Долг: первые 5000 лет истории Гребер Дэвид
Здесь полезно вернуться к тем принципам, которые были изложены в пятой главе. Мы видим прежде всего размывание старых форм иерархии — гомеровского мира героев и их слуг — и вместе с тем старых форм взаимопомощи, в то время как коммунистические отношения все больше ограничиваются рамками дома.
Именно эрозия иерархии играла ключевую роль в «долговых кризисах», которые разразились во многих греческих городах около 600 года до н. э., как раз тогда, когда шло становление первых торговых рынков[241]. Когда Аристотель говорил об афинских бедняках, попадавших в рабство к богачам, он имел в виду, что в трудные годы многие бедные крестьяне влезали в долги и в итоге становились зависимыми людьми, арендаторами на собственной земле. Некоторых даже продавали в рабство за границу. Что приводило к волнениям и беспорядкам, сопровождавшимся требованиями начать все с чистого листа, освободить тех, кто попал в неволю, и перераспределить пахотные земли. В отдельных случаях дело доходило до настоящих революций. В Мегаре радикальная партия, захватившая власть, не только объявила вне закона процентные ссуды, но и придала этому решению обратную силу, заставив кредиторов вернуть все проценты, полученные в прошлом[242]. В других городах популистские тираны пришли к власти благодаря обещаниям упразднить сельскохозяйственные долги.
На первый взгляд, все не кажется таким уж удивительным: когда начали развиваться торговые рынки, греческие полисы очень скоро столкнулись со всеми социальными проблемами, которые терзали ближневосточные города на протяжении тысячелетий: долговые кризисы, сопротивление долгам, политические волнения. На самом деле не все так очевидно. Во-первых, то, что бедняков «обращали в рабство богачи» в широком смысле, который использует Аристотель, вряд ли было новостью. Даже в гомеровском обществе считалось само собой разумеющимся, что богачей окружали зависимые люди и слуги, происходившие из числа бедняков. Тем не менее ключевым элементом этих отношений патронажа было то, что они налагали ответственность на обе стороны. Благородный воин и его безродный клиент считались людьми совершенно разных видов, но каждый из них должен был принимать в расчет потребности другого (совершенно отличные от его собственных). Превращение патронажа в долговые отношения, когда, например, предоставление посевных семян становилось ссудой и уж тем более процентной ссудой, меняло все[243]. Более того, изменения носили крайне противоречивый характер. С одной стороны, ссуда не предполагает, что на кредитора возлагается долгосрочная ответственность. С другой — ссуда, как я неоднократно подчеркивал, подразумевает определенное формальное, юридическое равенство между кредитором и заемщиком. Она подразумевает, что они, по крайней мере в определенном смысле и на определенном уровне, являются людьми одного и того же вида. Конечно, речь идет о самой беспощадной и жестокой из возможных форм равенства. Но тот факт, что на рынке это воспринималось как равенство, еще больше осложнял выполнение подобных договоренностей[244].
Те же сложности возникают между соседями в сельских общинах, которые обычно дают друг другу, одалживают и занимают друг у друга любые вещи, от сита и серпа до угля, масла для готовки, посевных семян и волов для пахоты. С одной стороны, такие жесты, как давать и одалживать, считались базовыми составляющими текстуры человеческих отношений в сельских общинах; с другой — соседи, просившие слишком много, вызывали сильное раздражение, которое усугублялось в тех случаях, когда все стороны точно знали, сколько стоило купить или взять напрокат эти вещи. И вновь проще всего понять суть повседневных дилемм средиземноморских крестьян можно через анекдоты. Истории с турецкого берега Эгейского моря отражают те же сложности:
Сосед Насреддина однажды попросил дать ему осла для выполнения непредвиденного поручения. Насреддин согласился, но на следующий день сосед вернулся — теперь ему было нужно зерно для помола. Вскоре он стал появляться почти каждое утро, не затрудняя себя поиском предлога. Наконец Насреддину это надоело, и однажды утром он сказал, что его брат зашел раньше и забрал осла.
Когда сосед уже уходил, он услышал громкий ослиный рев, доносившийся со двора.
— Эй, я думал, ты сказал, что осла нет!
— Слушай, ты кому веришь, — спросил Насреддин, — мне или какому-то животному?
С появлением денег стало неясно, что считать подарком, а что — ссудой. С одной стороны, даже если это подарок, то всегда считалось предпочтительным взамен дать что-нибудь лучшее[245]. С другой стороны, друзья не взимают друг с друга процентов и любой намек на это вызывает раздражение. Так в чем разница между щедрым ответным подарком и выплатой процентов? Вот что рассказывает одна из самых известных историй о Насреддине, которая в течение многих веков забавляла крестьян, живших в бассейне Средиземного моря и прилегающих областях. (Отмечу, что здесь обыгрывается тот факт, что во многих средиземноморских языках, в том числе в греческом, слово «процент» дословно означает «потомство».)
Однажды сосед Насреддина, известный скряга, зашел сообщить, что он устраивает ужин для нескольких друзей. Может ли он одолжить у Насреддина несколько горшков? У Насреддина их было немного, но он сказал, что будет рад одолжить все, что у него есть. На следующий день скряга вернулся и принес не только три горшка Насреддина, но и еще один маленький.
— Что это? — спросил Насреддин.
— О, это потомок горшков. Пока они были у меня, у них появился отпрыск.
Насреддин пожал плечами и взял их, а скряга ушел, довольный тем, что установил принцип процента в их отношениях. Месяц спустя Насреддин устраивал ужин и пришел к соседу, чтобы занять двенадцать столовых приборов, намного более роскошных, чем те, что были у него. Скряга согласился. Потом подождал день. Потом еще один…
На третий день скряга пришел и спросил, что сталось с его приборами.
— С приборами? — с грустью переспросил Насреддин. — Произошла ужасная трагедия. Они умерли[246].
В героическом мире только долги чести, т. е. необходимость возвращать подарки, мстить, вызволять или выкупать друзей или родственников, попавших в плен, полностью следовали логике равноценного обмена. Честь — то же самое, что и кредит; это способность человека выполнять свои обещания или же сводить счеты, если ему нанесли обиду. Выражение «сводить счеты» показывает, что логика была денежной, но деньги или отношения, похожие на денежные, этим и ограничивались. Постепенно, плавно, так что никто не осознавал в полной мере всех последствий происходившего, то, что было основой нравственных отношений, превратилось в средство бесчестного обмана.
Мы кое-что знаем об этом из судебных речей, многие из которых до нас дошли. Вот одна из них, датируемая IV веком, приблизительно 365 годом до н. э. Аполлодор был зажиточным афинским гражданином, выходцем из низов (его отец, меняла, начинал свой жизненный путь рабом). Как и многие подобные благородные люди, Аполлодор приобрел загородное имение. Там он добился дружбы со своим ближайшим соседом Никостратом, который был человеком аристократического происхождения, но часто бывал стеснен в средствах. У них были нормальные соседские отношения: они одалживали друг другу небольшие суммы денег, домашних животных или рабов, когда один отлучался, второй присматривал за его владениями. Однажды с Никостратом стряслась беда. Пока он выслеживал своих беглых рабов, его захватили пираты и стали удерживать на невольничьем рынке на острове Эгина, требуя за него выкуп. Родственники смогли собрать лишь часть денег, поэтому оставшуюся часть суммы пришлось занять у чужаков на рынке. Судя по всему, это были профессионалы, которые специализировались на выдаче подобных ссуд. Условия предоставления кредита были беспощадными: если ссуда не уплачивалась в течение тридцати дней, она удваивалась; если же должнику не удавалось ее заплатить, то он становился рабом человека, который дал денег, чтобы его выкупить.
Отчаявшийся Никострат обратился к своему соседу. Все его владения уже были заложены разным кредиторам; он знал, что у Аполлодора нет достаточного количества наличности, но не мог бы его дорогой друг дать что-нибудь свое в качестве обеспечения? Аполлодор ему сочувствовал. Он был бы рад простить все долги Никострата перед ним, но сделать что-то большее ему было трудно. Однако он был готов сделать все, что было в его силах. В конце концов он взял ссуду у своего знакомого по имени Аркесий под 16 % годовых и под залог своего городского дома, для того чтобы удовлетворить кредиторов Никострата, в то время как сам Никострат получил дружественную беспроцентную ссуду «эранос» у своих родственников. Однако вскоре Аполлодор стал понимать, что его надули. Обедневший аристократ решил поживиться за счет своего соседа-нувориша; вместе с Аркесием и некоторыми врагами Аполлодора он готовился объявить его «общественным должником», т. е. человеком, который не выполнил обязательства перед государственной казной. Это означало, что, во-первых, он терял право подавать в суд на кого бы то ни было (т. е. на мошенников, чтобы вернуть деньги), а во-вторых, у них появлялся предлог для того, чтобы забрать из его дома мебель и прочую собственность. Вероятно, Никострату всегда было неприятно осознавать, что он находится в долгу перед человеком, стоящим ниже, чем он, на социальной лестнице. Подобно викингу Эгилу, который скорее убил бы своего друга Эйнара, чем сочинил поэму, чтобы отблагодарить его за великолепный подарок, Никострат, по-видимому, решил, что честнее или хотя бы более приемлемо попытаться выбить деньги у своего простонародного друга путем насилия и мошенничества, чем чувствовать себя обязанным всю оставшуюся жизнь. Очень скоро дело действительно дошло до прямого физического насилия и в конце концов оказалось на рассмотрении суда{193}.[247]
В этой истории есть все. Мы видим в ней взаимопомощь — коммунизм среди состоятельных людей, ожидание, что если потребность достаточно велика или если издержки приемлемы, то друзья и соседи будут помогать друг другу[248]. И у большинства были знакомые, которые могли собрать денег в критической ситуации, будь то свадьба, голод или выкуп. Мы также видим постоянную угрозу хищнического насилия, которое превращает людей в товар и привносит тем самым в экономическую жизнь самые беспощадные формы подсчетов — это касается не только и не столько пиратов, сколько тех заимодавцев, что рыскали по рынку в поисках людей, стремившихся выкупить своих родственников, но не имевших достаточных средств, предлагали им кредит на жестких условиях, а затем обращались к государству за разрешением нанять вооруженных людей, чтобы силой добиться выполнения договора. Мы видим героическую гордость, которая усматривает в слишком щедром жесте посягательство на себя. Мы видим двусмысленность подарков, ссуд и торговых кредитных соглашений. Да и само развитие событий не кажется необычным, за исключением разве что поразительной неблагодарности Никострата. Выдающиеся афиняне всегда занимали деньги для осуществления своих политических проектов; менее выдающиеся граждане постоянно беспокоились из-за своих долгов или из-за того, как получить деньги от должников[249]. Наконец, здесь есть еще один, более тонкий, аспект. В то время как повседневные рыночные сделки в лавках и палатках на агоре в Афинах, как и в других местах, обычно совершались в кредит, массовая чеканка монет обеспечила такую степень анонимности сделок, которая в чистом кредитном режиме просто была невозможна{194}.[250] Пираты и похитители пользовались наличностью — и ростовщики на эгинском рынке тоже не могли действовать без нее. Именно на этом сочетании нелегальных сделок за наличный расчет, для выполнения которых часто прибегали к насилию, и беспощадных условий предоставления кредита, соблюдение которых также обеспечивалось насилием, с тех пор и зиждется бесконечно разнообразный преступный мир.
Развитие подобной системы в Афинах привело к крайней нравственной путанице. Язык денег, долга и финансов создал убедительные формы осмысления нравственных проблем, спорить с которыми было трудно. Как и в ведийской Индии, люди стали говорить о жизни как долге перед богами, об обязательствах как о долгах, о буквальных долгах чести, о долге как о грехе и о мести как о взыскании долгов[251]. Ну а если долг — это нравственность (что, разумеется, было в интересах кредиторов, у которых было мало юридических инструментов, чтобы заставить должника расплатиться и доказать, что он вообще был что-то должен), то как относиться к тому факту, что деньги, которые могли превратить нравственность в точную науку, толкали людей на самые гнусные поступки?
С таких дилемм и начинается современная этика и нравственная философия. Причем буквально. Обратимся к «Государству» Платона, еще одному творению Афин IV века до н. э. Книга начинается с того, что Сократ навещает в порту Пирея своего старого друга, богатого оружейника. Они пускаются в рассуждения о справедливости. Старик утверждает, что деньги не могут быть чем-то плохим, поскольку позволяют тем, у кого они есть, быть справедливыми, и что сама справедливость складывается из двух вещей — говорить правду и всегда отдавать то, что взял[252]. Сократ это утверждение легко опровергает. А что если, говорит он, кто-нибудь одолжит тебе свой меч, затем сойдет с ума и попросит у тебя его обратно (так он может кого-нибудь убить)?
Разумеется, давать оружие сумасшедшему нельзя ни при каких обстоятельствах{195}. Старик быстро отказывается от дальнейших прений и уходит смотреть на какой-то обряд, поручив сыну продолжить спор.
