараж и дети которого ходили в школу, — это было невозможно еще до того, как многие из этих детей начали стремиться к менее отупляющей жизни. Следствием этого стал «кризис приобщения». К концу 1970-х годов существующий порядок явно развалился, что привело одновременно к финансовому хаосу, голодным бунтам, нефтяному шоку, широкому распространению апокалиптических пророчеств о прекращении роста и об экологическом кризисе — все это, как позже выяснилось, должно было довести до сведения населения, что действие сделки закончилось.
Когда мы начинаем анализировать историю под этим углом, легко заметить, что в последующие тридцать лет, приблизительно с 1978 по 2009 год, модель оставалась той же. Поменялась только сделка. Разумеется, Рональд Рейган в Соединенных Штатах и Маргарет Тэтчер в Великобритании, начавшие систематическое наступление на профсоюзы, равно как и на наследие Кейнса, ясно давали этим понять, что предыдущая сделка более недействительна. Теперь каждый мог иметь политические права — в 1990-е годы это утверждение стало справедливым даже в Латинской Америке и Африке, однако политические права оказались бессмысленными с экономической точки зрения. Связь между производительностью труда и заработной платой была разорвана: производительность продолжает расти, но зарплаты не меняются или даже сокращаются{420}:
Сначала это сопровождалось возвращением к монетаризму — доктрине, которая утверждала, что, даже несмотря на то что деньги больше не основывались на золоте или любом другом товаре, правительство и центральный банк в первую очередь должны тщательно контролировать денежное предложение и действовать так, как если бы деньги были редким товаром. Пусть даже финансиаризация капитала означала, что большая часть денег, вложенных в рынок, вообще никак не была связана с производством или торговлей, и превратилась в чистую спекуляцию.
Всем этим я хочу сказать не то, что людям из разных стран мира ничего не предложили взамен, а то, что условия изменились. При новом раскладе зарплаты перестали расти, однако рабочих побуждали купить свою долю капитализма. Вместо эвтаназии рантье теперь каждый мог сам стать рантье, т. е. урвать свою часть доходов, которые создаются за счет все увеличивающейся эксплуатации их самих. Способы достижения этого многочисленны и всем известны. Американцев играть на рынке и в то же время занимать деньги побуждали накопительный пенсионный счет 401 (к) и множество других стимулов. Один из ключевых принципов тэтчеризма и рейганизма заключался в том, что экономические реформы никогда не получат широкой поддержки, если только обычные трудящиеся не смогут хотя бы надеяться на то, что однажды будут владеть собственным жильем; в 1990-2000-е годы к этому добавили бесчисленное количество схем рефинансирования ипотеки, построенных на допущении, что стоимость домов будет только расти, а значит, как гласит модное выражение, их можно считать «своего рода банкоматами», хотя сейчас очевидно, что они были чем-то большим, чем просто кредитные карты. Кроме того, широчайшее распространение получили собственно кредитные карты, одна заманчивее другой. Здесь «покупка своей доли капитализма» для многих незаметно обернулась возрождением хорошо известных бед трудящихся бедняков: ростовщичества и ломбардов. Эта проблема лишь усугубилась, когда в 1980 году решением Конгресса были отменены законы против ростовщичества, ограничивавшие процентную ставку 7-10 %. Подобно тому как Соединенные Штаты сумели практически избавиться от проблемы политической коррупции, фактически сделав законным подкуп законодателей (это было названо лоббизмом), проблема ростовщичества исчезла сама собой, когда реальные ставки в 25, 50 %, а в некоторых случаях даже 120 % годовых (например, по займам до зарплаты) стали совершенно законными, а значит, теперь их выбивали не наемные бандиты и люди, которые оставляют изуродованных животных под дверями своих жертв, а судьи, юристы, бейлифы и полиция[557].
Для этого нового расклада придумывали самые разные названия — от «демократизации финансов» до «финансиализации повседневной жизни»[558]. За пределами Соединенных Штатов он стал известен как «неолиберализм». В идеологическом смысле он означал, что не просто рынок, а капитализм (я вынужден постоянно напоминать читателю, что это не одно и то же) превратился в организующий принцип практически любой сферы деятельности. Все мы должны были считать себя маленькими корпорациями, в основе которых лежат те же самые отношения, что и между инвестором и менеджером: между банкиром, хладнокровно считающим цифры, и воином, который увяз в долгах, отказался от всякого представления о личной чести и превратил себя в эдакую бесчестную машину.
В этом мире «выплачивать собственные долги» может считаться самой сутью нравственности хотя бы потому, что множество людей не способны это делать. Например, в Америке стало обычным делом, когда самые разные компании, от крупных корпораций до мелкого бизнеса, столкнувшись с необходимостью выплачивать долг, просто смотрят, что будет, если они не будут платить, и выполняют свои обязательства, только если им о них напоминают, принуждают их или предъявляют им какое-нибудь судебное решение. Иными словами, из сферы рынка принцип чести был полностью устранен[559]. Как следствие, весь вопрос о долге приобрел религиозный ореол.
На самом деле здесь даже можно говорить о двух идеологиях: одной для кредиторов, другой для должников. Новая фаза американского долгового империализма не случайно сопровождалась подъемом движения правых евангелистов, которые пошли наперекор практически всему тому, чему учило христианское богословие, и с энтузиазмом восприняли доктрину «экономики предложения», заявив, что создание денег и передача их в руки богатых — это самый правильный с библейской точки зрения путь к национальному процветанию. Наиболее амбициозным теологом нового течения, вероятно, был Джордж Гилдер, чья книга «Богатство и бедность» стала бестселлером в 1981 году, на заре того, что позже назвали рейгановской революцией. По утверждению Гилдера, те, кто считал, что деньги нельзя создавать просто так, погрязли в старомодном, безбожном материализме и не понимали, что величайшим даром Господа, сумевшего создать нечто из ничего, человечеству стало сама способность творить, которая следует по тому же самому пути. Инвесторы могут создавать стоимость из ничего своим желанием идти на риск, который заключается в вере в творческие способности других людей. В подражании способности Господа создавать нечто ex nihilo[560] Гилдер не усматривал высокомерия, а, напротив, считал, что именно этого Бог и желал: создание денег было даром, благословением, проявлением милости; обещанием, конечно, но не таким, которое может быть выполнено, даже если обязательства постоянно находятся в обращении, потому что благодаря вере (опять «в Господа мы веруем»[561]) их стоимость становится реальностью:
Экономисты, сами не верящие в будущее капитализма, не сумеют распознать динамику шанса и веры, которая будет определять это будущее. Экономисты, не доверяющие религии, никогда не смогут осознать те молитвы, при помощи которых осуществляется прогресс. Шанс — это основа изменений и сосуд Господа{421}.[562]
Подобные излияния побудили евангелистов вроде Пэта Робертсона объявить экономическую теорию предложения «первой поистине Божественной теорией создания денег»{422}.
В то же время для тех, кто не мог просто создавать деньги, теологический расклад был совсем другим. «Долг пришел на смену проблеме ожирения», — недавно отметила Маргарет Этвуд, которую поразил тот факт, что рекламные объявления, которыми пестрят страницы ее ежедневной газеты в автобусе в ее родном Торонто, перестали пытаться посеять среди пассажиров панику по поводу медленно надвигающейся сексуальной непривлекательности и принялись раздавать советы на тему того, как избавиться от куда более реального кошмара, воплощенного в образе конфискатора:
Есть даже посвященные долгу телешоу, в которых чувствуется знакомая нотка религиозного возрождения. В них рассказывается об угаре шопоголика, который не понимает, что на него нашло, что это было за помутнение рассудка; это сопровождается слезливыми откровениями тех, кто сами, безнадежно увязнув в долгах, проводили бессонные ночи, мучимые кошмарами, прибегали ко лжи, обману и воровству и в итоге разрывались между разными банковскими счетами. Приводятся свидетельства семей и близких, чья жизнь была разрушена губительным поведением должника. Телеведущий, играющий здесь роль священника или спасителя душ, делает участливые, но суровые предупреждения. Появляется свет в конце туннеля, после чего следует раскаяние и обещание никогда больше этого не делать. Грешников наказывают: разрежьте, разрежьте же свои кредитные карты и перейдите на режим строгого сокращения расходов; наконец, если все идет хорошо, то долги выплачиваются, грехи отпускаются и для вас, человека погрустневшего, но более платежеспособного, наступает новый день{423}.
Здесь принятие на себя риска с Божественным промыслом никак не связано. Все ровно наоборот. Но ведь у бедняков всегда все иначе. В определенном смысле то, о чем пишет Этвуд, можно рассматривать как зеркальное отображение пророческой речи «У меня есть мечта» его преподобия Кинга: если в первые послевоенные годы звучали коллективные требования к нации выплатить долг перед ее наиболее обездоленными гражданами и говорилось о том, что те, кто дал ложные обещания, должны искупить свою вину, то теперь этих же самых обездоленных граждан убеждают в том, что они грешники, которые должны стремиться к чисто индивидуальному искуплению, чтобы иметь право на поддержание сколько-нибудь нравственных отношений с другими людьми.