Его сын Полемарх меняет тактику: разумеется, под «долгом» его отец не имел в виду буквальное возвращение того, что человек занял. Он имел в виду, что людям нужно отдавать то, что ты им должен; платить добром за добро, злом за зло; помогать своим друзьям и вредить врагам. Опровержение подобного заявления требует несколько больших усилий (считаем ли мы, что справедливость не играет никакой роли в определении того, кто нам друг, а кто враг? Если так, будет ли справедливым человек, решивший, что друзей у него нет, и потому всем причиняющий вред? И даже если вы можете точно утверждать, что чей-то враг в принципе плохой человек и заслуживает дурного обращения, то не сделаете ли вы его хуже, причиняя ему вред? Может ли превращение плохих людей в еще худших быть примером справедливости?), но через некоторое время Сократу это удается. В этот момент в разговор вступает софист Фрасимах, который заявляет, что оба спорщика — наивные идеалисты. На самом деле, говорит он, все разговоры о справедливости — это всего лишь политический предлог для оправдания интересов сильнейших. Правители подобны пастухам. Нам нравится думать, что они заботятся о благе своих стад, но что пастухи в конечном счете с ними делают? Они их убивают и съедают или же продают мясо за деньги. Сократ в ответ указывает, что Фрасимах путает искусство пасти овец с искусством извлекать из них выгоду. Врачевание преследует цель улучшить здоровье вне зависимости от того, платят за это лекарю или нет. Искусство пастуха преследует цель обеспечить благополучие овец вне зависимости от того, является ли пастух (или его наниматель) предпринимателем, который знает, как извлечь из них выгоду. То же относится и к искусству управления. Если оно существует, то у него должна быть собственная цель, не зависящая от выгоды, которую можно от него получить; а какой может быть эта цель, если не установление социальной справедливости? Лишь существование денег, говорит Сократ, позволяет нам полагать, что такие слова, как «власть» и «интерес», описывают общие понятия, которых каждый волен добиваться ради них самих, не говоря уже о том, что все устремления на самом деле суть стремление к власти, преимуществам или собственной выгоде{196}. Вопрос, говорит он, в том, как обеспечить, чтобы власть предержащие исходили из соображений чести, а не выгоды.
Здесь я остановлюсь. Как все мы знаем, дальше Сократ излагает собственные политические предложения, касающиеся философов на троне, отмены брака, семейной и частной собственности, а также селекции людей-производителей. (Книга явно писалась с целью надоесть читателю и на протяжении более двух тысяч лет блестяще с ней справлялась.) Но я здесь хочу подчеркнуть, насколько то, что мы сегодня считаем основой традиции нравственной и политической теории, проистекает из вопроса: что значит выплачивать свои долги? Сначала Платон нам предлагает простое, буквальное понимание предпринимателя. Когда оказывается, что оно неуместно, он переформулирует его в героических категориях. В конце концов, все долги могут быть долгами чести[253]. Но героическая честь не работает в мире, где (как с грустью обнаружил Аполлодор) торговля, классы и выгода настолько все запутали, что истинные мотивы поведения людей никогда не очевидны. Как нам узнать, кто наши враги? Наконец, Платон переходит к циничной «реальной политике». Возможно, никто на самом деле никому и ничего не должен. Возможно, те, кто стремится к собственной выгоде, правы. Но и этот аргумент не выдерживает критики. У нас остается убежденность в том, что существующие стандарты бессвязны и противоречивы и что для создания сколько-нибудь логичного мира нужны некие радикальные перемены. Но большинство из тех, кто серьезно задумывался о радикальных переменах в платоновском духе, пришли к выводу, что могут быть вещи и похуже, чем нравственная непоследовательность. И с тех пор мы оказались перед неразрешимой дилеммой.
Неудивительно, что эти вопросы так волновали воображение Платона. Всего семью годами ранее он отправился в злополучное путешествие по морю, во время которого был захвачен эгинскими пиратами и, как это якобы произошло и с Никостратом, выставлен на продажу. Однако Платону повезло больше. В это самое время на рынке находился некто Анникерид, ливийский философ, представитель эпикурейской школы. Он узнал Платона и выкупил его. Платон чувствовал себя обязанным и считал делом чести отплатить ему. Для этого афинские друзья Платона собрали двадцать мин серебра, однако Анникерид отказался принимать деньги, настаивая на том, что для него было честью выручить коллегу-философа[254]. Так оно и было: Анникерида запомнили и с тех пор почитали за проявленную щедрость. Платон потратил двадцать мин на покупку земли для школы, знаменитой Академии. И хотя Платон вряд ли оказался столь же неблагодарным, как Никострат, возникает впечатление, что он не был в восторге от того, что своей последующей карьерой в определенном смысле был обязан человеку, которого он, вероятно, считал философом куда меньшего масштаба, — к тому же Анникерид даже не был греком! Это, по крайней мере, помогает объяснить, почему Платон, без конца поминавший влиятельных людей в своих трудах, ни разу не обмолвился об Анникериде, о существовании которого мы знаем лишь из произведений более поздних биографов[255].
Древний Рим (Собственность и свобода)
Если произведение Платона служит примером того, насколько сильно нравственная путаница, порожденная долгом, повлияла на формирование наших философских традиций, то римское право показывает, насколько сильно она повлияла на становление большинства привычных нам институтов.
Немецкий теоретик права Рудольф фон Иеринг отмечал, что Древний Рим завоевал мир трижды: первый раз при помощи оружия, второй — при помощи религии, а третий — посредством законов{197}. Он мог бы добавить: каждое новое завоевание оказывалось основательнее предыдущего. В конце концов, империя простерлась лишь на небольшую часть земного шара; римская католическая церковь распространилась шире; а римское право создало язык и концептуальные основы юридического и конституционного порядка повсюду. Студенты-юристы от Южной Африки до Перу должны подолгу зазубривать технические термины на латыни, и именно римское право создало почти все наши базовые понятия, касающиеся контрактов, обязательств, правонарушений, собственности и юрисдикции, а также — в более широком смысле — гражданства, прав и свобод, на которых основана политическая жизнь.
По мнению Иеринга, это стало возможным потому, что римляне первыми превратили юриспруденцию в настоящую науку. Возможно — но тем не менее в римском праве есть хорошо известные странные черты, а некоторые из них настолько отвратительны, что вызывают замешательство у юристов, с тех пор как в Средние века римское право возродилось в итальянских университетах. Самой известной его чертой является уникальное определение права. В римском праве собственность, или dominium, — это отношение между человеком и вещью, которое характеризуется полной властью человека над этой вещью. Это определение породило бесчисленные концептуальные проблемы. Прежде всего, неясно, что означает для человека иметь «отношения» с неодушевленным предметом. Люди могут иметь отношения друг с другом. Но что означает иметь «отношения» с вещью? И если это возможно, то что означает придание этим отношениям правосубъектности? Достаточно привести простой пример: представьте человека, оказавшегося на необитаемом острове. Он может установить чрезвычайно личные отношения, скажем, с пальмами, которые растут на острове. Если он пробудет на острове долгое время, он, возможно, даст им имена и половину своего времени будет посвящать воображаемым беседам с ними. Но владеет ли он ими? Бессмысленный вопрос. Нет нужды заботиться о правах собственности, если там больше никого нет.
Значит, собственность — это не отношения между человеком и вещью. Это понимание или соглашение между людьми относительно вещей. Единственная причина, по которой мы иногда этого не замечаем, состоит в том, что во многих случаях — особенно когда мы говорим о наших правах на свою обувь, машину или станок — мы говорим о правах «против всего мира», как это формулируется в английском праве, т. е. о соглашениях между нами и всеми остальными людьми на планете о том, что они будут воздерживаться от вмешательства в наши имущественные дела и, следовательно, позволят нам обращаться со своей собственностью по нашему усмотрению. Отношения между одним человеком и всеми остальными людьми на планете, разумеется, трудно помыслить. Проще представить их как отношения с вещью. Но и здесь на практике свобода делать то, что нам заблагорассудится, сильно ограничена. Разумеется, абсурдно утверждать, что обладание бензопилой дает мне «полную власть» делать все, что я захочу. Почти все, что я решу делать при помощи бензопилы за пределами моего дома или земли, скорее всего, будет незаконным, и есть лишь ограниченное число вещей, которые я могу делать с ее помощью внутри дома. Единственный «абсолютный» аспект моих прав относительно бензопилы состоит в моем праве не позволять кому-либо другому ею пользоваться[256].
Тем не менее римское право утверждает, что основной формой собственности является частная, которая заключается в полной власти владельца делать со своим имуществом все, что ему заблагорассудится. Юристы XII века усовершенствовали эту формулировку, разделив ее на три принципа: “usus” (использование вещи), “fractus” (плоды, т. е. пользование плодами, которые приносит вещь) и “abusus” (злоупотребление вещью или ее уничтожение); но римские юристы и не думали о таких тонкостях, поскольку для них они лежали за пределами сферы права. На самом деле ученые потратили массу времени на споры о том, действительно ли римские авторы считали частную собственность правом (“jus”)[257], — просто потому, что права в основе своей исходили из договоренностей между людьми, а право распоряжаться своей собственностью — нет: оно лишь было природной способностью поступать по своему усмотрению там, где социальные препятствия к этому отсутствовали[258].
Если разобраться, это очень странная основа для того, чтобы развивать теорию имущественного права. Может, честнее сказать, что в любую историческую эпоху, в любой части света, будь то древняя Япония или Мачу-Пикчу, всякий, у кого была веревка, мог свободно ее вертеть, завязывать, рвать или бросать в огонь более или менее так, как ему хотелось. Нигде теоретики права не считали этот факт сколько-нибудь интересным или значимым. Ни одна традиция не превращает это в первооснову имущественного права, поскольку в противном случае все современное право стало бы не более чем рядом исключений.
Как так получилось? И почему? Самое убедительное объяснение из тех, что я видел, предлагает Орландо Паттерсон: понятие полной частной собственности на самом деле проистекает из рабства. Собственность можно представлять не как отношения между людьми, а как отношения между человеком и вещью в том случае, если в их основе лежат отношения между двумя индивидами, один из которых также является вещью. (Так рабы определялись в римском праве: они были людьми, которые также были “res”, т. е. вещами[259].) Тогда и акцент на полной власти обретает смысл[260].
Слово “dominium”, означающее полную частную собственность, не было особенно древним[261]. В латыни оно появилось только во времена поздней Республики, как раз когда в Италию хлынул поток из сотен тысяч пленных работников, превративший Рим в настоящее рабовладельческое общество[262]. К 50 году до н. э. римские писатели уже считали, что рабочие, будь то сельскохозяйственные рабочие, собирающие горох на загородных плантациях, погонщики мулов, доставляющие этот горох в городские лавки, или конторщики, ведущие его учет, были чьей-то собственностью. Существование миллионов существ, которые были одновременно и людьми, и вещами, создавало бесконечные юридические проблемы, и немало усилий творческого гения римского правоведения ушло на анализ множества различных ситуаций. Достаточно раскрыть любой сборник римского права, для того чтобы это обнаружить. Вот отрывок из Ульпиана, юриста II века:
Мела пишет: если во время метания дротиков кто-либо бросил дротик слишком сильно и дротик попал в руку цирюльника, вследствие чего бритва разрезала горло раба, которого брил цирюльник, то отвечает по Аквилиеву закону (закон о взыскании убытков) тот, на ком лежит вина. Прокул говорит, что вина имеется на стороне цирюльника и, конечно, если он брил там, где обычно происходят игры или ходит много народа, то это нужно вменить ему в вину; хотя неплохо говорится, что если кто-либо вверил себя цирюльнику, поставившему свой стул в опасном месте, то он должен сам на себя жаловаться{198}.
Иными словами, хозяин не может требовать возмещения убытков от метателей дротиков или от цирюльника за уничтожение имущества, если проблема на самом деле заключалась в том, что он купил глупого раба. Многие из этих споров кажутся нам весьма экзотичными (могут ли вас обвинить в воровстве, если вы просто склонили раба к бегству? Если кто-то убил раба, который также был вашим сыном, можете ли вы учитывать свою личную привязанность к нему при подсчете размера убытков или вы должны ограничиться его рыночной стоимостью?), но наша современная юридическая традиция во многом основывается на этих спорах{199}.
Что касается понятия “dominium”, то оно происходит от слова “dominus”, которое означает «хозяин», или «рабовладелец», но восходит к слову “domus”, т. е. «дом», или «хозяйство». С этим связан английский термин “domestic” («домашний»), который даже сегодня может использоваться в значении «относящийся к частной жизни» или же обозначать слугу, убирающего дом. “Domus” перекликается со словом “familia”, т. е. «семья», но — и это, возможно, будет интересно узнать защитникам «семейных ценностей» — “familia” происходит от слова “famulus”, т. е. «раб». Изначально под семьей понимались все люди, находившиеся под домашней властью “pater familias”, которая была, по крайней мере в раннем римском праве, абсолютной[263]. У мужчины не было полной власти над женой, поскольку она до некоторой степени по-прежнему оставалась под защитой своего отца, но с детьми, рабами и другими зависимыми людьми он мог делать все, что ему вздумается, — во всяком случае, в раннем римском праве он был волен их пороть, пытать или продавать. Отец мог даже казнить своих детей, если обнаруживал, что они совершили тяжкое преступление[264]. А если дело касалось рабов, то ему не требовалось и этого предлога.
Создавая понятие “dominium”, которое легло в основу современного принципа частной собственности, римские юристы обратились к принципу домашней власти, полной власти над людьми, определили некоторых из этих людей (рабов) как вещи, а затем распространили логику, которая изначально применялась по отношению к рабам, на гусей, колесницы, амбары, ювелирные шкатулки и т. д., т. е. на любую вещь, имеющую отношение к праву.
Даже в Древнем мире право отца казнить своих рабов и уж тем более своих детей выглядело довольно необычно. Не вполне ясно, почему в раннюю эпоху римляне доходили до таких крайностей. Показательно, однако, что самый ранний римский закон о долгах был необычайно суровым и позволял кредиторам казнить неплатежеспособных должников[265]. Ранняя история Рима, как и греческих городов-государств, была отмечена постоянной политической борьбой между кредиторами и должниками, пока римская элита не постигла принцип, который давно был известен наиболее успешным элитам Средиземноморья: свободное крестьянство дает более эффективную армию, а мощная армия обеспечивает военнопленных, которые могут делать все, что раньше делали долговые рабы, а значит, социальный компромисс, предполагавший ограниченное народное представительство, запрет долгового рабства и направление части доходов империи на социальные выплаты, был в их интересах. Вероятно, полная власть отца получила развитие как часть всей этой совокупности мер, так же как это было в других местах. Долговая кабала сводила семейные отношения к отношениям собственности; социальные реформы ограничили новую власть отцов, но дали им защиту от долгов. В то же время растущий приток рабов вскоре позволил даже скромным домохозяйствам иметь невольников. Это означало, что логика завоевания распространилась на все стороны повседневной жизни. Покоренные люди наполняли римлянам ванну и стригли им волосы. Покоренные учителя учили римских детей поэзии. Поскольку рабы были сексуально доступны хозяевам и членам их семей, равно как и их друзьям и гостям, приходившим на ужин, вполне вероятно, что у большинства римлян первый сексуальный опыт был с мальчиком или девочкой, которые по своему юридическому статусу считались поверженными врагами[266].
Со временем это все больше превращалось в юридическую фикцию: на самом деле рабами все чаще становились бедняки, проданные своими родителями, несчастливцы, похищенные пиратами или бандитами, жертвы войн или судебных процессов среди варваров на границах империи или дети других рабов[267]. Однако фикция поддерживалась.
Столь необычным в историческом плане рабство в Риме стало благодаря сочетанию двух факторов. Первым был произвол. В отличие от, скажем, плантационного рабства в Америке здесь не существовало представления о том, что некоторые люди по природе своей неполноценны и потому должны быть рабами. Рабство рассматривалось как несчастье, которое может случиться с каждым[268]. Поэтому не было причин, по которым раб не мог превосходить своего хозяина в каком-либо отношении: он мог быть умнее, иметь более тонкие представления о нравственности, более развитый вкус и лучше разбираться в философии. Хозяин даже мог охотно это признавать. У него не было причин такое скрывать, поскольку это никак не влияло на характер отношений между ними, которые оставались просто отношениями власти.
Вторым фактором был абсолютная природа этой власти. Рабов много где считали военнопленными, а хозяев — завоевателями, полностью распоряжавшимися их жизнью и смертью; но обычно это было лишь абстрактным принципом. Почти везде правительства быстро ограничивали подобные права. По крайней мере, императоры и цари утверждали, что только они обладают властью приговаривать других к смерти[269]. Но в эпоху Республики в Риме не было императора; лицом, которому принадлежала суверенная власть, была совокупность самих рабовладельцев. Только в эпоху ранней Империи появилось законодательство, ограничивавшее то, что владельцы могли делать со своей (человеческой) собственностью: первым стал закон времен императора Тиберия (датированный 16 годом), который обязывал хозяина получить разрешение у судьи, прежде чем отдавать раба на публичное растерзание дикими животными[270]. Однако абсолютный характер власти хозяина — а в данном контексте он и был государством — также означал, что прежде всего не было никаких ограничений, касавшихся предоставления рабу вольной: хозяин мог освободить раба или даже усыновить его, благодаря чему тот автоматически становился римским гражданином, — ведь свобода ничего не значила, если человек не был членом данного сообщества. Из-за этого случались очень необычные казусы. Например, в I веке образованные греки нередко продавались в рабство какому-нибудь состоятельному римлянину, которому был нужен секретарь, отдавали полученные деньги близкому другу или члену семьи и через некоторое время выкупали себя, получая тем самым римское гражданство. При этом, если в его бытность рабом хозяин решал, допустим, отрубить своему секретарю ноги, то мог совершенно спокойно это сделать[271].
Тем самым отношения “dominus” и раба привносили в домохозяйство отношения завоевания, абсолютной политической власти (более того, они стали основой домохозяйства). Важно подчеркнуть, что эти отношения с обеих сторон не были нравственными. Это ясно показывает хорошо известная юридическая формулировка, приписываемая Квинту Гатерию, римскому юристу эпохи Республики. В Риме, как и в Афинах, для мужчины считалось неподобающим стать объектом сексуального проникновения. Защищая вольноотпущенника, обвиняемого в том, что он продолжал оказывать сексуальные услуги своему бывшему хозяину, Гатерий сочинил афоризм, которые позже превратился в своего рода сальную народную шутку: “impudicitia in ingenuo crimen est, in servo necessitas, in liberto officium” («стать объектом анального проникновения есть преступление для свободнорожденного, необходимость для раба и обязанность для вольноотпущенника»)[272]. Показательно, что сексуальное подчинение считается «обязанностью» только для вольноотпущенника. Оно не считается «обязанностью» для раба. А все потому, что рабство — это не нравственные отношения. Хозяин мог делать все что хотел, и раб ничего не мог с этим поделать.
Однако самым коварным следствием римского рабства стало то, что через римское право оно извратило наше представление о человеческой свободе. Значение римского слова “libertas” с течением времени сильно изменилось. Как и повсюду в Древнем мире, быть «свободным» означало в первую очередь не быть рабом. Поскольку рабство подразумевает прежде всего уничтожение социальных связей и лишение человека возможности их налаживать, свобода означала возможность создавать и поддерживать нравственные обязательства по отношению к другим. Английской слово “free” («свободный»), например, происходит от германского корня, означающего «друг» (“friend”), поскольку быть свободным значило иметь возможность заводить друзей, выполнять обещания, жить в сообществе равных людей. Именно поэтому в Риме отпущенные на волю рабы становились гражданами: быть свободным по определению означало быть частью гражданского сообщества со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями{200}.[273]
Однако ко II веку ситуация уже начала меняться. Юристы постепенно преобразовывали определение “libertas”, пока оно не стало практически неотличимым от власти хозяина, т. е. права делать все что угодно за исключением тех вещей, которые делать нельзя. В «Дигестах» определения свободы и рабства следуют одно за другим:
Свобода есть естественная способность каждого делать то, что ему угодно, если это не запрещено силой или правом.
Рабство есть установление права народов, в силу которого лицо подчинено чужому владычеству (dominium) вопреки природе[274].
Средневековые комментаторы усмотрели здесь проблему[275]. Не означает ли это, что каждый человек свободен? В конце концов, даже рабы вольны делать все то, что им позволяется. Сказать, что раб свободен (за исключением тех случаев, когда это не так), — это то же самое, что сказать, что земля квадратная (за исключением тех случаев, когда она круглая), или что солнце синее (за исключением тех случаев, когда оно желтое), или же что у нас есть полное право делать все что угодно с нашей бензопилой (кроме тех вещей, которые мы делать не можем).
Это определение действительно порождает целый ряд сложностей. Если свобода естественна, то рабство противоестественно, но если свобода и рабство — это лишь вопрос степени, то не следует ли из этого, что все ограничения свободы до определенной степени противоестественны? Не предполагает ли это, что общество, социальные правила и даже права собственности тоже противоестественны? Именно к этому выводу приходили многие римские юристы, когда пускались в рассуждения на столь абстрактную тему — такое, правда, случалось редко. Изначально люди жили в естественном состоянии, в котором все вещи были общими; сначала мир разделила война, а вытекающее из нее «право народов», т. е. общие для всего человечества обычаи, регулирующие такие вопросы, как завоевание, рабство, договоры и границы, породило неравенство в собственности[276].
Это, в свою очередь, означало, что не было объективной разницы между частной собственностью и политической властью, поскольку власть основывалась на насилии. С течением времени римские императоры тоже стали претендовать на нечто вроде dominium, утверждая, что в своих владениях они обладают полной свободой и не связаны законами[277]. В то же время римское общество перешло от республики рабовладельцев к устройству, которое все больше напоминало феодальную Европу последующих времен и при котором крупные землевладельцы жили в окружении зависимых крестьян, должников и самых разнообразных рабов, находившихся в их полной власти. Варварские завоевания, разрушившие империю, лишь придали законные формы этой ситуации, в значительной степени уничтожив рабство, но в то же время привнеся представление о том, что знать происходила от германских завоевателей, а простолюдины по природе своей должны были ей подчиняться.
Однако даже в этом новом, средневековом, мире сохранилось старое римское понятие свободы. Свобода означала просто власть. Когда средневековые политические теоретики говорили о «свободе», они, как правило, подразумевали право сеньора делать в своих владениях все, что ему заблагорассудится. Обычно считалось, что это не было установлено изначально каким-то соглашением, а проистекало из факта завоевания: одна известная английская легенда гласит, что когда около 1290 года король Эдуард I потребовал от феодальных сеньоров предъявить документы, показывавшие, по какому праву они обладали своими привилегиями (или «свободами»), то граф Варенн предъявил королю лишь покрытый ржавчиной меч{201}. Подобно римскому dominium, это было скорее не право, а власть, осуществлявшаяся прежде всего над людьми, — именно поэтому в Средние века часто говорили о «свободе виселицы», которая подразумевала право сеньора содержать собственное место для казни.
К XII веку, когда началась перцепция и модернизация римского права, термин “dominium” превратился в особую проблему, поскольку в обычной церковной латыни того времени он использовался наравне с «владением сеньора» и «частной собственностью». Средневековые юристы потратили немало времени и усилий, для того чтобы определить, различались ли эти два понятия. Очень щекотливая проблема, потому что, если права собственности были формой полной власти, как утверждали «Дигесты», то очень трудно понять, как им мог располагать кто-либо, помимо короля — или даже, по мнению некоторых юристов, Бога{202}.
Не будем дальше описывать средневековые споры, но, на мой взгляд, важно закончить именно здесь, потому что мы сделали полный круг и теперь наконец можем понять, почему либералы вроде Адама Смита представляли себе мир так, а не иначе. Есть традиция, которая предполагает, что свобода в основе своей — это право делать со своей собственностью все что угодно. На деле это не только превращает собственность в право, но и придает самим правам форму собственности. В известном смысле в этом и заключается самый большой парадокс. Мы привыкли к мысли о том, что «у нас есть» права, что права — это нечто, чем можно обладать. Настолько, что мы редко задумываемся о том, что это может в действительности значить. На самом деле (и средневековые юристы прекрасно это осознавали) право одного человека — это всего лишь обязательство другого. Мое право на свободу слова — это обязательство другого не наказывать меня за то, что я говорю; мое право на то, чтобы быть судимым коллегией присяжных, состоящей из равных мне людей, — это ответственность правительства по поддержанию системы гражданской обязанности быть присяжным. Здесь возникает та же проблема, что и с правами собственности: когда мы говорим об обязанностях каждого человека во всем мире, то представить это трудно. Намного проще говорить о «наличии» прав и свобод. Однако если свобода — это, в сущности, наше право владеть вещами или обращаться с вещами так, как будто они нам принадлежат, то что тогда значит «обладать» свободой — не значит ли это, что наше право на собственность само является формой собственности? Это выглядит слишком запутанно. Зачем это нужно формулировать таким образом?[278]
В исторической ретроспективе есть простой, хотя и несколько обескураживающий ответ. Те, кто утверждал, что мы естественные владельцы наших прав и свобод, был заинтересованы прежде всего в том, чтобы показать, что мы вольны от них избавиться или даже их продать.
Современные представления о правах и свободах происходят от того, что вошло в историю как «теория естественного права». Ее основы около 1400 года заложил Жан Жерсон, ректор Парижского университета, отталкивавшийся от римских правовых концепций. Как давно заметил Ричард Так, крупнейший исследователей таких идей, одним из главных исторических курьезов было то, что к этой теории примыкали не прогрессивные умы той эпохи, а консерваторы. «Для сторонника Жерсона свобода была собственностью, которой можно было обмениваться точно так же и на тех же условиях, что и любой другой собственностью» — ее можно было продавать, менять, ссужать или добровольно уступать как-либо еще{203}. Из чего следовало, что в долговой кабале или даже в рабстве в принципе нет ничего дурного. Именно это и стали доказывать сторонники теории естественного права. На протяжении следующих столетий эти идеи получили развитие прежде всего в Антверпене и Лиссабоне, которые стали центрами зарождающейся работорговли. В конце концов, говорили они, мы не знаем, что происходит в землях, лежащих вокруг Калабара, и нет никакой объективной причины считать, что большая часть человеческого груза, перевозимого европейскими судами, не продала себя сама, не была выдана своими законными опекунами или не лишилась свободы каким-либо иным, совершенно легальным способом. Конечно, были и исключения, но злоупотребления присущи любой системе. Важно, что нет ничего неестественного или незаконного в мысли о том, что свободу можно продать[279].
Очень скоро подобные аргументы стали использоваться для оправдания абсолютной власти государства. Томас Гоббс в XVIII столетии первым развил этот постулат, который быстро стал общим местом. Правительство рассматривалось как договор, своего рода деловое соглашение, в рамках которого граждане добровольно передают некоторые из своих естественных свобод монарху. Затем подобные идеи легли в основу нашей современной экономической жизни, поскольку наемный труд на деле представляет собой такую же сдачу в аренду нашей свободы, какой можно считать рабство в момент продажи человека[280].
Мы владеем не только нашими свободами; та же логика стала применяться к нашим телам, которые, согласно подобным концепциям, на самом деле не отличаются от домов, машин или мебели. Мы владеем собой, а значит, другие люди не могут нами злоупотреблять[281]. Это может показаться безвредным и даже положительным понятием, но все выглядит совсем иначе, если учитывать римскую традицию собственности, на которой оно основано. Говорить о том, что мы владеем собой, как ни странно, означает, что мы выступаем одновременно и в роли хозяина, и в роли раба. «Мы» и владельцы (имеющие полную власть над своей собственностью), и в то же время предметы обладания (подчиненные полной власти). Древнеримское домохозяйство не затерялось в тумане истории — напротив, оно сохранилось в нашем ключевом представлении о самих себе и, как и в имущественном праве, приводит к поразительно непоследовательным результатам, которые порождают бесчисленные парадоксы всякий раз, когда мы пытаемся понять, что же это означает на практике.
Подобно тому как юристы потратили тысячу лет, пытаясь придать смысл римским представлениям о собственности, философы сотни лет пытались понять, как мы можем находиться в отношениях господства с самими собой. Самое популярное решение, предполагающее, что у каждого из нас есть нечто под названием «разум», который полностью отделен от всего того, что мы называем «телом», и что первый естественным образом господствует над вторым, идет вразрез со всем, что мы знаем о науке познания. Подобное предположение, разумеется, ложно, но мы продолжаем его придерживаться по той простой причине, что без него все наши современные допущения о собственности, праве и свободе лишатся смысла[282].