Вместе с тем во всем этом есть изрядная доля обмана. Все эти нравственные драмы начинаются с утверждения о том, что личный долг в конечном счете создается тогда, когда человек потакает своим прихотям, совершая грех по отношению к своим близким, — а значит, искупление обязательно предполагает очищение и возвращение к аскетическому самоотречению. Здесь опускается прежде всего тот факт, что сейчас долги есть у всех (долг американских домохозяйств, по оценкам, в среднем составляет 130 % от дохода) и что лишь ничтожная доля этого долга была накоплена теми, кто пытался заработать деньги на лошадиных скачках или спускал их на всякую чепуху. Поскольку деньги брались в долг для покрытия расходов, которые экономисты любят называть «дискреционными», они в основном тратились на детей, на друзей — в общем, на выстраивание и поддержание с другими людьми отношений, которые основываются на чем-то выходящем за рамки сугубо материальных расчетов[563]. Человек вынужден набирать долги, для того чтобы вести жизнь, не ограничивающуюся простым выживанием.
Поскольку сюда примешивается политика, это кажется разновидностью того, что происходило постоянно с самого появления капитализма. В конце концов способность к общению начинает считаться непристойной, преступной, демонической. К тому же большинство простых американцев, в том числе темнокожих и латиноамериканцев, недавних иммигрантов и других, которым прежде был закрыт доступ к кредиту, упрямо продолжали любить друг друга. Они по-прежнему покупают дома для своих семей, выпивку и акустические системы для вечеринок, подарки для друзей; они даже упорно продолжают устраивать свадьбы и похороны, не думая о том, что это может привести их к банкротству, и, судя по всему, воображают, что раз каждый теперь должен превратиться в капиталиста в миниатюре, то почему им нельзя тоже создавать деньги из ничего.
Разумеется, роль дискреционных расходов не стоит преувеличивать. Главной причиной банкротства в Америке являются катастрофические заболевания; большинство берут в долг просто для того, чтобы выжить (если у человека нет машины, он не может работать); возможность учиться в университете теперь почти обязательно означает долговую кабалу, которая длится по меньшей мере на протяжении половины трудовой жизни человека. Тем не менее стоит подчеркнуть, что для реальных людей одного выживания недостаточно[564]. И не должно быть достаточно.
К 1990-м годам те же трения стали проявляться в глобальном масштабе, когда на смену прежней склонности одалживать деньги на осуществление грандиозных проектов, выполнявшихся под государственным началом, вроде Асуанской плотины, пришло увлечение микрокредитом. Новая модель, отталкивавшаяся от успешной реализации проекта Банка Грамин в Бангладеш, должна была выявлять подающих надежды предпринимателей в бедных общинах и обеспечивать их кредитами под низкие проценты. «У человека, — утверждал Банк Грамин, — есть право на кредит». В то же время его цель заключалась в мобилизации «социального капитала»: знаний, связей, сообществ и изобретательности, которые бедняки во всем мире использовали для того, чтобы выпутываться из сложных ситуаций, — и превращении его в инструмент создания еще большего (экспансивного) капитала, способного расти ежегодно на 5-20 %.
Как выяснили Джулия Элиачар и другие антропологи, это приводит к двойственным результатам. В 1995 году в Каире один необычайно откровенный консультант НКО объяснял ей:
Деньги накладывают обязательства. Это деньги для создания обязательств. Вы должны быть большими, должны мыслить масштабно. Заемщиков здесь могут бросить в тюрьму, если они не платят, так чего за них беспокоиться? В Америке нам на почту приходит по десять предложений открыть кредитную карту каждый день. Вы платите невероятные реальные ставки по этому кредиту — что-то около 40 %. Но предложение есть, и вы берете карту и набиваете себе кошелек кредитными картами. Вам хорошо. Здесь должно быть то же самое, почему бы не помочь им влезть в долги? Разве меня должно волновать, на что они тратят деньги, если они выплачивают заем?{424}
Сама бессвязность этой цитаты показательна. Эти слова объединяет только одна мысль: люди должны быть в долгу. Это в принципе хорошо. Это накладывает обязательства. А если их обязательства окажутся слишком велики, мы можем их арестовать. Долг и власть, грех и искупление становятся неотличимы друг от друга. Свобода — это рабство. Рабство — это свобода. Во время своего пребывания в Каире Элиачар видела, как молодые люди, прослушавшие тренинг одной НКО, устраивали забастовку, требуя удовлетворить их право на получение займа для открытия своего дела. В то же время почти все те, кто был слушателем тренинга, считали само собой разумеющимся, что их коллеги, не говоря уже обо всех прочих участниках программы, в массе своей были продажными людьми, стремившимися превратить систему в дойную корову для собственных нужд. И здесь мы снова наблюдаем, как аспекты экономической жизни, основанные на долгосрочных отношениях доверия, приобрели преступный характер благодаря вмешательству кредитной бюрократии.
В течение следующего десятилетия весь проект — даже в Южной Азии, где он зародился, — начал подозрительно напоминать ипотечный кризис в США: в дело вмешались беспринципные заимодавцы самого разного рода, инвесторы получили множество подложных финансовых оценок, произошло накопление процентов, заемщики попытались коллективно отказаться от платежей, кредиторы стали отправлять бандитов, чтобы завладеть тем немногим, чем владели заемщики (например, ржавыми металлическими крышами), а итогом всего этого стала эпидемия самоубийств среди бедных крестьян, оказавшихся в ловушке, из которой из семьи никогда не смогут выбраться{425}.
Новый цикл, как и цикл 1945–1975 годов, вылился в кризис приобщения. Как выяснилось, превращение каждого человека в мире в микрокорпорацию, или «демократизация» кредита», с тем чтобы дом был у каждой семьи, желающей этого (а если подумать, почему им этого не хотеть, раз у них есть на это средства? Есть ли семьи, которые «недостойны» иметь свой дом?), — такая же неосуществимая задача, как и предоставление права всем наемным рабочим иметь профсоюзы, пенсии и медицинскую страховку. Капитализм так не работает. В конечном счете он является системой власти и исключения; когда он достигает переломной точки, возвращаются те же симптомы, что и в 1970-е годы: голодные бунты, нефтяной шок, финансовый кризис, неожиданное осознание, что с точки зрения экологии нынешний путь развития тупиковый, и вытекающие отсюда разнообразные апокалиптические сценарии.
После краха ипотечного рынка правительство США было вынуждено определить, кто имеет доступ к деньгам, созданным из ничего: финансисты или простые граждане. Результат был предсказуемым. Финансистов «спасли за счет денег налогоплательщиков», что, по сути, означает, что к их воображаемым деньгам отнеслись так, как если бы они были настоящими. Подавляющее большинство держателей ипотеки были оставлены на милость судам, применявшим закон о банкротстве, который Конгресс принял годом ранее (подозрительная предусмотрительность) и который был намного более строгим по отношению к должникам. Ничего не изменилось. Все ключевые решения были отложены. Великий диалог, которого многие ожидали, так и не состоялся.
Сейчас мы переживаем особый исторический момент. Кредитный кризис стал яркой иллюстрацией обозначенного в предыдущей главе принципа, состоящего в том, что капитализм не может действовать в мире, в котором люди верят, что он будет длиться вечно.
На протяжении нескольких последних столетий большинство людей считало, что кредит нельзя создавать бесконечно, потому что сама экономическая система вряд ли будет существовать всегда. Будущее представлялось совсем иным. Тем не менее революции, которые пророчили многие, так и не произошли. Базовые структуры финансового капитализма в основном сохранились. Но теперь, именно тогда, когда все очевиднее становится тот факт, что нынешняя ситуация ведет в никуда, наше коллективное воображение вдруг натолкнулось на стену.
Есть основания полагать, что через поколение или около того капитализм перестанет существовать — прежде всего потому, что, как нам все время напоминают экологи, мотор постоянного роста не может работать на ограниченной планете, а современная форма капитализма, по-видимому, не способна осуществить масштабный технологический прорыв и мобилизовать силы, необходимые для того, чтобы начать обнаруживать и колонизировать другие планеты. Однако наиболее распространенной реакцией на перспективу конца капитализма — даже со стороны тех, кто называет себя прогрессивными людьми, — является страх. Мы цепляемся за то, что есть, потому, что не можем представить себе альтернативу, которая не будет еще хуже.
Как мы до этого дошли? Я подозреваю, что мы наблюдаем итоговые последствия милитаризации американского капитализма. Можно было бы сказать, что в последние тридцать лет для создания и поддержания ощущения безнадежности был построен мощный бюрократический аппарат, гигантская машина, призванная в первую очередь уничтожать любое альтернативное представление о будущем. В ее основе лежит настоящая одержимость правителей мира, помнящих о потрясениях 1960-1970-х годов, стремлением не допустить появления и роста социальных движений, способных предложить альтернативу; не дать тем, кто бросает вызов существующим властным соглашениям, победить никогда и ни при каких обстоятельствах[565]. Для этого требуется огромный аппарат, состоящий из армий, тюрем, полиции, различных частных охранных предприятий и военной разведки, а также самые разнообразные инструменты пропаганды, большинство из которых не нападают на альтернативы напрямую, а скорее создают всепроникающую атмосферу страха, шовинистического единомыслия и простого отчаяния, в которой любая мысль об изменении мира превращается в пустые фантазии. Поддержание этого аппарата представляется сторонникам «свободного рынка» даже еще более важным, чем поддержание сколько-нибудь перспективной формы рыночной экономики. Как иначе можно объяснить то, что произошло в бывшем Советском Союзе? Можно было бы представить, что окончание «холодной войны» приведет к расформированию армии и КГБ и к восстановлению фабрик, но все произошло с точностью до наоборот. Это лишь крайний пример того, что произошло повсюду. С экономической точки зрения этот аппарат — мертвый груз; оружие, камеры видеонаблюдения и инструменты пропаганды стоят очень дорого, но ничего не производят и, несомненно, являются еще одним элементом, тянущим вниз всю капиталистическую систему и заодно создающим иллюзию бесконечного капиталистического будущего, которая послужила основой для бесконечных пузырей. Финансовый капитал стал заниматься покупкой и продажей будущего по кускам, а экономическая свобода для большинства из нас была сведена к праву купить небольшую долю собственного постоянного подчинения.