Выводы
Первые четыре главы этой книги описывают одну дилемму. Мы на самом деле не знаем, как размышлять о долге. Или если выразиться точнее, есть два образа, между которыми мы словно застряли. Первый — это общество в стиле Адама Смита, где единственными значимыми отношениями для индивидов являются отношения с их собственностью и где эти индивиды радостно обменивают одну вещь на другую ради взаимной выгоды, а долг почти полностью выпадает из поля зрения. Во втором долг — первооснова человеческих отношений, из-за чего складывается неприятное ощущение, что человеческие отношения — грязное дело в принципе и что наша ответственность по отношению друг к другу так или иначе всегда основана на грехе и преступлении. Альтернатива не очень привлекательная.
В последних трех главах я попытался показать, что есть и другой взгляд на вещи, а затем описал, как мы дошли до того, что имеем сейчас. Именно поэтому я ввел понятие человеческих экономик, т. е. таких экономик, в которых по-настоящему важным считается тот факт, что каждый человек представляет собой уникальное сплетение отношений с другими, а значит, никого нельзя считать точным эквивалентом чего-либо или кого-либо другого. В человеческой экономике деньги не используются для покупки или торговли людьми, а являются средством выражения невозможности этого.
Затем я описал, как такие экономики начинают рушиться: как люди могут стать предметами обмена — сначала ими становятся женщины, которых выдают замуж, затем дело доходит до рабов, взятых в плен на войне. Я отметил, что общей чертой всех этих отношений является насилие. Идет ли речь о девушках тив, которых связывали и били за то, что они убегали от мужей, или о мужьях, которых загоняли на невольничьи суда и которые затем гибли на заморских плантациях, — всегда действует один принцип: только при помощи палок, веревок, копий и ружей можно вырвать людей из бесконечно сложных сетей отношений с другими (с сестрами, друзьями, соперниками и т. д.), которые делают их уникальными, и превратить в нечто, чем можно торговать.
Важно подчеркнуть, что все это происходит в местах, где еще не существуют рынки, на которых торгуют повседневными товарами: одеждой, инструментами, пищей. На самом деле в большинстве человеческих экономик самые важные виды собственности никогда нельзя купить или продать по той же причине, почему нельзя торговать людьми: это уникальные предметы, вовлеченные в сеть человеческих отношений{204}.
Мой старый преподаватель Джон Комаров любил рассказывать историю о том, как он проводил исследование в Натале, в Южной Африке. Почти целую неделю он ездил на джипе от хутора к хутору с коробкой, в которой лежали опросники, и переводчиком с зулусского языка. Мимо проплывали бесконечные стада скота. Через шесть дней переводчик неожиданно вскочил и стал показывать пальцем в середину стада. «Смотри, — сказал он, — это та же самая корова! Вот та, с рыжим пятном на спине. Мы видели ее три дня назад в десяти милях отсюда. Интересно, что случилось? Кто-то женился? Или, может, кто-то уладил спор?»
Когда в человеческих экономиках возникает возможность вырвать человека из его среды, чаще всего такая возможность сама по себе рассматривается как цель. Намек на это можно усмотреть уже в примере леле. Важные мужи иногда приобретали пленников издалека в качестве рабов, но почти всегда только для того, чтобы принести их в жертву на своих похоронах[283]. Растаптывание индивидуальности одного человека считалось способом улучшить репутацию и социальное существование другого человека[284]. В обществах, которые я назвал героическими, такой способ преумножения и лишения чести, конечно, превратился из маргинального обычая в самую основу политики. Как свидетельствуют многочисленные эпосы, саги и Эдды, герои становятся героями, умаляя достоинство других. В Ирландии и Уэльсе мы можем наблюдать, как эта способность обесчещивать других, отрывать уникальных людей от их очага и семей, превращая их тем самым в безличные единицы учета — ирландские рабыни, служившие деньгами, или уэльские прачки, — сама по себе является наивысшим выражением чести.
В героических обществах роль насилия не скрывалась, а, напротив, возвеличивалась. Часто оно могло стать основой более близких отношений. В «Илиаде» Ахилл не видит ничего постыдного в отношениях со своей рабыней Брисеидой, мужа и братьев которой он убил; он считает ее своей «почетной наградой», но вместе с тем утверждает, что всякий приличный мужчина должен любить своих слуг и заботиться о них: «я Брисеиду любил, несмотря что оружием добыл!»{205}
В истории немало примеров того, как подобные близкие отношения могут развиться между людьми чести и теми, кого они лишили достоинства. В конце концов, уничтожение всякой возможности равенства также устраняет все вопросы о долге и отношениях, оставляя лишь отношения власти. Это дает определенную ясность. Возможно, именно поэтому императоры и короли имеют склонность окружать себя рабами и евнухами.
Однако в этом есть и нечто большее. Если взглянуть на течение истории, нельзя не заметить любопытное взаимное отождествление между самыми почитаемыми людьми и самыми униженными, между императорами и королями, с одной стороны, и рабами — с другой. Многие короли окружали себя рабами, назначали их министрами — существовали даже целые рабские династии, как, например, мамелюки в Египте. Короли окружали себя рабами по той же причине, по которой они окружали себя евнухами: потому что у рабов и у преступников нет семей и друзей и они не могут хранить преданность никому другому — или по крайней мере не должны. Но в известном смысле это касается и королей. Как гласит африканская пословица, у настоящего короля тоже нет родственников или, во всяком случае, он поступает так, как если бы их не было{206}.[285] Иными словами, король и раб — зеркальное отражение друг друга в том смысле, что, в отличие от обычных людей, которые определяются своими обязательствами по отношению к другим, они определяются только отношениями власти. Они настолько изолированы и отчуждены от прочих, насколько вообще возможно.
Здесь мы наконец понимаем суть нашей странной привычки определять себя одновременно и как хозяина, и как раба, которая воспроизводит самые дикие стороны древних домохозяйств в самом нашем представлении о себе как о хозяевах собственных свобод, как о владельцах самих себя. Только так мы можем себя представить полностью обособленными существами. Есть прямая линия от новой римской концепции свободы, рассматривающей ее не как способность завязывать новые взаимоотношения с другими, а как своего рода полную власть «пользоваться и злоупотреблять» завоеванными невольниками, которые обеспечивали благополучие римского домохозяйства, к странным фантазиям либеральных философов вроде Гоббса, Локка и Смита об истоках человеческого общества, состоящего из тридцати-сорокалетних мужчин, которые словно выскочили из земли совершенно сформированными и должны были решить, переубивать друг друга или начать обмениваться бобровыми шкурами[286].
В последние двести лет европейские и американские интеллектуалы потратили немало сил на то, чтобы избежать самых неприятных следствий этой традиции мышления. Томас Джефферсон, владевший множеством рабов, решил начать Декларацию независимости со слов, прямо противоречивших нравственным основам рабства: «Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены Творцом определенными неотчуждаемыми правами». Тем самым он лишил основания утверждения о том, что африканцы расово неполноценны и что они или их предки могли быть законно лишены свободы. Однако вместе с тем он не предложил какой-либо радикально новой концепции прав и свобод. Не сделали этого и позднейшие политические философы. По большей части мы придерживались старых утверждений, в которые то тут, то там добавляли слово «не». Большая часть наших самых ценных прав и свобод — это ряд исключений из совокупности нравственных и юридических утверждений о том, что, вообще-то, мы не должны ими обладать.
Формально рабство было отменено, но (и это может подтвердить всякий, кто работает с девяти до пяти) мысль о том, что вы можете отчуждать свою свободу хотя бы на какое-то время, по-прежнему существует. На самом деле она определяет то, что большинство из нас делает, пока не спит, за исключением выходных. Насилие исчезло из поля зрения[287]. Однако это произошло во многом потому, что мы уже не можем представить себе, как бы выглядел мир, основанный на социальных обязательствах, которые не подкрепляются постоянной угрозой применения электрошокеров и камерами видеонаблюдения.
Глава 8
Кредит против сокровищ и циклы истории
Слиток металла — это инструмент войны, а не мирной торговли.
Джеффри У. Гардинер
Может возникнуть вопрос: если наши представления о политике и праве действительно основаны на логике рабства, как же тогда рабство удалось уничтожить? Конечно, циник мог бы сказать, что мы его не уничтожили, а просто назвали по-другому. Он был бы прав в том смысле, что древние греки наверняка сочли бы различие между рабом и отягощенным долгами наемным работником в лучшем случае правовой тонкостью…[288] Однако даже уничтожение формальной системы рабского труда следует считать заметным достижением, и важно понять, как оно протекало. Особенно если учесть, что происходило это не единожды. На самом деле, если обратиться к историческим фактам, по-настоящему, примечательно то, что рабство уничтожалось — или фактически уничтожалось — много раз.
В Европе, например, этот институт исчез в столетия, последовавшие за крушением Римской империи, — это историческое достижение редко признают те из нас, кто привык считать эту эпоху началом «темных веков»[289]. Никто точно не знает, как это произошло. Большинство соглашаются с тем, что процесс отмены рабства был связан с распространением христианства, которое, впрочем, не могло быть прямой причиной, поскольку церковь никогда открыто против рабства не выступала, а во многих случаях даже защищала его. Отмена рабства, по-видимому, произошла вопреки мнению интеллектуалов и политических властей той поры. Однако это случилось и имело долговременные последствия. В народе рабство ненавидели так сильно, что даже тысячу лет спустя европейские купцы, начавшие возрождать работорговлю, обнаружили, что их соотечественники не были готовы мириться с рабовладением в своих странах, — это стало одной из причин, почему плантаторам пришлось покупать невольников в Африке и устраивать плантации в Новом мире[290]. Один из главных парадоксов истории заключается в том, что современный расизм — возможно, самое большое зло последних двух столетий — был изобретен во многом потому, что европейцы отказывались внимать доводам интеллектуалов и юристов и не соглашались с мыслью о том, что люди, которых они считали полноценными и равными себе, могли быть обращены в рабство на законных основаниях.
Более того, упадок древнего рабства не ограничивался лишь Европой. Приблизительно в ту же эпоху — около 600 года н. э. — мы обнаруживаем то же самое в Индии и в Китае, где в течение нескольких веков, в условиях волнений и смут, система рабского труда сошла на нет. Все это подсказывает, что моменты исторических возможностей, т. е. моменты, когда могут произойти значительные перемены, явно следуют циклической модели, которая в географическом пространстве действовала намного более синхронно, чем это можно было бы представить. Только поняв схему, действовавшую в прошлом, мы сможем осознать те исторические возможности, которые имеются в настоящем.
Эти циклы проще всего выявить, еще раз обратившись к феномену, который мы рассматриваем на страницах этой книги: к истории денег, долга и кредита. Когда мы начинаем прослеживать историю денег в Евразии в последние пять тысяч лет, нашему взору открываются удивительные модели. В случае денег одно событие превосходит по значимости все остальные — это изобретение монет. Их стали чеканить независимо в трех разных местах более или менее в одно и то же время: на Великой китайской равнине, в долине реки Ганг в северо-восточной Индии и на берегах Эгейского моря приблизительно между 600 и 500 годами до н. э. Появление монет не было обусловлено каким-то внезапным технологическим прорывом: первые технологии изготовления монет полностью отличались друг от друга[291]. Это была социальная перемена. Почему это произошло именно так, остается исторической загадкой. Но мы точно знаем, что по каким-то причинам в Лидии, Индии и Китае местные правители решили, что их государства уже не могли довольствоваться кредитными системами, какими бы древними они ни были. Пустив в обращение драгоценные металлы, которые прежде использовались в основном в международной торговле в виде слитков, они стали побуждать своих подданных использовать небольшие металлические кусочки для совершения повседневных сделок.
Постепенно новшество стало распространяться. В последующее тысячелетие государства повсюду стали чеканить собственную монету. Однако около 600 года, как раз когда рабство стало исчезать, тенденция вдруг обратилась вспять. Наличность иссякла. Повсюду произошло возвращение к кредиту.
Если мы взглянем на историю Евразии в последние пять тысяч лет, то обнаружим постоянное чередование периодов, когда доминировали кредитные деньги, и периодов, когда преобладали золото и серебро, т. е. когда значительная часть сделок осуществлялась посредством перехода кусочков драгоценного металла из рук в руки.
Почему? Определяющим фактором здесь является война. Монеты преобладают прежде всего тогда, когда царит насилие. На то есть одна очень простая причина. Золотые и серебряные монеты отличаются от кредитных соглашений одной специфической чертой: их можно украсть. Долг — это по определению запись, он основан на отношениях доверия. Вместе с тем человек, принимающий золото или серебро в обмен на товар, должен доверять лишь точности весов, качеству металла и вероятности того, что кто-то еще захочет их принимать. В мире, где повсюду царят война и насилие, — а именно так выглядели Китай в период Сражающихся царств, Греция железного века и Индия перед созданием империи Маурьев — упрощение сделок приносит очевидную выгоду. Это тем более справедливо, когда имеешь дело с солдатами. С одной стороны, солдаты получают добычу, значительная часть которой состоит из золота и серебра, и всегда пытаются обменять ее на вещи, делающие жизнь приятнее. С другой стороны, тяжеловооруженный солдат, постоянно находящийся в походах, — само воплощение высокого кредитного риска. Меновая торговля, столь дорогая экономистам, выглядит абсурдом, когда дело касается сделок между соседями, живущими в небольшой сельской общине, но приобретает смысл, как только речь заходит о сделках между жителем этой деревни и проходящим через нее наемником.
На протяжении большей части истории слитки золота или серебра, штампованные или нет, выполняли ту же роль, что и чемодан современного наркодилера, набитый немечеными банкнотами: это предмет, не имеющий истории и ценный потому, что его владелец знает, что его примут в обмен на другие предметы везде и без лишних вопросов. В итоге кредитные системы преобладают в периоды относительного социального мира или в сетях доверия (которые могут создаваться государствами или — чаще — транснациональными институтами вроде купеческих гильдий или религиозных общин), а в периоды войн и грабежей им на смену приходят драгоценные металлы. Более того, хотя хищническое кредитование имеет место во всех исторических эпохах, вызванные им долговые кризисы приводят к наиболее тяжелым последствиям тогда, когда деньги проще всего конвертировать в наличность.
Чтобы выявить тенденции, определяющие текущий исторический момент, я позволю себе предложить следующее деление истории Евразии на основе чередования периодов виртуальных и металлических денег. Цикл начинается с Эпохи первых аграрных империй (3500-800 годы до н. э.), когда преобладали виртуальные кредитные деньги. За ней последовала Осевая эпоха (800 год до н. э. — 600 год), когда появилась чеканка монет и произошел переход к металлическим деньгам; о ней речь пойдет в следующей главе. Средние века (600-1450 годы), ставшие временем возвращения к виртуальным кредитным деньгам, будут рассмотрены в десятой главе; одиннадцатая глава будет посвящена очередному витку цикла, Эпохе капиталистических империй, которая, начавшись около 1450 года, привела к переходу всей планеты к золотым и серебряным деньгам и завершилась лишь в 1971 году, когда Ричард Никсон заявил о прекращении обмена долларов США на золото. Это событие положило начало новой стадии виртуальных денег, очертания которой пока еще не ясны. В двенадцатой, и последней, главе на основании уроков истории мы попытаемся понять, что это может означать и какие возможности нам открывает новая эпоха.
Месопотамия (3500-800 годы до н. э.)
Нам уже доводилось отмечать преобладание кредитных денег в Месопотамии, самой ранней известной нам городской цивилизации. В крупных храмовых и дворцовых комплексах деньги скорее использовались как мера учета, а не переходили из рук в руки, а купцы и торговцы развивали собственные виды кредитных соглашений. В основном они облекались в форму глиняных табличек, на которых записывались обязательства о будущих платежах. Таблички помещались в глиняные конверты, на которые заемщик ставил свою печать. Кредитор оставлял у себя конверт в качестве обеспечения и разбивал его в момент возвращения займа. Иногда эти буллы превращались в то, что мы назвали бы оборотным документом, поскольку табличка в конверте не просто фиксировала обещание заплатить первоначальному заимодавцу, но и была выписана «на предъявителя» — иными словами, табличка, на которой был записан долг размером в пять сиклей серебра (при существующих процентных ставках), могла служить эквивалентом простого векселя на пять сиклей — т. е. денег[292].
Мы не знаем, насколько часто это происходило, через сколько рук обычно проходили такие таблички, сколько сделок было основано на кредите, как часто купцы действительно отвешивали куски серебра для покупки или продажи своего товара и в каких случаях они обычно это делали. Безусловно, с течением времени все это менялось. Простые векселя, как правило, имели хождение в купеческих гильдиях или среди жителей относительно благополучных городских кварталов, где все достаточно хорошо знали друг друга, чтобы доверять обязательствам, но не настолько, чтобы прибегать к более традиционным формам взаимопомощи[293]. Еще меньше мы знаем о рынках, на которые ходили обычные жители Месопотамии, — нам лишь известно, что держатели шинков работали в кредит, равно как и коробейники и торговцы, стоявшие за рыночными прилавками[294].
Истоки процента всегда будут неясными, поскольку он появился до изобретения письменности. Терминология, обозначающая процент в большинстве древних языков, проистекает от слова «потомство», из-за чего некоторые ученые предполагали, что начало ему положило одалживание скота, однако такое понимание выглядит слишком буквальным. Скорее, первые процентные ссуды, получившие широкое распространение, были коммерческими: храмы и дворцы предоставляли товары купцам и торговым агентам, которые затем везли их на продажу в близлежащие горные края или в заморские страны[295].
Применение процентных схем на практике имеет значение, поскольку подразумевает полное отсутствие доверия. В конце концов, почему нельзя было просто потребовать свою долю в доходах? Это выглядит честнее (купец, вернувшийся разоренным, скорее всего, не будет располагать средствами для уплаты ссуды), и такое партнерство с долевым участием позднее стало широко практиковаться на Ближнем Востоке[296]. Ответ заключается в том, что партнерство с долевым участием практиковалось среди купцов или людей со схожим происхождением и жизненным опытом, которые могли следить друг за другом. У дворцовых или храмовых бюрократов было мало общего со скитающимися по свету купцами, поэтому, судя по всему, бюрократы решили, что не стоит ждать, будто купец, вернувшийся из далеких краев, станет честно рассказывать о своих приключениях. Фиксированная процентная ставка лишала смысла увлекательные сказки о кражах, кораблекрушениях или нападениях крылатых змей и слонов, которые могли сочинять купцы. Доходность определялась заранее.
Кстати, связь между займами и ложью играла в истории важную роль. Геродот писал о персах: «О том, что им запрещено делать, персы даже и не говорят. Нет для них ничего более позорного, как лгать, а затем делать долги… особенно потому, что должник, по их мнению, неизбежно должен лгать»{207}. (Ниже Геродот изложил рассказанную ему одним персом историю о происхождении золота, которое персы приобретали в Индии: они крали его у гигантских муравьев{208}.) Притча Иисуса о непрощающем рабе обращает все дело в шутку («Десять тысяч талантов? Без проблем. Дай мне только немного времени»), но даже в ней видно, как подобные бесчисленные выдумки способствовали тому, что мир, в котором нравственные отношения воспринимаются в категориях долга, порой бывает забавным, но также неизбежно является миром разврата, вины и греха.
Ко времени составления самых ранних шумерских документов этот мир, видимо, еще не наступил. Однако принцип выдачи займов под процент, даже под сложный процент, уже был знаком каждому. Например, в одной из самых ранних дошедших до нас надписей, датирующейся 2402 годом до н. э., Энме-тена, царь Лагаша, жалуется, что его враг, царь Уммы, захватил много сельскохозяйственных земель, которые десятилетиями принадлежали Лагашу. Он заявляет: если подсчитать рентные платежи со всех этих земель и процент с этой ренты, рассчитанный за каждый год по сложной ставке, то окажется, что Умма должна Лагашу четыре с половиной триллиона литров ячменя. Сумма, как и в притче, намеренно раздута до абсурда. Это просто был предлог для начала войны[297]. Однако царь хотел показать всем, что он точно знал, как надо вести подсчеты.
Ростовщичество, под которым понимаются процентные потребительские ссуды, ко временам Энметены уже прочно укоренилось. В конце концов царь отправился воевать и победил, а два года спустя недавний победитель был вынужден издать другой указ — о списании всех долгов в своем царстве. Как он хвастался позже, «он установил свободу (амарги) в Лагаше. Он вернул ребенку мать, а матери — ребенка; он уничтожил все проценты»{209}. Самая первая дошедшая до нас декларация такого рода — и первое появление слова «свобода» в политическом документе.
Детали в тексте Энметены не уточняются, но полвека спустя, когда его преемник Уруинумгина объявил всеобщую амнистию во время празднования Нового года в 2350 году до н. э., ее условия были четко проговорены и соответствовали той форме, которая станет типичной для такого рода амнистий: упразднялись не только все невыплаченные долги, но и все формы долговой неволи, даже те, что возникли из-за неуплаты пеней и штрафов за совершенные преступления, — единственным исключением были коммерческие займы.
Подобные заявления обнаруживаются снова и снова в шумерских, а затем в вавилонских и ассирийских записях; и всякий раз они посвящены все той же теме: восстановлению «справедливости и равенства», защите вдов и сирот, для того чтобы, как отмечал Хаммурапи, упраздняя долги в Вавилоне в 1761 году до н. э., «сильный не мог угнетать слабого»{210}. По словам Майкла Хадсона,
В Вавилонии поводом для списания долгов был праздник Нового года, который отмечался весной. Вавилонские правители наблюдали за ритуалом «разбивания табличек», т. е. долговых записей, благодаря которому восстановление экономического баланса становилось частью календарного обновления общества вместе с остальной природой. В ознаменование этой церемонии Хаммурапи и его коллеги-правители поднимали факел, который, возможно, символизировал бога Солнца и справедливости Шамаша, чьими принципами должны были руководствоваться мудрые и честные правители. Люди, которых удерживали как обеспечение долга, освобождались и возвращались к своим семьям. Другим должникам возвращали права на возделывание земель предков, освободив их от всех накопившихся обременении{211}.
В последующие несколько тысячелетий этот перечень мер — списание долгов, уничтожение записей, возвращение земель — повсюду превратился в стандартный набор требований крестьянских восстаний. В Месопотамии правители, судя по всему, сумели устранить вероятность волнений путем проведения реформ, обретавших форму космического обновления, воссоздания социального мира, — в Вавилонии это происходило во время той же церемонии, в которой царь воспроизводил создание Мардуком мира физического. История долга и греха стиралась, и приходило время начать все с начала. Впрочем, существовал и альтернативный путь: мир, погруженный в хаос, крестьяне, которые пополняли ряды кочевых скотоводов и затем — если упадок продолжался — возвращались в города, опустошали их и полностью уничтожали существующий экономический порядок.
Египет (2650-716 годы до н. э.)
Египет представляет собой интересный контраст, поскольку на протяжении большей части своей истории ему удавалось полностью избегать развития процентных долгов.
Как и Месопотамия, Египет был чрезвычайно богат по меркам Древности, но он представлял собой еще и замкнутое общество, которое располагалось на берегах реки, текущей среди пустыни, и было намного более централизованным, чем Месопотамия. Фараон был богом, а государство и храмовая бюрократия контролировали все, собирая неимоверное число налогов и постоянно распределяя ассигнования, зарплаты и платежи. Здесь деньги также возникли как средство учета. Базовой единицей был «дебен», или «мера», — изначально он применялся для учета зерна, а затем меди или серебра. Редкие записи показывают непоследовательный характер большинства сделок:
На 15-м году правления Рамсеса II [около 1275 года до н. э.] купец предложил египетской даме Эренофре купить сирийскую рабыню, цена которой, несомненно установленная в результате торга, составляла 4 дебена 1 ките [около 373 грамм] серебра. Эренофре собрала тканей и одеял стоимостью 2 дебена 2 Уз ките — детали указаны в записи — и затем одолжила разные предметы у своих соседей — бронзовые сосуды, горшок меда, десять рубашек, десять дебенов медных слитков, — пока не набралась необходимая сумма{212}.
Большинство купцов странствовали, будучи чужеземцами или торговыми агентами на службе у крупных землевладельцев. Однако данных о торговом кредите нет; займы в Египте по-прежнему чаще облекались в форму взаимопомощи между соседями{213}.
В принципе, есть сведения о юридически законных ссудах, т. е. тех, которые могли привести к потере земли или членов семьи, однако, по-видимому, они встречались нечасто и, будучи беспроцентными, были не столь губительны. Иногда мы слышим и о людях, попавших в долговую кабалу, и даже о долговых рабах, но это было необычным явлением и нет данных о том, что дело когда-либо доходило до кризисов, регулярно случавшихся в Месопотамии и Леванте[298].
Действительно, в первые тысячелетия мы словно попадаем в иной мир, где долг на самом деле был связан с «виной» и зачастую считался преступлением:
Когда должнику не удавалось выплатить долг вовремя, кредитор мог вызвать его в суд, где от должника требовали пообещать полностью вернуть долг к определенной дате. Частью этого обещания, которое давалось под присягой, было согласие должника получить 100 ударов и/или выплатить двойную сумму изначальной ссуды, если он не выплачивал долг к условленному сроку{214}.
Это «и/или» показательно. Формального различия между штрафом и битьем палками не было. На самом деле главная цель присяги (как и критского обычая заставлять заемщика выхватывать деньги), видимо, состояла в том, чтобы оправдать карательные меры: так должник мог быть наказан как клятвопреступник или как вор[299].
Во времена Нового царства (1550–1070) сведений о рынках становится больше, но лишь с наступлением железного века, незадолго до завоевания Египта Персидской империей, мы обнаруживаем долговые кризисы, подобные месопотамским. Греческие источники, например, упоминают, что фараон Бокхорис (правил в 720–715 годах до н. э.) издал указ об уничтожении долговой кабалы и списании всех невыплаченных долгов, поскольку «считал, что будет нелепым, если солдата, отправляющегося в поход сражаться за свою родину, бросает в тюрьму кредитор, которому он не выплатил ссуду», — если это так, то здесь мы сталкиваемся с одним из первых упоминаний долговых тюрем{215}. При Птолемеях, греческой династии, правившей в Египте после завоеваний Александра Македонского, списание долгов стало проводиться регулярно. Хорошо известно, что Розеттский камень, написанный на греческом и египетском языках, дал ключ к расшифровке египетских иероглифов. Но мало кто знает, о чем идет речь в этих надписях. Изначально стела была воздвигнута в ознаменование амнистии, провозглашенной Птолемеем V в 196 году до н. э. и распространявшейся как на должников, так и на заключенных[300].
Китай (2200-771 годы до н. э.)
Мы почти ничего не можем сказать об Индии бронзового века, поскольку письменные источники остаются нерасшифрованными; немногим больше мы знаем и о ранних стадиях истории Китая. Немногие известные нам данные, собранные в основном по крохам из позднейших источников, показывают, что ранние китайские государства были куда менее бюрократизированными, чем их западные аналоги[301]. Так как здесь не было централизованных храмовых или дворцовых систем, в которых священники и управленцы обустраивали склады и вели записи приходов и расходов, то не было и необходимости в создании общей единицы учета. Напротив, данные показывают, что в Китае пошли по другому пути: социальные деньги разного вида продолжали господствовать в сельской местности и использовались в коммерческих целях при заключении сделок с иностранцами.