Иными словами, есть глубокое противоречие между политическим императивом, заключающимся в навязывании капитализма как единственного возможного способа управления вообще всем, и непризнаваемой потребностью самого капитализма в ограничении собственных горизонтов, поскольку иначе спекуляция выходит из-под контроля. Когда это произошло и весь механизм разрушился, мы странным образом оказались не способны даже представить, что все должно быть устроено по-другому. Единственное, что мы можем себе вообразить, — это катастрофа.
Первый шаг на пути к собственному освобождению заключается в том, чтобы начать рассматривать себя как исторических деятелей, как людей, которые могут изменить ход событий в мировом масштабе. Именно этой способности пытается лишить нас милитаризация истории.
Даже если мы находимся в начале очень долгого исторического цикла, во многом именно нам решать, каким он будет. Например, непосредственный момент перехода от экономики, основанной на использовании драгоценных металлов, к виртуальным кредитным деньгам на рубеже Осевого времени и Средних веков воспринимался как череда колоссальных катастроф. Будет ли так и на этот раз? Похоже, многое зависит от того, насколько сознательно мы попытаемся этого не допустить. Повлечет ли за собой возвращение к виртуальным деньгам отказ от империй и больших постоянных армий и создание более масштабных структур, которые будут ограничивать бесчинства кредиторов? Есть основания полагать, что все это произойдет — по-видимому, должно будет произойти, если человечество хочет выжить, — однако мы понятия не имеем, сколько времени это займет и каким будет результат. Капитализм привнес в мир множество необратимых изменений. В этой книге я пытался не столько описать то, на что именно будет похожа новая эпоха, сколько открыть новые перспективы, расширить наше понимание возможностей; поставить вопрос о том, что будет, если мы начнем думать настолько масштабно, насколько того требует наша эпоха.
Позволю себе привести пример. Выше я говорил о двух циклах народных движений после Второй мировой войны: первый (1945–1978) требовал прав национального гражданства, второй (1978–2008) — собственно доступа к капитализму. Здесь примечательно то, что на Ближнем Востоке на первом этапе эти народные движения, бросавшие вызов сложившемуся в мире статус-кво, как правило, имели марксистскую направленность; на втором этапе они представляли собой ту или иную разновидность радикального ислама. Если учесть, что долг всегда был в центре исламских социальных учений, то этот призыв легко понять. Но почему бы не взглянуть на это еще шире? В последние пять тысяч лет было по меньшей мере два случая, когда крупнейшие нравственные и финансовые инновации возникли в стране, которую мы сегодня называем Ираком. Первым стало изобретение процентной ссуды около 3000 года до н. э., вторым — складывание около 800 года первой сложной системы торговли, которая ее открыто отвергала. Возможно, стоит ожидать еще одного такого новшества? Для большинства американцев этот вопрос покажется странным, поскольку они привыкли считать иракцев либо жертвами, либо фанатиками (оккупационные державы всегда так думают о людях, находящихся под их оккупацией), однако стоит отметить, что садристы — наиболее яркое исламистское движение трудящихся, выступающее против американской оккупации, — назвали себя так в честь одного из основателей современной исламской экономической науки Мухаммада Бакира аль-Садра. Конечно, большая часть того, что с тех пор выдавала исламская экономическая наука, особого впечатления не производила[566]. Разумеется, она ни в коей мере не бросает прямой вызов капитализму. Однако нужно учитывать, что среди участников таких народных движений должны вестись разнообразные любопытные споры, допустим о статусе наемного труда. Хотя наивно, наверное, ждать нового прорыва от пуританского наследия древнего патриархального восстания. Возможно, его произведет феминизм. Или исламский феминизм. Или какое-то другое, совершенно неожиданное, движение. Кто знает? В чем мы точно можем быть уверены, так это в том, что история не закончилась и что удивительные новые идеи еще появятся.
Ясно одно: новые идеи не появятся, если мы не избавимся от многих привычных категорий мышления, ставших мертвым грузом, а то и неотъемлемой частью самого аппарата безнадежности, и не сформулируем новые. Именно поэтому в данной книге я так много места уделил рынку, а также ложному выбору между государством и рынком, который в последние столетия настолько монополизировал политическую идеологию, что стало трудно спорить о чем-либо еще.
Настоящая история рынков совершенно не похожа на ту, что вбивают нам в головы. Как мы видели, самые первые рынки, по сути, были побочным продуктом сложных административных систем, сложившихся в древней Месопотамии. Функционировали они прежде всего на основе кредита. Рынки, где использовалась наличность, возникли благодаря войне — в основном как результат политики обложения налогами и данью, которая изначально преследовала цель обеспечения солдат, однако затем оказалась полезной и во многих других отношениях. Лишь в Средние века, когда произошло возвращение к кредитным системам, мы наблюдаем первые проявления того, что можно назвать рыночным популизмом, т. е. представления о том, что рынки могут существовать за рамками государств и противопоставлять себя им, как это было в эпоху доминирования ислама в Индийском океане, — впоследствии эта идея вновь возникла в Китае, когда там в XV веке вспыхнули мощные восстания, выдвинувшие требование ввести в обращение серебро. Как правило, она получает распространение в ситуациях, когда купцы по той или иной причине объединяются с обычными людьми против административной машины какого-нибудь мощного государства. Однако рыночному популизму всегда присущи парадоксы, поскольку он все равно до определенной степени зависит от этого государства и в конечном счете должен основывать рыночные отношения на чем-то выходящем за рамки холодного расчета: на кодексах чести, доверии и в первую очередь на общности и взаимопомощи, более характерных для человеческих экономик[567]. Это, в свою очередь, означает снижение роли конкуренции. При таком подходе становится ясно, что, создавая рыночную утопию, в которой нет места долгу, Адам Смит на самом деле объединил элементы этого наследия с необычайно воинственной концепцией рынка, свойственной христианскому Западу. В этом он оказался проницательным. Однако, как и все чрезвычайно влиятельные авторы, он также до определенной степени уловил нарождающийся дух своей эпохи. Все, что мы наблюдали с тех пор, было бесконечным политическим торгом между двумя разновидностями популизма: государственной и рыночной; при этом никто не замечал, что на самом деле речь шла о левой и правой сторонах одного и того же зверя.
Главная причина, по которой мы этого не замечали, на мой взгляд, заключается в том, что все вокруг нас оказалось искажено наследием насилия. Дело не только в том, что война, завоевания и рабство сыграли ключевую роль в превращении человеческих экономик в рыночные; в нашем обществе буквально нет ни одного института, который не был бы ими затронут в той или иной степени. Рассказанная в конце седьмой главы история того, как даже наше представление о самой свободе трансформировались посредством римского института рабства из понимания ее как способности заводить друзей и вступать в нравственные отношения с другими людьми в бессвязные мечты об абсолютной власти, возможно, является лишь самым драматичным примером — и самым подлым, потому что из-за него нам очень сложно представить, как выглядит полноценная человеческая свобода[568].
Если эта книга что-то и показывает, так это то, как много насилия потребовалось на протяжении истории, чтобы мы дошли до представления, что именно в нем и заключается смысл жизни. Особенно если посмотреть, как сильно наша повседневная жизнь этому противоречит. Как я подчеркивал, основой всех человеческих отношений является коммунизм — в нашей повседневной жизни он проявляется прежде всего в том, что мы называем любовью, — но на нем всегда зиждется какая-нибудь система обмена и, как правило, система иерархии. Эти системы обмена могут приобретать бесконечное множество форм, многие из которых совершенно безвредны. Однако здесь мы говорим об особом виде обмена, основанном на точном расчете. Как я отмечал в самом начале книги, разница между ситуацией, когда вы обязаны кому-то услугой, и долгом перед кем-нибудь заключается в том, что размер долга можно точно рассчитать. Подсчет требует равноценности. А такая равноценность, особенно когда она подразумевает равноценность между людьми (а все всегда начинается именно так, прежде всего потому, что люди всегда представляют собой наивысшую ценность), возникает только тогда, когда людей насильственно вырвали из их среды, благодаря чему их можно считать тождественным чему-то еще вроде «семи шкурок куницы и двенадцати больших серебряных колец в обмен на возвращение твоего брата», «одной из трех твоих дочерей в качестве залога за эту ссуду в размере ста пятидесяти бушелей зерна»…
Это, в свою очередь, ведет к обескураживающему факту, который разрушает все попытки представить рынок как наивысшую форму человеческой свободы: заключается он в том, что в истории безличные, торговые рынки рождались из воровства. Стремясь изгнать этот факт, словно беса, экономисты бесконечно повторяют миф о меновой торговле, похожий на заклинание. Но достаточно лишь немного подумать, и он становится очевидным. Кто, скорее всего, был первым человеком, который, увидев дом, полный разных вещей, оценил их исключительно с точки зрения того, что он сможет получить в обмен на них на рынке? Разумеется, таким человеком мог быть только вор. Грабители, мародеры, позднее, возможно, сборщики налогов первыми стали смотреть на мир в таком свете. Только в руках солдат, разграбивших города, слитки золота или серебра, изготовленные из переплавленных фамильных драгоценностей вроде кашмирских богов, ацтекских нагрудников или вавилонских женских ножных браслетов, которые были произведениями искусства и способны были рассказать целую историю, могли превратиться в простые, единообразные денежные единицы, не имевшие истории и как раз поэтому обладавшие ценностью: ведь их принимали повсюду без лишних вопросов. И сегодня это так. Любая система, сводящая мир к цифрам, может поддерживаться только силой оружия, будь то мечи и дубины или, в современном варианте, «умные бомбы», которые сбрасываются беспилотниками.