Более поздние источники указывают, что ранние правители «использовали жемчуг и нефрит как наивысшую форму платежа, золото — как среднюю форму, а ножи и лопаты — как низшую»{216}. Речь идет, скорее всего, о подарках, причем иерархических: цари и крупные магнаты награждали своих сторонников за услуги, которые те, в теории, предоставляли добровольно. В большинстве мест широко использовались длинные связки раковин каури, но даже в этом случае, хотя мы часто слышим «об использовании каури в качестве денег в раннем Китае» и довольно просто найти тексты, где именно в них измеряется стоимость великолепных подарков, никогда не бывает ясно, действительно ли люди носили их с собой, чтобы продавать и покупать вещи на рынке[302].
Наиболее вероятное объяснение состоит в том, что они носили с собой раковины, но на протяжении долгого времени сами рынки имели меньшее значение, поэтому использование каури в качестве бытового платежного средства не было таким важным, как применение в социальных целях — для поднесения подарков на свадьбах, уплаты штрафов и пеней и в виде символов почета[303]. Так или иначе, все источники утверждают, что в обращении находились самые разные виды денег. Как отмечает Дэвид Шейдел, один из ведущих современных исследователей древних денег:
В доимперском Китае деньги облекались в форму раковин каури (как оригинальных, так и — во все возрастающих масштабах — в виде бронзовых копий), черепашьих панцирей, золотых и (реже) серебряных слитков определенного веса и — что особо стоит отметить, по меньшей мере начиная с 1000 года до н. э. — в форму утвари вроде бронзовых клинков лопат и ножей{217}.
Чаще всего они использовались людьми, которые знали друг друга не очень хорошо. Для учета долгов между соседями, перед местными торговцами или для каких-либо выплат правительству люди прибегали к различным кредитным инструментам: более поздние китайские историки утверждали, что самыми первыми из них были связанные веревки, похожие на инкскую систему «кипу», а затем стали применяться деревянные или бамбуковые полоски с метками{218}.[304] Как и в Месопотамии, все это возникло задолго до появления письменности.
Мы точно не знаем, когда практика предоставления процентных ссуд впервые появилась в Китае или имели ли место в Китае бронзового века долговые кризисы того же типа, что и в Месопотамии, но в позднейших документах есть очень любопытные косвенные упоминания об этом[305]. Например, более поздние китайские легенды о происхождении чеканки монет приписывали ее изобретение императорам, пытавшимся смягчить последствия стихийных бедствий. Один текст начала ханьской эпохи рассказывает:
В древние времена, во времена наводнений Ю и засух Тан, простолюдины оказывались настолько истощены, что им приходилось занимать друг у друга, чтобы получить еду и одежду. [Император] Ю чеканил монеты для своих людей из золота с горы Ли, а [император] Тан изготавливал их из меди с горы Ян. Поэтому мир назвал их милостивыми{219}.
Другие версии говорят об этом более откровенно. Сборник Гуань-цзы, который в раннем имперском Китае стал стандартным учебником по политической экономии, отмечает, что «были люди, у которых не было даже жидкой каши и которые были вынуждены продавать своих детей. Для спасения этих людей Тан стал чеканить деньги»{220}.
Эта история явно фантастическая (на самом деле чеканить деньги стали по меньшей мере на тысячу лет позже), и очень трудно понять, как ее интерпретировать. Может, она отражает память о детях, которых забирали в качестве обеспечения долга? На первый взгляд, более правдоподобной кажется версия о том, что голодающие люди напрямую продавали своих детей, — позже эта практика станет обычной в определенные периоды китайской истории[306]. Однако сочетание займов и продажи детей заставляет задуматься, особенно если учесть то, что происходило на другом краю Азии ровно в это же время. Далее Гуань-цзы объясняет, что эти же самые правители установили обычай, согласно которому 30 % урожая передавалось в общественные амбары для распределения в чрезвычайных ситуациях, чтобы такое никогда больше не повторилось. Иными словами, они начали вводить точно такие же бюрократические механизмы для хранения товаров, как и в Египте и Месопотамии, и создали деньги как единицу учета.
Глава 9
Осевое время
(800 год до н. э. — 600 год)
Это время мы вкратце будем называть «осевым временем». В это время происходит много необычайного. В Китае жили тогда Конфуций и Лао-цзы, возникли все направления китайской философии… В Индии возникли Упанишады, жил Будда; в философии — в Индии, как и в Китае, — были рассмотрены все возможности философского постижения действительности, вплоть до скептицизма, до материализма, софистики и нигилизма.
Карл Ясперс. Введение в философию
Словосочетание «осевое время» принадлежит немецкому философу-экзистенциалисту Карлу Ясперсу{221}. Когда он писал свою историю философии, его поразил тот факт, что такие мыслители, как Пифагор (570–495 годы до н. э.), Будда (563–483 годы до н. э.) и Конфуций (551–479 годы до н. э.), жили в одно время и что в Греции, Индии и Китае той эпохи неожиданно разгорелись споры между соперничавшими философскими школами, хотя каждая из них, судя по всему, не подозревала о существовании других. Почему это произошло, было такой же загадкой, как и синхронное изобретение чеканки монет. Сам Ясперс не был полностью уверен в ответе. До определенной степени, полагал он, это было обусловлено схожими историческими условиями. Для большинства великих городских цивилизаций ранний железный век стал перерывом между империями, временем, когда политический пейзаж распался на множество мелких царств и городов-государств, большинство из которых постоянно вели внешние войны и жили в условиях бесконечных внутренних политических споров. В каждом случае получила развитие своего рода маргинальная культура — аскеты и мудрецы уходили в глушь или скитались между городами в поисках мудрости; в каждом случае они в конце концов включались в существующий политический порядок в качестве новой интеллектуальной или духовной элиты — так было и с греческими софистами, и с иудейскими пророками, и с китайскими мудрецами, и с индийскими святыми.
Какими бы ни были причины, пишет Ясперс, результатом стал первый в истории период, когда люди применили принципы логики для рассмотрения ключевых вопросов человеческого существования. Он отметил, что во всех великих регионах мира — в Китае, Индии и Средиземноморье — возникли на удивление схожие философские учения, от скептицизма до идеализма, — по сути, почти все воззрения на природу мироздания, разум, душу и цели человеческого существования, которые остаются в центре внимания философии и по сей день. Как несколько позже говорил один из учеников Ясперса, лишь немного преувеличивая, «с тех пор никаких по-настоящему новых идей так и не появилось»{222}.
По мнению Ясперса, этот период начинается с персидского пророка Зороастра, жившего около 800 года до н. э., и завершается около 200 года до н. э., после чего начинается Духовная эпоха, ключевыми фигурами которой стали Иисус и Мухаммед. Для моего исследования имеет смысл объединить эти две эпохи в одну, поэтому за Осевое время мы примем период с 800 года до н. э. по 600.[307] Тогда на Осевое время придется не только возникновение ведущих мировых философских учений, но и появление всех сегодняшних мировых религий: зороастризма, иудаизма пророков, буддизма, джайнизма, индуизма, конфуцианства, даосизма, христианства и ислама[308].
Внимательный читатель мог заметить, что начальный этап Осевого времени Ясперса — время жизни Пифагора, Конфуция и Будды — почти точно соответствует тому периоду, когда была изобретена чеканка. Более того, эти мудрецы жили именно в тех трех частях мира, где впервые появились монеты; действительно, эпицентрами религиозного и философского творчества Осевого времени стали царства и города-государства, расположенные вдоль Желтой реки в Китае, в долине Ганга в Северной Индии и на берегах Эгейского моря.
Есть ли здесь связь? Мы могли бы начать с вопроса: а что такое монета? Обычное определение гласит, что монета — это кусок драгоценного металла, которому придана стандартизированная форма и подлинность которого подтверждается отчеканенной на нем эмблемой или знаком. Первые монеты в мире, по-видимому, были изготовлены в Лидийском царстве, располагавшемся в Западной Анатолии (современная Турция), около 600 года до н. э.[309] Первые лидийские монеты представляли собой простые круглые кусочки электрона, сплава золота и серебра, который добывали в близлежащей реке Пактол, затем разогревали и наносили определенную эмблему при помощи молота. Самые первые монеты, на которых было все лишь несколько букв, судя по всему, изготовлялись обычными ювелирами, но такая практика почти сразу же исчезла; на смену ей пришла чеканка на созданном царском монетном дворе. Греческие города, расположенные на побережье Анатолии, скоро начали производить собственные монеты; затем эту практику переняли и города в самой Греции; то же произошло и в Персидской империи, которая завоевала Лидию в 547 году до н. э.
В Индии и в Китае мы наблюдаем ту же модель: чеканка, изобретенная частными лицами, быстро становилась монополией государства. Первые индийские монеты, появившиеся в VI веке, представляли собой обточенные серебряные болванки одинакового веса, на которые кернером наносился какой-то официальный символ{223}.[310] На большей части образцов, обнаруженных археологами, имеются дополнительные отметки, которые, возможно, выполняли ту же роль, что и подпись, которую ставят на чеке или другом кредитном документе. Это позволяет предположить, что их использовали люди, привыкшие иметь дело с более абстрактными кредитными инструментами[311]. Многие ранние китайские монеты возникли напрямую из социальных денег: некоторые из них отливались из бронзы в форме раковин каури, другие — в виде миниатюрных ножей, дисков или клинков. В любом случае, местные правительства быстро прибрали это дело к рукам — вероятно, в течение жизни одного поколения[312]. Однако во всех трех регионах было множество мелких государств, что в конечном счете привело к возникновению разнообразных денежных систем. Например, около 700 года до н. э. Северная Индия была разделена на джанапады, или «племенные территории», одни из которых были монархиями, другие — республиками, а в VI веке оставалось еще по меньшей мере 16 крупных княжеств. В Китае это было время, когда старая империя Чжоу распалась на соперничающие княжества («период Весен и Осеней», 722–481 годы до н. э.), после чего наступил хаос периода Сражающихся царств (475–221 годы до н. э.). Как и греческие города-государства, все вновь появившиеся царства, вне зависимости от размера, стремились иметь собственную монету.
Недавние исследования пролили свет на то, как все это происходило. Золото, серебро и бронза — те материалы, из которых делались монеты, — издавна использовались в международной торговле; однако до описываемой эпохи только богачи могли располагать ими в больших количествах. Обычному шумерскому крестьянину вряд ли доводилось когда-либо держать в руках много серебра — разве что на собственной свадьбе. Драгоценные металлы в основном шли на изготовление женских ножных браслетов и чашей, которые короли дарили своим вассалам и которые затем передавались по наследству или же просто хранились в храмах в виде слитков в качестве обеспечения кредитов. С началом Осевого времени все это стало меняться. Произошла, как любят говорить экономисты, детезаврация большого количества серебра, золота и меди; из храмов и домов богачей они попали в руки обычных людей и, разделенные на небольшие кусочки, стали использоваться в повседневных сделках.
Как это произошло? Израильский исследователь Античности Дэвид Шапс высказал наиболее правдоподобное предположение: большую часть металла выкрали. Это было время постоянных войн, а на войне ценные вещи расхищают.
Солдаты-мародеры сначала тратят деньги на женщин, выпивку или еду, но затем они начинают искать ценные вещи, которые легко унести. Постоянно действующая армия накапливает множество ценных вещей, которые легко унести, — первыми в их числе являются драгоценные металлы и камни. Возможно, следствием продолжительных войн между государствами в этих регионах стало то, что на руках у широких слоев населения оказались драгоценные металлы, при помощи которых они могли удовлетворять свои повседневные потребности…
Там, где есть люди, желающие покупать, всегда найдутся те, кто хочет продавать, как показывают многочисленные исследования, посвященные черному рынку, торговле наркотиками и проституции… Постоянные войны в Греции архаической эпохи, в индийских княжествах, в Сражающихся царствах в Китае были мощным стимулом для развития рыночной торговли, в особенности для рыночной торговли, основанной на обмене драгоценными металлами, как правило в небольших количествах. Благодаря грабежам драгоценные металлы попадали в руки солдат, а рынок затем распространял их среди населения{224}.
Мне могут возразить: но ведь война и грабежи не были внове. В гомеровском эпосе, например, герои фактически одержимы идеей раздела добычи. Это так, но в Осевое время и в Китае, и в Индии, и на берегах Эгейского моря появилась армия нового типа, которую составляли не воины-аристократы и их вассалы, а вымуштрованные профессионалы. В ту эпоху, когда греки стали использовать монеты, появилась знаменитая греческая фаланга, которая требовала от гоплитов постоянной муштры и тренировки. Профессионализация военного дела позволила добиться таких результатов, что вскоре греческие наемники оказались востребованы на всем пространстве от Египта до Крыма. Однако, в отличие от гомеровских вассалов, которых можно было просто игнорировать, армию из вышколенных наемников нужно было вознаграждать чем-то стоящим. Можно было всем им дать скот, однако скот трудно перевозить; можно было расплатиться простыми векселями, но они не имели никакой ценности на родине наемников. Самым очевидным решением было поделиться с каждым из них небольшой долей добычи.
Эти новые армии прямо или косвенно находились под контролем правительств, которым пришлось приложить большие усилия, чтобы превратить металлические болванки в настоящие деньги. Главной причиной такой роли правительств был масштаб: изготовление количества монет, достаточного для того, чтобы люди могли использовать их в повседневной жизни, требовало массового производства, которое находилось за пределами возможностей местных купцов или кузнецов[313]. Мы уже выяснили, что стимулировало правительства так поступать: существование рынков было для них очень выгодным — и не только потому, что они заметно облегчали задачу снабжения постоянных армий. Принимая только свои собственные монеты в качестве уплаты штрафов, пеней и налогов, правительства сумели вытеснить многочисленные социальные деньги, которые уже существовали во внутренних районах, и создать некое подобие единого национального рынка.