Она может действовать только за счет постоянного обращения любви в долг. Я понимаю, что в этом контексте слово «любовь» звучит еще более провокационно, чем «коммунизм». Тем не менее здесь важно расставить точки над i. Когда рынкам, в основе которых лежит насилие, позволяют свободно развиваться, они неизбежно превращаются в нечто иное, в сети чести, доверия и взаимосвязанности. Системы принуждения развиваются в ровно противоположном направлении: они превращают продукты сотрудничества между людьми, творчества, преданности, любви и доверия обратно в цифры. Тем самым они дают возможность представлять мир лишь как череду хладнокровных расчетливых операций. Более того, обращая общение между людьми в долг, они превращают самые основы нашей человеческой природы — ведь, в конце концов, кто мы есть, если не набор отношений, которые мы поддерживаем с другими, — в вопросы вины, греха и преступления, из-за чего мир становится царством произвола, который можно преодолеть, лишь совершив какую-нибудь космическую сделку, что уничтожит все.
Переставлять вещи местами, задавая вопрос «Что мы должны обществу?» или даже говоря о нашем «долге перед природой» или каком-то еще проявлении космоса, — неверное решение; это лишь отчаянные попытки спасти хоть что-то от той самой нравственной логики, которая вообще отделяет нас от космоса. На самом деле это кульминация процесса, дошедшего до настоящего маразма, поскольку его исходной посылкой является положение о том, что мы настолько оторваны от мира, что можем просто запихнуть всех людей — или даже все живые существа во Вселенной — в мешок, встряхнуть и затем начать с ними договариваться. Неудивительно, что в конечном счете мы рассматриваем нашу жизнь как нечто основанное на ложных посылках, как ссуду, которую давно надо было выплатить, а значит, само наше существование становится преступным. Однако настоящим преступлением тут является мошенничество. Сама посылка обманчива. Что может быть более претенциозным или смешным, чем мысль о том, что можно договариваться об основах чьего-то существования? Разумеется, это невозможно. В той мере, в которой вообще возможно вступить в отношения с Абсолютом, мы сталкиваемся с принципом, который существует за пределами времени или человеческой жизни; а значит, как справедливо признавали средневековые богословы, когда речь идет об Абсолюте, такой вещи, как долг, быть не может.
Заключение
Возможно, мир на самом деле вам должен жизнь
Когда речь заходит о более масштабных исторических вопросах, затрагиваемых в этой книге, большая часть существующей экономической литературы по вопросам кредита и банковского дела поражает меня не только своей предвзятостью. Действительно, мыслители вроде Адама Смита и Дэвида Рикардо с подозрением относились к кредитным системам, но уже в середине XIX века экономисты, занимавшиеся подобными вопросами, пытались доказать, что банковская система на самом деле глубоко демократична, хотя, на первый взгляд, этого не видно. Один из самых распространенных аргументов заключался в том, что она перераспределяет ресурсы от «праздных богачей», которые лишены фантазии, чтобы придумать, куда вложить деньги, к другим людям, «усердным беднякам», располагающим энергией и инициативой для производства нового богатства. Это оправдывало существование банков, но еще и усиливало позиции популистов, которые требовали проведения политики «дешевых денег», защиты должников и т. д., поскольку если настают тяжелые времена, то почему страдать должны одни лишь усердные бедняки, крестьяне, ремесленники и мелкие предприниматели?
На этой основе появился другой довод, состоявший в том, что в Древнем мире главными кредиторами, безусловно, были богачи, но теперь ситуация изменилась. Вот что писал Людвиг фон Мизес в 1930-х годах, приблизительно тогда же, когда Кейнс призывал к эвтаназии рантье:
Общественное мнение всегда настроено против кредиторов, отождествляя их с праздными богачами, а должников с трудолюбивыми бедняками. Оно ненавидит первых как безжалостных эксплуататоров, жалеет вторых как невинных жертв угнетения и считает действия государства по урезанию требований кредиторов мерами крайне выгодными подавляющему большинству за счет незначительного меньшинства бесчувственных ростовщиков. Общественное мнение не заметило, что нововведения капиталистов XIX века полностью изменили состав классов кредиторов и должников. Во времена Солона Афинского, античных аграрных законов Рима и Средних веков кредиторы были в основном богатыми, а должники бедными. Но в эпоху государственных и корпоративных облигаций, ипотечных банков, сберегательных банков, политики страхования жизни, социальных пособий массы людей с более скромными доходами скорее сами являются кредиторами{426}.
Тогда как богатые с их компаниями, функционирующими во многом за счет заемных средств, теперь стали главными должниками. В этом заключается довод «демократизации финансов», и ничего нового в нем нет: когда одни призывают к уничтожению класса тех, кто живет на проценты, всегда найдутся другие, которые выступят против, утверждая, что это разрушит жизнь вдов и пенсионеров.
Сегодня примечательно то, что защитники финансовой системы зачастую готовы обращаться к обоим доводам в зависимости от данных обстоятельств. С одной стороны, «большие знатоки» вроде Томаса Фридмана радуются тому, что теперь у «каждого» есть акция компании «Эксон» или мексиканская облигация, а значит, богатые должники должны отвечать перед бедняками. С другой стороны, Найл Фергюсон, автор книги «Восхождение денег», опубликованной в 2009 году, может по-прежнему называть одним из своих главных открытий то, что
Бедность не результат эксплуатации бедняков хищными финансистами. Она куда теснее связана с отсутствием финансовых институтов — с недостатком банков, а не с их избытком. Только доступ к хорошо налаженным кредитным сетям может спасти заемщиков от объятий акул-ростовщиков, и только при наличии надежных, с точки зрения вкладчиков, банков деньги могут поступать от праздных богачей к усердным беднякам{427}.
Такой настрой господствует в исследовательской литературе. Я стремился не столько напрямую выступить против него, сколько показать, что он постоянно подталкивал нас к тому, чтобы задавать неправильные вопросы. Возьмем этот абзац в качестве иллюстрации. О чем здесь на самом деле говорит Фергюсон? Бедность вызвана отсутствием кредита. Вот если бы у усердных бедняков был доступ к займам от стабильных, респектабельных банков, а не от акул-ростовщиков, или, по-видимому, от компаний, выпускающих кредитные карты, или же от тех, кто дает кредиты до зарплаты под ростовщические проценты, то они смогли бы выбраться из бедности. Получается, что Фергюсона на самом деле заботит не бедность в целом, а бедность лишь некоторых людей, которые усердны и потому не заслуживают того, чтобы быть бедными. А как насчет неусердных бедняков? По-видимому, они могут катиться ко всем чертям (практически в прямом смысле, если следовать многим христианским доктринам). Ну или, может быть, их лодки поднимет нарастающая волна. Но это несущественно. Они недостойны, потому что недостаточно усердны, а значит, то, что с ними происходит, вообще к делу не относится.
Именно поэтому я считаю нравственность долга столь тлетворной: финансовые императивы постоянно пытаются превратить нас против нашей воли в подобие грабителей, которые ищут только то, что можно превратить в деньги, а потом говорят нам, что лишь те, кто готов смотреть на мир глазами грабителя, достойны получать ресурсы, необходимые для обретения в жизни всего того, что не является деньгами. Это извращает нравственность практически во всех сферах. («Списать весь долг по кредитам на обучение? Но ведь это нечестно по отношению ко всем тем людям, которые годами трудились, чтобы расплатиться по кредитам на обучение!» Как человек, который годами трудился, чтобы расплатиться по кредиту на обучение, и в конце концов это сделал, я уверяю читателя, что в этом доводе не больше смысла, чем в утверждении, что было бы нечестно не позволять тому, кто подвергся побоям, избивать своих соседей.)
Этот довод, возможно, имеет смысл, если вы соглашаетесь с исходной посылкой, состоящей в том, что работа сама по себе добродетельна, поскольку высшей мерой успеха человечества как вида является способность увеличивать мировое производство товаров и услуг на 5 % в год. Проблема в том, что становится все очевиднее: если мы будем идти дальше по этому пути, мы, вполне вероятно, уничтожим вообще все. Гигантская машина долга, которая на протяжении последних пяти столетий превращала все большее количество людей в нравственных аналогов конкистадоров, судя по всему, натолкнулась на свои социальные и экологические пределы. В последние полвека навязчивое стремление капитализма изобретать способы собственного уничтожения вылилось в сценарии, которые угрожают уничтожить заодно и весь мир. И нет оснований думать, что это стремление когда-нибудь сойдет на нет. Главный вопрос сейчас заключается в том, как постепенно изменить ситуацию и начать создавать общество, где люди смогут жить лучше, работая меньше.
Я хотел бы закончить добрыми словами в адрес неусердных бедняков[569]. Они хотя бы никому не причиняют вреда. Проводя свободное от работы время с друзьями и семьей, радуясь жизни и заботясь о тех, кого они любят, они, возможно, меняют мир к лучшему больше, чем мы замечаем. Быть может, нам следовало бы думать о них как о провозвестниках нового экономического порядка, которому не будет присуща наша нынешняя страсть к самоуничтожению.
В этой книге я старался избегать конкретных предложений, но в конце выскажу одно. Мне кажется, что нам давно необходимо что-то вроде отпущения грехов в библейском духе, которое затронет как международные долги, так и потребительские. Это будет благотворно не только потому, что облегчит страдания множества людей, но и потому, что напомнит нам, что деньги не священны, что нравственность не основана на выплате долгов, что все это лишь человеческие установления и что если демократия что-то и означает, то в первую очередь способность все устроить по-другому. Показательно, на мой взгляд, что со времен Хаммурапи великие империи почти всегда воздерживались от политики такого рода. Афины и Рим подали пример: даже когда они сталкивались с постоянными долговыми кризисами, они принимали законы, исключавшие крайности, смягчали последствия, устраняли очевидные злоупотребления вроде долгового рабства, использовали добытые на войне трофеи для того, чтобы обеспечить дополнительные доходы своим самым бедным гражданам (которые в конечном счете составляли костяк их армий) и поддержать их на плаву, — однако все это делалось так, что сам принцип долга никогда не ставился под сомнение. Правящие классы в Соединенных Штатах, похоже, придерживаются схожего подхода: устраняют худшие злоупотребления (например, долговые тюрьмы), используют плоды своего имперского положения для выплаты субсидий, очевидных или не очень, основной массе населения; в последние годы манипулируют курсом валют, чтобы обеспечить приток в страну дешевых товаров из Китая, но при этом никогда и никому не позволяют оспорить священный принцип, гласящий, что все мы должны выплачивать свои долги.
Однако этот принцип оказался чудовищной ложью. Выяснилось, что не все из нас должны выплачивать долги, а только некоторые. Ничто не может быть важнее, чем начать все с чистого листа для каждого, порвать с нашей привычной нравственностью и начать все с начала.
Так что же такое долг? Долг — это лишь извращенное обещание. Это обещание, искаженное расчетом и насилием. Если свобода (настоящая свобода) состоит в способности заводить друзей, то она обязательно должна подразумевать и способность давать настоящие обещания. Какие обещания могут давать друг другу поистине свободные мужчины и женщины? Тут нам даже сказать нечего. Вопрос скорее состоит в том, как нам добраться до места, откуда мы сможем это выяснить. И первым шагом на этом пути станет признание, что в самом широком понимании вещей никто не имеет права называть нашу подлинную стоимость, так же как никто не имеет права говорить нам, что мы на самом деле должны.
Послесловие автора к новому изданию 2014 года
Когда летом 2008 года я впервые задумался об этой книге, я много размышлял о приближавшемся тогда финансовом обвале. Многие люди, интересовавшиеся этими вопросами, признавали, что крах в той или иной форме неизбежен — разумеется, за исключением тех, чей профессиональный интерес заключался в отстаивании противоположной точки зрения. Именно этот более широкий политический контекст превратил книгу, которая изначально мне представлялась научной и теоретической, в нечто намного большее — в попытку понять, возможно ли по-прежнему использовать интеллектуальные инструменты, доступные такому человеку, как я, — исторические, этнографические, теоретические методы — для того, чтобы повлиять на общественные дебаты, касавшиеся действительно серьезных вопросов.
Отчасти по этой причине я также решил, что хочу написать большую, всеохватывающую научную книгу — такую, каких теперь уже никто не пишет: это относится прежде всего к антропологам, к числу которых принадлежу и я. Я всегда считал, что есть грустная ирония в том, как антропологи соотносят себя с остальным научным миром. По меньшей мере на протяжении столетия антропологи выступали в роли назойливых слепней: всякий раз, когда какой-нибудь амбициозный европейский или американский теоретик делает грандиозные обобщения относительно того, как люди устраивают свою политическую, экономическую и семейную жизнь, обязательно появляется антрополог, который считает своим долгом показать, что на Самоа, на Огненной земле или в Бурунди есть народы, делающие все совершенно иначе. Но именно по этой причине антропологи — единственные люди, которые способны делать широкие обобщения, выдерживающие проверку фактами. Тем не менее мы все явственнее ощущали, что в таком поведении есть что-то неправильное. Есть в нем некоторый налет высокомерия и даже интеллектуального империализма.
Однако меня осенило, что именно такая большая сравнительная работа сейчас и нужна. Было две причины, которые толкнули меня на этот путь. Первая (и наиболее очевидная), как я отмечал, заключалась в том, что произошло своего рода крушение нашего коллективного воображения. Людей словно подталкивали к мысли, что следствием технологических достижений и все возрастающей сложности общественного устройства является не расширение, а сужение наших политических, социальных и экономических возможностей. Всеохватывающая работа, посвященная человеческой истории, отразила бы все многообразие того, как люди обустраивали свою политическую и экономическую жизнь в прошлом, и тем самым способствовала бы лучшему пониманию будущего.
Вторая причина, из-за которой я, собственно, и решил, что история, охватывающая пять тысяч лет, будет особенно полезной, носит более утонченный характер. Было очевидно, что 2008 год стал своеобразной исторической вехой — весь вопрос заключался в масштабе. В конце концов, когда находишься в гуще масштабных исторических событий, которые кажутся провозвестниками перелома, важнее всего осознавать контуры более широкой ритмической структуры. Является ли этот кризис феноменом, чей масштаб охватывает поколения, или простым поворотом капиталистического цикла, состоящего из взлетов и падений, или же он представляет собой этап неумолимого движения по шестидесятилетней кондратьевской кривой технологических инноваций и упадка? Или это нечто еще более масштабное и эпохальное? Как все эти ритмы переплетаются друг с другом? Существует ли один основной ритм, который толкает вперед все остальные? Как они вписываются друг в друга, сокращаются, сцепляются, согласуются, сталкиваются?
Чем больше я ломал голову над этим вопросом, тем больше укреплялась во мне уверенность в том, что это перелом самых широких исторических масштабов и что для его понимания мы должны полностью переосмыслить наши представления о ритмах экономической истории.
Конечно, может показаться, что антрополог — не лучший кандидат для такой работы, однако на самом деле мы как нельзя лучше к ней подготовлены. Дело в том, что историки и экономисты, двигаясь в противоположных направлениях, зачастую сбиваются с пути. Экономисты склонны изучать историю при помощи уже готовых математических моделей — и обусловленных ими допущений относительно человеческой природы: для них задача заключается в том, чтобы подставить данные в уравнения. Историки, напротив, придерживаются столь строгого эмпирического подхода, что зачастую вовсе отказываются от экстраполяции; в отсутствие прямых фактов, свидетельствующих, скажем, о существовании демократических народных собраний в Европе Бронзового века, они не станут задаваться вопросом о том, насколько разумно вообще предполагать, что такие собрания существовали, или о том, действительно ли они оставили бы сколько-нибудь заметные следы, если бы существовали на самом деле. Они просто исходят из того, что эти собрания не существовали и не могли существовать, и потому относят «рождение демократии» к Греции Железного века. Именно поэтому «историй денег» может быть столько, сколько есть историй чеканки монет: раз монеты оставляют вполне осязаемые улики, а записи о кредитах — нет, то историки нередко вообще не рассматривают вероятность существования последних. В свою очередь антропологи придерживаются эмпирического подхода — они не просто применяют заранее заданные модели, но и располагают таким богатым сравнительным материалом, что могут рассуждать о том, какими могли быть деревенские собрания в Европе Бронзового века или кредитные системы в древнем Китае. Кроме того, они могут пересматривать факты на предмет того, насколько они подтверждают или противоречат их утверждениям.
Наконец, антропологи прекрасно осознают, что невозможно говорить об «экономической жизни» как об априорной категории. Еще триста лет назад «экономики» как таковой не существовало, по крайней мере в том смысле, что люди не говорили о ней как об обособленной сфере со своими собственными законами и принципами. Для подавляющего большинства людей, живших в разные исторические эпохи, «экономические отношения» были лишь одним из аспектов того, что мы называем политикой, правом, частной жизнью или даже религией. В основе своей экономический язык всегда был — и остается таким и поныне — языком нравственности даже тогда, когда утверждается, что это не так (как во времена беспощадной реальной политики Осевого времени или при «рациональном» анализе издержек и прибыли современных экономистов), а значит, подлинная экономическая история должна быть также и историей нравственности. Именно поэтому глава о принципах отношений — коммунизме, обмене и иерархии — занимает в книге центральное место. Любой спор об экономических отношениях, о правах доступа к ценным товарам или ресурсам или же об обладании ими, не говоря уже о долге, всегда будет переплетаться с различными нравственными дебатами самыми разнообразными способами.
Возможно, во всем этом самым большим источником вдохновения для меня был французский антрополог начала двадцатого века Марсель Мосс — потому, что он, судя по всему, первым признал, что любое общество — это клубок противоречивых принципов, и особенно потому, что он был одним из первых, кто попытался соединить сведения о древней истории с данными современной этнографии для того, чтобы разобраться в странных допущениях о человеческой жизни и человеческой природе, на которых строится современная экономическая наука. В первую очередь он попытался предложить альтернативу «мифу о меновой торговле», который он справедливо определял как основополагающий миф нашей сегодняшней цивилизации.