Действительно, согласно одной теории, самые первые лидийские монеты были изобретены специально для оплаты наемников[314]. Этим можно объяснить, почему греки, из числа которых наемники в основном и вербовались, так быстро привыкли к монетам и почему чеканка настолько быстро распространилась в греческом мире, что уже к 480 году до н. э. в различных полисах действовала по меньшей мере сотня монетных дворов, несмотря на то что ни один из ведущих торговых народов Средиземноморья еще не проявлял к ним ни малейшего интереса. Например, финикийцы считались главными купцами и банкирами Древности[315]. Они также были великими изобретателями — именно они придумали алфавит и абак. Тем не менее в течение нескольких столетий после изобретения чеканки они предпочитали вести дела по старинке, используя необработанные слитки и простые векселя{225}. Финикийские города не чеканили монету до 365 года до н. э., а Карфаген, крупнейшая финикийская колония в Северной Африке, добившаяся господства в торговле в Западном Средиземноморье, если и стал выпускать свою монету немного раньше, то лишь «из-за необходимости платить сицилийским наемникам; причем надписи на них делались на карфагенском языке, «для простых людей»»{226}.
С другой стороны, в условиях насилия Осевого времени быть «великой торговой нацией» (а не, скажем, агрессивной военной державой вроде Персии, Афин или Рима) представлялось не лучшим выбором. Судьба финикийских городов в этом отношении поучительна. Сидон, самый богатый из них, был разрушен персидским царем Артаксерксом III после восстания в 351 году до н. э. Сорок тысяч его жителей предпочли сдаче массовое самоубийство. Девятнадцать лет спустя Тир был разрушен Александром Македонским после продолжительной осады: десять тысяч человек погибло в бою, тридцать тысяч выживших жителей было продано в рабство. Карфаген продержался дольше, но когда в 146 году до н. э. римская армия разрушила и его, сотни тысяч карфагенян были ограблены и перебиты, а пятьдесят тысяч пленников были проданы на рынке, после того как сам город сравняли с землей, а его поля засеяли солью.
Все это показывает уровень насилия, царивший в начале Осевого времени[316]. Но это также ставит вопрос: какая долгосрочная связь существовала между чеканкой, военной силой и этим невиданным прежде расцветом идей?
Средиземноморье
И по этому вопросу наиболее полные сведения нам дает мир Средиземноморья, который я уже отчасти обрисовал. Сравнивая Афины с ее обширной морской империей и Рим, мы можем сразу отметить удивительно схожие черты. В обоих городах история начинается с ряда долговых кризисов. В Афинах первый кризис, завершившийся реформами Солона в 594 году до н. э., произошел так рано, что чеканка вряд ли могла оказать на него влияние. В Риме самые ранние кризисы, видимо, тоже предшествовали появлению денег. В обоих случаях чеканка скорее стала решением проблемы. Вкратце можно сказать, что у этих долговых конфликтов было два решения. Первое заключалось в победе аристократов — тогда бедняки оставались «рабами богачей»; на практике это означало, что большинство людей рано или поздно становились клиентами того или иного состоятельного патрона. Такие государства, как правило, были неэффективными в военном отношении[317]. Вторым вариантом была победа народных фракций, которые осуществляли обычные программы перераспределения земли и принимали меры против долговой кабалы, создавая тем самым класс свободных крестьян, дети которых могли посвящать большую часть времени подготовке к войне[318].
Чеканка монет играла ключевую роль в поддержании свободного крестьянства, уверенно распоряжавшегося своими наделами и не связанного ни с одним крупным землевладельцем узами долга. На самом деле налоговая политика многих греческих городов редко была чем-то большим, чем разветвленная система распределения добычи. Важно подчеркнуть, что лишь немногие города — если такие вообще были — зашли настолько далеко, что полностью отменили ростовщическое кредитование или долговую кабалу. Вместо этого они решили проблему деньгами. Золото и особенно серебро приобреталось на войне или добывалось рабами, захваченными на войне в плен. Монетные дворы располагались в храмах (традиционных местах хранения трофеев), и полисы разработали множество способов распределения монет не только среди солдат, моряков, производителей оружия или корабелов, но и среди населения в целом — посредством платы за работу присяжным, за посещения народных собраний или путем прямой раздачи денег, как это было в Афинах, после того как была обнаружена новая серебряная жила в Лаврии в 483 году до н. э. В то же время требование использовать те же монеты для всех платежей государству обеспечивало на них спрос, достаточный для развития рынков.
Причиной многих политических кризисов в древнегреческих городах становилось распределение трофеев. Вот как Аристотель, придерживающийся здесь консервативной точки зрения, описывает истоки переворота, произошедшего в городе Родос еоколо 391 года до н. э. (под демагогами в данном случае подразумеваются демократические лидеры):
Демагогам были нужны деньги для выплат народу за участие в народном собрании и за работу присяжными; потому что если бы люди перестали на них ходить, то демагоги утратили бы свое влияние. Они собрали часть от необходимой суммы, не позволив выделить средства капитанам (боевых) триер, которые согласно договору, заключенному с городом, должны были построить и оснастить триеры для родосского флота. Поскольку капитанам триер не платили, они, в свою очередь, не могли заплатить своим поставщикам и рабочим, которые подали на них жалобу. Чтобы избежать судебных тяжб, капитаны триер объединились и свергли демократию{227}.
Однако возможным все это сделало рабство. Как показывают цифры, касающиеся Сидона, Тира и Карфагена, в рабство попадало огромное количество людей, и многие рабы, разумеется, оказывались на рудниках, где добывали еще больше золота, серебра и меди. (По данным источников, на Лаврийских рудниках было занято от десяти до двадцати тысяч рабов[319].)
Джеффри Ингем называет эту систему «военно-монетным комплексом», хотя, на мой взгляд, точнее ее было бы назвать «военно-монетно-рабским комплексом»{228}. Такое название прекрасно показывает, как все это работало на практике. Александр, решив завоевать Персидскую империю, занял большую часть денег, необходимых для оплаты и снабжения войск, и отчеканил свои первые монеты, которые пошли на уплату кредиторам и на поддержку денежной системы, расплавив золото и серебро, награбленное после первых побед{229}. Однако экспедиционной армии нужно было платить, и платить хорошо: армии Александра, насчитывавшей около 120 тысяч человек, требовалось полтонны серебра в день только на выплаты солдатам. Поэтому завоевание означало, что существовавшую персидскую систему рудников и монетных дворов нужно было реорганизовать для удовлетворения нужд наступающей армии; а на старых рудниках работали, разумеется, рабы. В свою очередь, большинство рабов, трудившихся на рудниках, были военнопленными. Вероятно, большинство несчастных жителей Тира, выживших после осады, оказались на таких рудниках. Очевидно, что этот процесс поддерживал сам себя{230}.[320]
Александр также разрушил то, что оставалось от древних кредитных систем, поскольку новой монетной экономике сопротивлялись не только финикийцы, но и старый месопотамский центр. Его армии не только уничтожили Тир; они еще и разграбили золотые и серебряные резервы вавилонских и персидских храмов, которые служили обеспечением этих кредитных систем, и стали требовать, чтобы все налоги новому правительству уплачивались им же выпускавшимися деньгами. В результате «в течение несколько месяцев на рынок были выброшены запасы металлов, накапливавшиеся веками» на сумму около 180 тысяч талантов, или, в современном исчислении, порядка 285 миллиардов долларов{231}.
Эллинистические государства, созданные военачальниками Александра на пространстве от Греции до Индии, больше опирались на наемников, чем на национальные армии, однако история Рима в этом отношении тоже похожа на афинскую. Ранняя римская история, как следует из трудов официальных летописцев вроде Тита Ливия, была отмечена борьбой между патрициями и плебеями и постоянными кризисами, разгоравшимися вокруг долгов. Периодически это приводило к так называемой сецессии плебса, когда простолюдины покидали свои поля и мастерские, становились лагерем за пределами города и угрожали массовым уходом, — интересный промежуточный вариант между народными восстаниями в Греции и стратегией исхода, характерной для Египта и Месопотамии. Здесь патрициям тоже приходилось делать выбор: они могли либо использовать сельскохозяйственные ссуды, для того чтобы постепенно превратить плебеев в класс закабаленных работников, обрабатывавших их поля, либо уступить требованиям народа защитить их от долгов, сохранить свободное крестьянство и использовать сыновей свободных крестьян в качестве солдат[321]. Как показывает длительная история кризисов, сецессий и реформ, патриции сделали свой выбор неохотно[322].
Плебеям пришлось практически заставить сенаторов принять имперский вариант. Патриции это сделали и постепенно установили систему социальной защиты, которая перераспределяла хотя бы часть трофеев солдатам, ветеранам и их семьям.
В свете этого представляется показательным, что традиционная дата начала чеканки римских монет, 338 год до н. э., почти точно совпадает с окончательным запретом долговой кабалы (326 год до н. э.)[323]. И вновь чеканка монет, родившаяся из военных трофеев, не вызвала кризис, а была использована для его решения.
На самом деле всю Римскую империю в момент ее расцвета можно рассматривать как огромный механизм, добывавший драгоценные металлы, изготавливавший из них монеты и распределявший их среди военных, — с ним сочеталась политика налогообложения, призванная подтолкнуть покоренное население использовать монеты в повседневных сделках. Но даже в этих условиях на протяжении большей части римской истории использование монет в основном ограничивалось двумя регионами: Италией и несколькими крупными городами, а также приграничными областями, где были расквартированы легионы. В областях, где не было рудников и не велись военные действия, по-видимому, продолжали функционировать старые кредитные системы.
Добавлю к этому последнее замечание. В Греции, как и в Риме, попытки решить долговой кризис путем военной экспансии всегда лишь откладывали проблему и действовали на протяжении ограниченного периода времени. Когда экспансия заканчивалась, все возвращалось на свои места. Неизвестно, были ли все формы долговой кабалы полностью искоренены даже в таких городах, как Афины и Рим. В городах, не являвшихся успешными военными державами и не имевших источников доходов для проведения социальной политики, долговые кризисы, как и прежде, вспыхивали каждое столетие и зачастую принимали намного более острые формы, чем на Ближнем Востоке, поскольку, за исключением настоящей революции, здесь не существовало механизма «чистого листа» в месопотамском стиле. Широкие слои населения даже в греческом мире опускались до уровня крепостных и клиентов[324].
Афиняне, как мы видели, полагали, что благородный человек обычно находился в постоянной зависимости от своих кредиторов. Положение римских политиков было несколько иным. Конечно, значительную часть долга представляли собой деньги, которые должны были друг другу представители сенаторского класса: до определенной степени это был обычный коммунизм богатых, одалживавших друг другу деньги на выгодных условиях, которые они не стали бы предлагать никому другому. Однако от времен поздней Республики до нас дошли рассказы о многочисленных интригах и заговорах отчаявшихся должников, зачастую аристократов, которых беспощадные кредиторы доводили до того, что они выступали заодно с бедняками[325]. От эпохи императоров до нас дошло меньше таких историй, вероятно потому, что и возможностей для протеста стало меньше; однако, судя по имеющимся у нас данным, проблема только усугубилась[326]. Плутарх писал о своей собственной стране так, будто она подверглась чужеземному завоеванию:
Дарий послал в Афины Датиса и Артаферна с цепями и веревками для пленников в руках, подобным образом и они (ростовщики), нося по Элладе, словно кандалы, полные мешки расписок и долговых обязательств, посещают и объезжают города…
Давши, они тут же требуют обратно и, получив, берут и дают в долг то, что взяли с должника сверх отданного ему взаймы.
Ну конечно, они смеются над физиками, говорящими, что ничто из ничего не рождается, потому что у них-то прибыль рождается от того, что еще не существует или еще не получено{232}.
В трудах отцов ранней христианской церкви также приводятся бесчисленные описания нищеты и отчаяния тех, кто попался в лапы богатых заимодавцев. В конце концов благодаря этим методам маленькое окошко свободы, проделанное плебсом, закрылось, а свободное крестьянство в значительной части исчезло. На исходе существования империи большинство сельских жителей, не являвшихся полноценными рабами, оказались в долговой кабале у богатых землевладельцев — в конце концов этой ситуации придали законный характер императорские указы, привязывавшие крестьян к земле[327]. В отсутствие свободного крестьянства, составлявшего прежде костяк армии, государство было вынуждено во все возраставших масштабах нанимать и вооружать германских варваров для защиты границ империи — о результатах такой политики вряд ли стоит рассказывать.
Индия
В большинстве аспектов индийская цивилизация кардинально отличается от Средиземноморья, однако и здесь в значительной степени воспроизводится та же базовая модель.
Цивилизация, существовавшая в долине Инда в бронзовом веке, погибла около 1600 года до н. э.; следующая городская цивилизация возникла в Индии лишь около тысячи лет спустя. Она располагалась намного восточнее прежней, на плодородных равнинах вдоль берегов Ганга. Здесь мы тоже обнаруживаем множество различных видов государств — от знаменитых «республик кшатриев», где простой народ носил оружие и проводились городские демократические собрания, до выборных монархий и централизованных империй вроде Кошалы и Магадхи{233}.[328] И Гаутама (будущий Будда), и Махавира (основатель джайнизма) родились в таких республиках, но затем стали проповедовать в великих империях, правители которых часто покровительствовали странствующим аскетам и философам.
И царства, и республики чеканили собственные серебряные и медные монеты, но республики были более традиционными, поскольку самоуправляющийся «вооруженный простой народ» состоял из представителей традиционной касты кшатриев, или воинов, которые сообща владели землей, обрабатывавшейся крепостными или рабами[329]. Царства, в свою очередь, опирались на совершенно новый институт — вышколенную профессиональную армию, открытую для молодых людей самого разного происхождения, которых центральные власти обеспечивали снаряжением (солдаты были обязаны проверять свое оружие и доспехи, когда вступали в города) и щедрым жалованием.