В истории антропологии Мосс — фигура любопытная. Хотя он никогда не проводил полевых исследований и так и не написал собственную книгу (он умер, оставив множество неоконченных проектов), из-под его пера вышло множество разрозненных эссе, имевших невероятное влияние — практически каждое из них положило начало целому направлению научной литературы. У Мосса была невероятная способность задавать самые интересные вопросы — о значении жертвоприношения, о природе волшебного или о даре, о том, как культурные представления влияют на положение и движения тела, или даже о том, какими мы видим себя. Эти вопросы определили предмет антропологии, поэтому его работа как теоретика имела огромный успех. Однако Мосс также был политическим активистом и кооперативистом и много писал для социалистических газет и журналов, пытаясь применить достижения социальной теории для решения политических проблем — ив этой сфере его усилия успехом не увенчались. Его широко известная работа «Очерк о даре» должна была навсегда покончить с представлением о том, что первобытная экономика основывалась на меновой торговле, однако, несмотря на его авторитет в интеллектуальных кругах, очерк практически не повлиял на преподавание экономики или на общераспространенные воззрения по этому вопросу.
Когда я писал эту книгу, я иногда говорил себе, что хочу написать ту книгу, которую мог бы создать Мосс, если бы сумел преодолеть свою вечную неорганизованность. Я не уверен, что мне это удалось — я даже не уверен в том, что было бы хорошо, если бы мне это удалось — однако я испытываю огромное удовлетворение от того, что в одном отношении я действительно помог осуществить одну из целей его жизни: положить конец мифу о меновой торговле. Кстати, эту цель преследовал не только Мосс — миф оставался больной мозолью для антропологов на протяжении более чем столетия. Когда о нем заходила речь, многие из нас чувствовали себя так, будто мы бьемся головой о стену, потому что видели, как все ту же историю повторяют до тошноты экономисты, как она воспроизводится в учебниках, рисунках и передается как общеизвестное знание повсеместно несмотря на то, что мы много раз доказывали, что она просто не соответствует действительности. Разумеется, нужно некоторое время, чтобы понять насколько глубокой и долговременной будет эта перемена, однако представляется, что успех «Долга» наконец-то повлиял на ситуацию. В этом году Банк Англии выпустил доклад о «Роли денег в современной экономике», который сопровождается видеороликом и текстом, объясняющими происхождение денег; он начинается так, будто дальше опять последует миф о меновой торговле («Представьте себе первобытного рыбака и земледельца, которые хотят обменяться друг с другом…»), однако дальше рассказывается история об импровизированных долговых расписках, которая легко могла быть напрямую позаимствована из моей книги. Несколько моих друзей сильно подозревают, что так оно и было. Я не знаю, так ли это — эта история могла основываться на работах сторонников современной теории денег — однако должен признать, что моей первой реакцией было желание откупорить бутылку шампанского в честь всех антропологов: после вековых усилий мы наконец-то сумели этого добиться!
То, какое влияние оказала эта книга, удивило — и даже поразило — меня не только поэтому. Конечно, в значительной степени своим успехом она обязана тому, что вышла в очень удачный момент. В этом есть немалая доля иронии, потому что до издания «Долга» отличительной чертой моей интеллектуальной карьеры всегда был выбор наихудшего момента. Я написал длинную, подробную, беллетристическую книгу по этнографии («Потерянные люди») как раз тогда, когда издание больших книг по этнографии стало практически невозможным; я издал работу по теории антропологии («К антропологической теории стоимости») ровно тогда, когда было решено, что эта наука более не заинтересована в теоретических книгах; я выступил сторонником прямого действия прямо перед терактами 11 сентября. Затем, в 2011 году, удачный момент, который я упускал на протяжении полутора десятков лет, наконец-таки настал. Моя книга о долге не просто вышла тогда, когда люди отказались от идеи, что 2008 год был временным сбоем, и были готовы задаться серьезными вопросами о том, что на самом деле означает политика, основанная на долге; я еще и появился в Нью-Йорке, чтобы рекламировать ее, именно тогда, когда стало формироваться социальное движение, основанное на этих идеях и охватившее всю страну и даже весь мир.
Разумеется, я имел отношение к движению “Occupy Wall Street”. Когда я вернулся в Нью-Йорк в июне 2011 года, я искал какой-нибудь активистский проект и, в конечном итоге, наткнулся на один из них. В нем участвовало восемьдесят с лишним человек, разрабатывавших планы по захвату Зуккотти-Парка. Но в то время я не видел связи между книгой и движением. Я изо всех сил старался отделять одно от другого — в конце концов, я не хотел превратиться в эдакого авангардистского интеллектуала, который навязывает свои идеологические воззрения движению; я также считал подлостью использовать общественное движение ради рекламы собственной книги. Во время встреч с активистами и организуемых ими мероприятий я уходил от разговоров о книге, избегал споров о ней. Однако делать это становилось все труднее. Всякий раз, когда я говорил о книге с любым количеством молодых людей в толпе, по меньшей мере один из них — а зачастую несколько — подходили затем ко мне и спрашивали о возможности создания какого-нибудь движения, которое подняло бы вопрос о студенческом долге. Потом, когда началась оккупация Зуккотти-парка — а мы понятия не имели, кто в ней будет участвовать — мы обнаружили, что самой крупной категорией среди участников были те, кто уклонялся от уплаты долгов. После разгона лагерей активистов мы стали проводить народные собрания с тем, чтобы узнать, как, по мнению людей, должно развиваться движение, и собрания, посвященные долгу, вызывали куда больший интерес и энтузиазм, чем прочие. Вскоре я присоединился к «Бастуй против долга» (“Strike Debt”), рабочей группе движения “Occupy Wall Street”, в деятельность которого я прежде избегал вовлекаться по причинам, изложенным выше, и принял участие в написании «Учебника по действиям борцов с долгом», а также помог сформулировать стратегию «Постоянного списания долгов» (“Rolling Jubilee”) и других проектов.
К чему все это приведет, пока еще непонятно. Каким будет интеллектуальное наследие книги или политическое значение движений 2011 года и последующей мобилизации против долгов окончательно станет ясно только через какое-то время. Я подозреваю — по крайней мере, мне хочется так думать, — что самые интересные споры вокруг вопросов, затронутых в книге, еще впереди. Первая реакция была вполне ожидаемой для книги, в которой была предпринята попытка переосмыслить давно существующие проблемы в непривычном и несколько обескураживающем ключе. Многие американские либералы, например, восприняли изначальную посылку (согласно которой на протяжении тысяч лет существовала связь между организацией империй и иных форм государственного насилия, долгом и формами создания денег) как восхитительное историческое откровение — и затем возмутились, когда я предположил, что такое положение дел сохраняется и после 1945 года (мы привыкли верить в то, что на смену старой системе пришла добровольная и неимперская система, которая только на первый взгляд выглядит и функционирует так же, как прежняя). Многие радикалы просто упрекали меня в том, что я написал именно такую книгу, а не какую-нибудь другую (например, о марксовой теории стоимости или неоклассическую историю экономики). Несмотря на некоторые блестящие исключения — здесь я сразу же вспоминаю о Бенджамине Кункеле, Джордже Каффенцисе, Сильвии Федеричи — действительно важных разговоров придется, наверное, еще подождать.
Конечно, больше всего я бы хотел, чтобы эта книга хоть сколько-нибудь способствовала более широкому переосмыслению самого представления о долге, работе, деньгах, росте и собственно «экономике». Как я уже говорил, сама мысль о том, что есть нечто под названием «экономика», довольно нова. Может ли быть так, что дети, которые рождаются сегодня, доживут до того дня, когда «экономики» больше не будет, когда можно будет изучать эти вопросы в совершенно ином ключе? На что вообще будет похож этот мир? Сегодня очень трудно даже представить себе его. Но если мы собираемся создать мир, который не будет грозить уничтожением каждому поколению, то начинать переосмыслять проблемы нужно именно в таких масштабах. И в процессе этого переосмысления многие дорогие нам представления — о стоимости труда, например, или добродетельности выплаты долгов — окажутся перевернутыми с ног на голову.
Именно об этом я думал, когда решил окончить книгу теплыми словами в адрес неусердных бедняков во всем мире.
Позвольте мне закончить это послесловие в том же духе, воздав должное Адаму Смиту. Я знаю, что в моей книге великий шотландский философ и моралист показан не в лучшем виде. Отчасти это обусловлено тем, что я говорил лишь об одной стороне его философии — о его стремлении создать утопическую картину, в которой все могут просто и честно торговать друг с другом, стремясь к максимальной выгоде, а затем разойтись, не оставшись никому должными. Однако все это основано на теории о человеческих побуждениях, согласно которой люди, как правило, стремятся, в первую очередь, стать объектом сочувствия и внимания со стороны других людей. Люди жаждут богатства потому, что знают, что другие больше заботятся о достатке. Именно поэтому он думал, что свободный рынок может способствовать улучшению всего: ведь он был убежден в том, что люди не настолько усердны и самовлюблены, чтобы стремиться к собственной выгоде тогда, когда они уже достигли достаточно комфортного положения; иными словами, что они не будут накапливать все больше и больше богатства просто ради того, чтобы его накапливать. Для Смита стремление к богатству после достижения этого комфортного положения не имеет смысла и даже отдает патологией. Так, в своей «Теории нравственных чувств» он пересказывает историю, позаимствованную у Плутарха:
К людям, находящимся в обычном положении, можно применить слова, сказанные эпирскому царю его наперсником после того, как царь перечислил все завоевания, какие он намеревался предпринять. «А после этого, что вы намерены сделать, государь?» — спросил его любимец. «Потом, — отвечал царь, — я устрою веселый пир для моих друзей». — «Но что же мешает вашему величеству и начать таким пиром?» — возразил наперсник{428}.[570]
Забавно, что, когда я прочитал этот отрывок, я понял, что это практически та же шутка, которую часто рассказывал мой научный руководитель в докторантуре, антрополог Маршалл Сэлинс — хотя в его случае она была превращена в затейливую историю о миссионере, который однажды увидел самоанца, лежавшего на пляже:
Миссионер: Посмотри на себя! Ты тратишь свою жизнь попусту, валяясь на пляже.
Самоанец: Почему? Что я, по-твоему, должен делать?
Миссионер: Ну здесь ведь полно кокосов. Почему бы тебе не высушить несколько и не продать их?
Самоанец: А зачем мне это делать?
Миссионер: Ты мог бы заработать много денег и купить на них сушильную машину, сушить кокосы быстрее и заработать еще больше денег.
Самоанец: Хорошо, а это мне зачем делать?
Миссионер: Ну, ты станешь богатым и сможешь купить землю, посадить больше деревьев, расширить дело. Тогда тебе не придется заниматься физическим трудом, достаточно будет лишь нанять людей, которые будут делать это за тебя.
Самоанец: Хорошо, а это мне зачем делать?
Миссионер: Ну, потом, имея все эти кокосы, землю, машины, наемных работников, ты будешь очень богатым и сможешь отойти от дел. И тебе не нужно будет ничего делать. Ты сможешь лежать на пляже целыми днями.
Дэвид Гребер
Послесловие переводчика
Дэвид Гребер родился в Нью-Йорке, в 1961 году, в простой рабочей семье. Тем не менее его родители были людьми образованными и политически активными: Кеннет, отец Дэвида, в молодости был коммунистом и участвовал в гражданской войне в Испании (1936–1939) на стороне Республики. Левые взгляды родителей и радикальная среда, в которой рос Дэвид, предопределили его политическую ориентацию. Еще в юности он стал анархистом и в 1980-1990-х годах пытался примкнуть к различным радикальным группам, однако был сильно разочарован их жесткой иерархической внутренней структурой, а анархисты того времени, по его собственному признанию, казались ему невыносимыми.
Получив высшее образование в университете Нью-Йорка, Гребер защитил докторскую диссертацию в университете Чикаго в 1996 году. Своей специализацией он выбрал антропологию, а темой исследования — магические ритуалы и проблемы рабства на Мадагаскаре, где он провел два года, собирая материал для диссертации. После получения степени Гребер остался в академической среде и в 1998 году стал доцентом в престижном Йельском университете. Уже через несколько лет он обрел широкую известность в среде специалистов и за ее пределами: один британский профессор назвал его лучшим теоретиком антропологии своего поколения. Однако, несмотря на научные заслуги Гребера, в 2004 году Йельский университет отказался продлевать с ним контракт. Внятного объяснения этого решения представлено не было, что дало серьезные основания для подозрений, будто причиной увольнения стали его политические взгляды. После этих событий Гребер перебрался в Великобританию, где работал лектором в Голдсмитском колледже Лондонского университета, а в 2013 году получил должность профессора в Лондонской школе экономики.
Дэвид Гребер известен не только как профессор антропологии, но и как активист антиглобалистского движения. Демонстрации в Сиэтле в 1999 году, в Генуе в 2001-м, в Нью-Йорке в 2002-м, студенческие протесты в Великобритании в 2010-м — вот далеко не полный список акций, в которых он участвовал. В 2011 году он играл деятельную роль в организации движения “Occupy Wall Street” — ему даже приписывали авторство знаменитого лозунга «Нас — 99 %».
Свои анархистские убеждения Гребер высказывает не только в ходе уличных протестов, но и на страницах своих трудов — и книга «Долг» в этом отношении не исключение. Задуманная еще в 2006–2007 годах и изданная в 2011-м, она оказалась особенно актуальной, поскольку именно в эти годы разразился небывалый финансово-экономический кризис. Собственно, книгу «Долг» можно рассматривать как отклик Гребера на кризис, как попытку осмыслить его и предложить пути преодоления.
Экономический кризис, начавшийся в 2007 году в США и затем охвативший весь остальной мир, безусловно, представляет собой явление исторического масштаба. Однако, как ни удивительно, подавляющее большинство экономистов кризис «проглядели», уверовав в непогрешимость неолиберальной модели. На первых порах вопрос о том, почему так произошло, ставил экономистов в тупик и задавать его было даже несколько неприлично. Позволить себе подобную бесцеремонность могли лишь избранные — например, королева Англии Елизавета II. Осенью 2008 года, находясь в Лондонской школе экономики, она поинтересовалась, почему экономисты не предсказали кризис. В зале повисло гробовое молчание — ответ она получила лишь полгода спустя.
Нельзя сказать, чтобы представители неоклассической или неолиберальной школы совсем отказывались разбираться в причинах кризиса. Примером такого неоклассического ответа может служить книга «Восхождение денег», опубликованная в 2010 году и быстро ставшая бестселлером. Ее автор, известный британский историк Найл Фергюсон, подробно рассказывает о различных формах финансовых учреждений: банках, страховых компаниях, хедж-фондах и т. д. Историю финансов он пытается анализировать с позиций теории эволюции: из финансовых компаний выживают только самые сильные, это нормальный поступательный процесс, который приносит выгоду всему человечеству. Конечно, в истории финансов порой имеют место случаи мошенничества, однако погоды они не делают. О том, что в результате краха финансовых учреждений страдают миллионы людей и целые государства, Фергюсон благоразумно умалчивает.
В ходе нынешнего кризиса от безрассудного поведения финансовых компаний пострадали сотни миллионов людей и десятки государств. Методы борьбы с кризисом, к которым прибегли многие страны, лишь усугубляют ситуацию. Так, в Европе пошли по пути, с одной стороны, оказания многомиллиардной помощи банкам, а с другой — урезания социальных расходов, которое приводит к ухудшению жизни десятков миллионов европейцев. Государство постепенно избавляется от социальных функций ради того, чтобы быть готовым прийти на помощь финансовым учреждениям, если грянет новый кризис. Английский антрополог Дэвид Харви выразил суть такой политики в формуле «приватизация прибылей, социализация рисков».
Кризис не только не привел к отказу от неолиберальных методов управления экономикой, но, напротив, усилил неолиберальную направленность экономической политики во многих странах.
Разумеется, последствия кризиса не ограничиваются лишь экономической сферой. Можно говорить и о кризисе либеральной концепции общества и человека как таковой: ведь, по справедливому замечанию канадского политического философа К.Б. Макферсона («Жизнь и времена либеральной демократии», 1977), всякая модель общества предполагает и определенную модель человека. В последние десятилетия доминирует представление о человеке как о рациональном существе, стремящемся к максимальному удовлетворению своих потребностей и желаний при минимальных издержках. Истоки такого понимания человека — и Гребер подробно об этом пишет — восходят к трудам философов XVII–XVIII веков: Томаса Гоббса, Джона Локка, Адама Смита и др. Наиболее подходящей социальной моделью для такого человека является общество потребления, причем потребления не только в экономическом смысле (приобретения неких товаров, услуг и благ), но и в политическом (политика рассматривается как рынок, на котором продавцы, т. е. политические силы, предлагают свои услуги покупателям, т. е. избирателям). С экономической точки зрения бесконечное потребление и ничем не сдерживаемое стремление к прибыли приводят, с одной стороны, к растущему социальному расслоению, а с другой — к постепенному истощению ресурсов. Потребление в политическом плане оборачивается апатией подавляющего большинства населения, которое участвует в политической жизни только в момент выборов. В период электоральной борьбы политики пытаются привлечь избирателей броскими лозунгами, однако партийные программы зачастую копируют друг от друга, а сами партии, несмотря на различие в названиях, выполняют, по сути, одну и ту же функцию: сохранения существующей политической и социальной системы, в которой доминируют и конкурируют между собой за власть определенные элиты.
Дэвид Гребер предлагает разносторонний подход к кризису, охватившему современное общество, критически анализируя как доминирующую ныне модель общества, так и представления о сущности человека. Кризис для Гребера — это повод для того, чтобы задаться Большими Вопросами — такими, которые могут показаться даже слишком большими для того, чтобы один человек мог дать на них ответ. В поисках ответа на вопрос о причинах кризиса Гребер обращается к самым разным областям гуманитарного знания. Его книга — затейливое переплетение антропологии, истории, экономики, социологии, этики. Однако основной фон исследования Гребера — это история. Изучая причины финансового кризиса и кризиса капитализма, Гребер отправляется в настоящее путешествие во времени и пространстве, а история играет роль своего рода холста, на котором он рисует эпическую картину эволюции долга.
Избранный им формат исследования близок к направлению, получившему название «мировая история» (world history). Суть его заключается в рассмотрении всей истории человечества или продолжительных ее периодов на основе определенного критерия. Истоки этого подхода восходят к Освальду Шпенглеру и Альберту Тойнби, для которых базовыми категориями исследования были такие социальные общности, как культура (Шпенглер «Закат Европы», 1920) и цивилизация (Тойнби «Постижение истории», 1934–1961). Каждая культура или цивилизация существует на протяжении определенного периода времени и проходит через стадии зарождения, становления, зрелости, кризиса и гибели. Тойнби разработал концепцию вызова-и-ответа: по его мнению, каждая цивилизация, сталкиваясь с вызовами окружающей среды, либо использует их как стимул для дальнейшего развития, либо вступает в стадию кризиса или даже гибнет, если оказывается не способна с ними справиться. Канадский историк Уильям Макнилл («Восхождение Запада», 1963; «Человеческие сети: взгляд на мировую историю с высоты птичьего полета», 2003) делает основной акцент на взаимодействии и взаимовлиянии культур и вслед за Тойнби подчеркивает значение роли среды в развитии человеческих цивилизаций, в частности географического фактора: например, он отмечает, что география Евразии позволяла различным культурам уже в древности осуществлять контакты между собой, что ускорило их развитие и тем самым во многом предопределило доминирование в мировой истории народов, живущих на этом континенте.
Со временем в качестве определяющих категорий мировой истории выдвигались все новые критерии. Широкую популярность получили работы, в которых ключевым фактором человеческой истории выступали география и экология (Джаред Даймон «Ружья, микробы и сталь», 1997; «Коллапс: почему одни общества выживают, а другие умирают», 2005) или климат (Эмманюэль Ле Руа Ладюри «История климата с 1000 года», 1967). Однако книга Гребера ближе к тем исследованиям, которые анализировали историю с социально-экономической точки зрения; это направление получило название «мир-системный анализ». Гребер непосредственно цитирует представителей этого подхода, а в одном из интервью даже говорит о своем намерении написать книгу, в которой предложит анархистскую версию мир-системного анализа.
Истоки этого научного направления восходят к 1970-м годам, когда были опубликованы труды американского социолога Иммануила Валлерстайна «Современная мир-система» (том 1, 1974; том 2, 1980) и французского историка Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» (1974–1979). Валлерстайн предложил термин «мир-система», под которым он понимал социальную систему с определенной структурой и границами; в ее основе лежит принцип разделения труда между составляющими ее странами и регионами (центр обеспечивает периферию технологиями и капиталом, периферия обеспечивает центр ресурсами), а внутреннее единство поддерживается благодаря напряжению между конфликтующими силами (труд/капитал, центр/периферия). В центре внимания Валлерстайна находится капиталистическая мир-система, которая возникла в Европе и постепенно распространилась на весь мир. Ф. Бродель, отчасти развивая идеи Валлерстайна, отчасти опираясь на результаты собственных исследований средиземноморского мира в раннее Новое время, значительно расширил понятие «мир-система». Он рассматривал мир-экономику не только в рамках Европы, но и в других регионах мира: в Азии, Африке, Америке. Соглашаясь с пространственными характеристиками мир-системы, предложенными Валлерстайном, Бродель добавил к ним еще и временное измерение: в его труде мир-системы развиваются, дышат, переживают падения и взлеты, взаимодействуют друг с другом.
Итальянский экономист и социолог Джованни Арриги, к которому Гребер, по его собственному признанию, относится с огромным уважением, переосмыслил понятие мир-системы в политических категориях. Ключевым термином в его концепции стала «гегемония», или способность доминирующей группы вести общество в направлении, отвечающем не только ее собственным интересам, но и интересам подчиненных групп. В социальном плане гегемоном выступает определенный класс капиталистов, на международной арене на позиции лидера выступает некая политическая общность: в XV–XVI веках эту роль выполняли города (Венеция, Генуя), начиная с XVII века — государства (Нидерланды, Великобритания, США). Лидер не только доминирует в области экономики и финансов, но и предлагает определенную модель экономического, социального и политического устройства, а также обладает необходимыми силами и ресурсами для ее распространения.
Во временном измерении лидерство той или иной державы представляет собой цикл, который проходит через стадии становления, кризиса и крушения. Этому процессу сопутствует другой, который Арриги обозначает как системный цикл накопления и который состоит из двух стадий: материальной экспансии, когда возникают новые производства, прокладываются новые торговые маршруты и задействуются новые районы коммерческой эксплуатации, и экспансии финансовой, когда все усиливающаяся капиталистическая конкуренция приводит к тому, что инвестиции в материальное производство становятся все менее рентабельными и в качестве основного объекта вложения средств выступает финансовая сфера. На стадии кризиса гегемонии возрастает конкуренция между компаниями и государствами, обостряются социальные противоречия. Крушение гегемонии всегда сопровождалось масштабными конфликтами, охватывавшими подавляющее большинство европейских государств. Например, на завершающем этапе голландской гегемонии произошли революции в британских колониях в Северной Америке и во Франции, а в Европе более двадцати лет (1792–1815) велись кровопролитные войны, связанные сначала с Первой Французской республикой, а затем с империей Наполеона. Конец британской гегемонии ознаменовался масштабными революционными движениями (Россия в 1905 и 1917 годах, Мексика в 1910–1917 годах) и двумя мировыми войнами. Остается только гадать, какие явления будут сопровождать неизбежный закат американской гегемонии, кризис которой уже начался.
Исследование Гребера во многом перекликается с мир-системным анализом. Главный герой его книги — капитализм, а ключевым фактором мировой истории выступает долг. История, по Греберу, развивается двухтактно: за стадией, когда долг оказывается ключевым принципом организации экономики, следует стадия, когда возникают институты, ограничивающие его разъедающее воздействие на общество. В настоящее время человечество медленно переходит из «долговой» стадии в «недолговую».
Гребер полагает, что капитализму осталось существовать лишь на протяжении одного поколения. Сегодня трудно предсказать, что придет ему на смену и как именно переход к новой системе общественных отношений будет происходить. Однако для того, чтобы эти перемены привели к созданию лучшего общества, должна появиться новая модель человека, вокруг которой будут выстраиваться представления об обществе. Первым шагом на этом пути должен стать отказ от множества мифов, которые достались нам в наследство от либеральной философии и по сей день продолжают навязываться нам неолибералами; ведь, как пишет Гребер, наши представления о правах и об обществе в целом в значительной мере основаны на насилии и на эксплуатации человека человеком, а капитализм является системой, в которой благополучие одних людей основано на исключении других. Общество, которое будет полнее учитывать потребности и устремления человека, должно признавать, что у каждого из нас есть не только склонность к выгоде, но и, как пишет Гребер, «много других склонностей», главной из которых является не расчет материальной выгоды, а любовь к ближнему, стремление к общению в самых разных формах.
Новое понимание человека полностью согласуется с ключевым анархистским принципом, в соответствии с которым приоритет нужно отдавать прямому действию, а не протесту. Бессмысленно протестовать против существующих моделей человека и общества, нужно отказаться от них и начать выстраивать новые. В этом, пожалуй, и заключается главный посыл книги американского антрополога: мы должны начать воспринимать себя, свою человеческую природу во всей ее полноте, научиться любить и уважать себя такими, какие мы есть, признать, что главной ценностью является стремление не к выгоде, а к выстраиванию полноценных отношений с другими людьми. Только тогда, когда мы откажемся от неолиберальных предрассудков относительно природы человека, мы сможем построить новое, более справедливое общество, основанное на принципах приобщения, а не исключения.
Александр Дунаев,
к. и.н., старший научный сотрудник Центра политических систем и культур
факультета мировой политики МГУ имени М.В. Ломоносова
Библиография
Аристотель. 1936. Афинская политая. Перевод С.И. Радцига. М.-Л.: Соцэкгиз.
1983. Политика. Перевод С.А. Жебелева // Сочинения. Т. 4. М.: Мысль. (Серия «Философское наследие».)
1983. Никомахова этика. Перевод Н.В.Брагинской//Сочинения. Т. 4. М.: Мысль. (Серия «Философское наследие».)
Арриги Дж. 2009. Адам Смит в Пекине. Что получил в наследство XXI век. М.: Институт общественного проектирования.
2007. Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени. М.: Территория будущего.
Атхарваведа (Шаунака). 2005. Т. 1: кн. I–VII. Перевод с ведийского языка, вступительная статья, комментарий и приложения Т.Я. Елизаренковой. М.: Восточная литература.
Берналь Диас дель Кастильо. 2000. Правдивая история завоевания Новой Испании. Перевод Д.И. Егорова, А.Р. Захарьяна. M.: Форум.
Блок М. 2003. Феодальное общество. Перевод М.Ю. Кожевниковой, E.M. Лысенко. М.: Издательство им. Сабашниковых.
Бродель Ф. 2007. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVIII вв. Т. 3. Время мира. М.: Весь мир.
—. 2002. Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II: в 3 ч. Перевод М.А. Юсима. М.: Языки славянской культуры.
Геродот. 1972. История. Перевод Г.А. Стратановского. Л.: Наука. (Серия «Памятники исторической мысли».)
Дандамаев М.А. 1974. Рабство в Вавилонии VII–IV вв. до н. э. (626–331). Ответственный редактор И.М. Дьяконов. М.: Главная редакция восточной литературы издательства «Наука».
Делёз Ж., Гваттари Ф. 2007. Анти-Эдип: Капитализм и шизофрения. Перевод Д. Кралечкина. Екатеринбург: У-Фактория.
Дигесты Юстиниана. 2002: В 8 т. Т. 1. Перевод Л.Л. Кофанова; ответственный редактор Л.Л. Кофанов. М.: Статут.
Дюби Ж. 2000. Трехчастная модель, или Представления средневекового общества о себе самом. Перевод ЮА. Гинзбург. М.: Языки русской культуры.
Исландские саги. 1999. Т. I. Перевод С.С. Масловой-Лашанской, В.В. Кошкинаи А.И. Корсуна. СПб.: Нева: Летний сад.