Каким бы ни было происхождение монет и рынков, они и здесь появились прежде всего для того, чтобы подпитывать военную машину. Магадха сумела в конечном счете одержать верх, потому что контролировала большую часть рудников. В своем политическом трактате «Артхашастра» Каутилья, один из министров династии Маурьев, правившей в 321–185 годах до н. э., говорил об этом четко: «Рудники суть опора казны, благодаря казне снаряжается войско, благодаря казне и войску добывается земля, украшением которой является казна»{234}. Правительство набирало кадры прежде всего из класса землевладельцев, из которого выходили обученные управленцы, но в первую очередь постоянные солдаты: заработки военных и управленцев всех рангов были четко прописаны. Такие армии могли быть огромными. Греческие источники утверждают, что Магадха могла выставить на поле боя войско численностью двести тысяч пехотинцев, двадцать тысяч всадников и около четырех тысяч боевых слонов и что солдаты Александра взбунтовались, не желая выступать против них. И в походах, и в гарнизонах военных сопровождали различные гражданские лица — мелкие торговцы, проститутки и наемные слуги, бывшие, наряду с солдатами, теми посредниками, благодаря которым произошло становление денежной экономики{235}. Пару столетий спустя, во времена Каутильи, государство вмешивалось во все детали этого процесса: Каутилья рекомендует платить солдатам жалованье, кажущееся щедрым, а затем тайно заменить коробейников агентами правительства, которые будут брать с них двойную цену за продовольствие, и подсылать к ним проституток, которые будут находиться под контролем министра и служить шпионами, подробно докладывая о настроениях своих клиентов.
Так правительство подмяло под себя рыночную экономику, родившуюся в условиях войны. Этот процесс не сдержал использование денег, а, напротив, удвоил или даже утроил их количество в обращении: военная логика распространилась на всю экономику, поскольку правительство обустраивало амбары, мастерские, торговые дома, склады и тюрьмы, в которых служили чиновники, получавшие жалование, и продавало все товары на рынке, для того чтобы собирать серебряные монеты, выплачиваемые солдатам и чиновникам, и возвращать их обратно в царскую казну[330]. Результатом стала такая монетаризация повседневной жизни, аналогов которой впоследствии в Индии не было на протяжении двух тысяч лет{236}.
Нечто подобное произошло и с рабством. Обычное явление во времена появления великих армий (в отличие от всех прочих этапов индийской истории), оно постепенно оказалось под контролем правительства[331]. Во времена Каутильи большую часть военнопленных не продавали на рынке, а селили в правительственных деревнях на вновь освоенных землях. Им не разрешалось покидать эти деревни, которые, судя по установленным в них правилам, были весьма мрачными местами: настоящие трудовые лагеря, где были официально запрещены любые виды праздничных развлечений. Наемными работниками по большей части были каторжники, которых государство сдавало в аренду на время срока их заключения.
Новые индийские цари, опиравшиеся на армии, шпионов и вездесущую администрацию, не проявляли особого интереса к старой касте священников и ее ведическим ритуалам, хотя многие монархи живо интересовались новыми философскими и религиозными идеями, которые в те времена рождались повсюду. Однако с течением времени военная машина начала давать сбои. Причины этого не очень ясны. При императоре Ашоке (273–232 годы до н. э.) династия Маурьев контролировала территорию почти всей современной Индии и Пакистана, но индийская версия военно-монетно-рабского комплекса демонстрировала явные признаки перенапряжения. Самым очевидным свидетельством этого была порча монеты, которая изначально делалась из чистого серебра, а два столетия спустя наполовину состояла из меди[332].
Ашока, как известно, начал свое правление с завоевания: в 265 году до н. э. он уничтожил Калингу, одну из последних индийских республик; в этой войне, по его собственному описанию, сотни тысяч людей были убиты или уведены в рабство. Позднее Ашока утверждал, что был настолько потрясен и испуган этой бойней, что полностью отказался от войны, принял буддизм и провозгласил, что отныне его царство будет управляться на основе принципов ахимсы, или ненасилия. «В моем государстве, — провозглашал он в указе, высеченном на одной из больших гранитных колонн в его столице Патне, которая так поразила греческого посла Мегасфена, — людей нельзя ни убивать, ни приносить в жертву»[333]. Разумеется, это утверждение не стоит воспринимать буквально: Ашока, конечно, мог заменить ритуальные жертвоприношения вегетарианскими пирами, но он не стал распускать армию, не отказался от смертной казни и даже не объявил рабство вне закона. Однако его правление обозначило революционные изменения в этике. Он отказался от ведения агрессивных войн, значительная часть армии была демобилизована, наряду с сетью шпионов и государственных бюрократов, а новым быстро растущим нищенствующим орденам (буддистам, джайнам и отвергающим мир индуистам) государство стало оказывать поддержку, с тем чтобы они проповедовали в деревнях социальную нравственность. Ашока и его преемники выделили этим религиозным орденам значительные средства, в результате чего в последующие столетия на всем субконтиненте выросли тысячи ступ и монастырей[334].
Реформы Ашоки важно рассмотреть, поскольку они показывают, насколько неверны некоторые из наших исходных допущений — прежде всего приравнивание денег к монетам и предположение о том, что чем больше монет находится в обращении, тем больше расширяется торговля и увеличивается роль частных купцов. На самом деле государство Магадха поощряло развитие рынков, но питало подозрение к частным купцам, усматривая в них конкурентов[335]. Купцы были самыми первыми и пламенными приверженцами новых религий (джайны с их строгим предписанием не причинять вреда живым существам были вынуждены превратиться в купеческую касту). Торговые круги всецело поддерживали реформы Ашоки, которые, тем не менее, привели не к расширению использования наличных денег в повседневных делах, а к ровно противоположному результату.
Отношение раннего буддизма к экономическим вопросам долгое время считалось загадочным. С одной стороны, у монахов не могло быть личной собственности; они должны были вести строгую общинную жизнь и могли владеть только одеянием и чашей для подаяний, им строго запрещалось прикасаться к любому предмету, изготовленному из золота или серебра. С другой стороны, при всей своей нелюбви к драгоценным металлам буддизм всегда довольно либерально относился к кредитным соглашениям. Это одна из немногих великих мировых религий, которая формально никогда не осуждала ростовщичество[336]. Однако если учитывать контекст той эпохи, ничего особо таинственного в таком поведении нет. Оно было совершенно логичным для религиозного движения, которое отвергало насилие и войну, но ни в коей мере не выступало против торговли[337]. Как мы увидим далее, хотя империя Ашоки просуществовала недолго, а на смену ей пришла череда все более слабых и мелких государств, буддизм сумел пустить глубокие корни. Позднее упадок великих армий привел к почти полному исчезновению монет, но при этом обернулся расцветом различных форм кредита, которые с каждым разом становились все сложнее.
Китай
Приблизительно до 475 года до н. э. Северный Китай формально продолжал считаться империей, однако императоры стали чисто номинальными фигурами, а империя де факто распалась на ряд отдельных царств. Период с 475 по 221 год до н. э. вошел в историю как эпоха Сражающихся царств; в это время была отброшена даже видимость единства. В конце концов государство Цинь объединило страну и основало династию, которую вскоре свергла череда массовых народных восстаний, положивших начало династии Хань (206 год до н. э. — 220 год), основанной прежде безвестным сельским чиновником и крестьянским вожаком по имени Лю Бан. Он стал первым правителем Китая, принявшим конфуцианство, систему экзаменов и модель гражданской администрации, которые просуществовали почти две тысячи лет.
Однако золотой век китайской философии пришелся на период хаоса, предшествовавший объединению. Это следовало типичной модели Осевого времени: политическая раздробленность, появление вымуштрованных, профессиональных армий и создание монет, для того чтобы их оплачивать{237}. Мы наблюдаем здесь ту же политику правительства, направленную на развитие рынков, систему рабского труда, масштабы которой в китайской истории остались непревзойденными, появление странствующих философов и религиозных мистиков, соперничающих философских школ и последующие попытки политических лидеров превратить новые философские течения в государственные религии{238}.[338]
Были здесь и существенные отличия начиная с денежной системы. В Китае никогда не чеканились золотые или серебряные монеты. Купцы использовали драгоценные металлы в виде слитков, а монеты, находившиеся в обращении, были невысокого достоинство: литые бронзовые диски, обычно с дыркой посередине, чтобы их можно было связывать. Такие связки «наличности» производились в неимоверных количествах, и для крупных сделок их требовалось очень много: например, когда состоятельные люди хотели сделать храму подношение, им приходилось перевозить деньги на повозках, запряженных волами. Причина появления такой денежной массы, скорее всего, в том, что китайские армии, особенно после объединения страны, были огромными: войска некоторых Сражающихся царств насчитывали до миллиона солдат, но они никогда не были такими профессиональными и хорошо оплачиваемыми, как армии государств, расположенных далеко на запад от Китая; начиная с эпох Цинь и Хань правители заботились о сохранении такого положения, чтобы войско не могло превратиться в независимую силу[339].
Важным отличием было и то, что в Китае новые религиозные и философские движения с самого начала своего существования носили социальный характер, что в других местах имело место лишь отчасти. В Древней Греции философия началась с рассуждений об устройстве мироздания; философы, создававшие новые учения, были скорее обособленными мудрецами, которых могли окружать немногочисленные ученики[340]. В Римской империи такими движениями стали философские школы вроде стоиков, эпикурейцев и неоплатоников: по крайней мере в том смысле, что у них были тысячи образованных приверженцев, которые «практиковали» философию не только путем чтения, письма и споров, а в первую очередь через медитацию, диету и упражнения. Однако философские движения в основном ограничивались элитой общества; философия вышла за ее пределы лишь с появлением христианства и других религиозных движений{239}.[341] Подобную эволюцию можно наблюдать и в Индии — от отдельных брахманов, отвергнувших мир, лесных мудрецов и странствующих купцов, выдвигавших теории о природе души или о строении материального мира, до философских движений буддизма, джайнизма, адживики и других, ныне забытых, и, наконец, до массовых религиозных движений, насчитывавших тысячи монахов, святилищ, школ и поддерживавших их мирян.
В Китае многие основатели «сотни школ» философии, процветавших в эпоху Сражающихся царств, были мудрецами, скитавшимися из города в город и пытавшимися привлечь внимание правителей, однако другие с самого начала возглавляли социальные движения. У некоторых из этих движений даже не было руководителей, как, например, у Школы земледельцев, анархистского движения крестьянских интеллектуалов, которые создавали эгалитарные общины на независимых территориях, вклинивавшихся между государствами{240}.[342] Монеты, рационалисты, приверженцы равенства, социальной базой которых, видимо, были городские ремесленники, не только выступали против войны и милитаризма, но и организовывали подразделения военных специалистов, которые активно выступали против конфликтов, отправляясь добровольцами на любую войну, чтобы сражаться с агрессором. Даже сторонники конфуцианства, при всей их приверженности к утонченным ритуалам, на ранних этапах учения были известны прежде всего благодаря их усилиям в области народного образования{241}.
Материализм I: Погоня за прибылью
И как это все понимать? Кампании народного образования той эпохи, возможно, подскажут ответ. В Осевое время впервые в человеческой истории владение письменным словом перестало ограничиваться священниками, управленцами и купцами, став необходимым условием участия в жизни общества. В Афинах считалось само собой разумеющимся, что совершенно неграмотными могут быть только самые неотесанные деревенские мужланы.
Без массовой грамотности не было бы возможно ни появление массовых интеллектуальных течений, ни распространение идей Осевого времени. К его исходу эти идеи создали мир, где даже командующие варварскими армиями, вторгавшимися в Римскую империю, должны были иметь свое мнение по вопросу о таинстве Троицы, а китайские монахи могли проводить время за спорами об относительных достоинствах восемнадцати школ классического индийского буддизма.
Без сомнения, свою роль сыграло и становление рынков, которые не только освободили людей от вошедших в пословицу оков статуса или общины, но и привили им привычку рационального подсчета, оценки вложений и результата, средств и целей — все это неизбежно отразилось в новом духе рационального исследования, который стал зарождаться в ту же эпоху и в тех же местах. Само слово «рациональный» показательно: оно, разумеется, происходит от “ratio” — сколько иксов превращаются в игреки — своего рода математического расчета, которым прежде пользовались в основном архитекторы и инженеры и основами которого должен был овладеть всякий, кто не хотел быть обманутым на рынке. Однако здесь нужно быть осторожным. В конце концов, деньги сами по себе не были чем-то новым. Шумерские крестьяне и торговцы были способны производить такие расчеты еще в 3500 году до н. э., но, насколько нам известно, никого из них это не поразило настолько, чтобы, подобно Пифагору, сделать вывод о том, что математические пропорции — это ключ к пониманию природы мироздания и движения небесных тел и что все вещи, в сущности, состоят из цифр, не стали они и создавать тайные общества, члены которых делились этим пониманием, спорили, выгоняли и проклинали друг друга[343].
Чтобы понять, что изменилось, следует взглянуть на особый вид рынков, которые стали появляться в начале Осевого времени: безличные рынки, которые родились из войн и на которых даже с соседями можно было обращаться так же, как с чужаками.
В человеческих экономиках мотивация бывает сложной. Когда сеньор дарит что-то вассалу, нет сомнений в том, что он руководствуется искренним желанием принести вассалу пользу, пусть даже это дарение также является стратегическим действием, призванным обеспечить верность, и жестом великодушия, который должен напомнить всем о величии сеньора и ничтожестве вассала. Противоречия здесь нет. Точно так же подарки среди равных людей обычно отражают любовь, зависть, гордость, злобу, общинную солидарность и десятки других чувств. Спекуляции на эти темы — одно из главных развлечений повседневной жизни. Однако здесь не учитывается тот факт, что самый эгоистичный («обусловленный личными интересами») мотив вполне реален: те, кто рассуждают о скрытых мотивах, скорее всего, будут полагать, что человек, тайно пытающийся помочь другу или навредить врагу, одновременно надеется и сам извлечь из этого выгоду[344]. Все это вряд ли сильно изменилось со времен появления первых кредитных рынков, на которых стоимость долговой расписки зависела как от размеров имущества выдавшего ее человека, так и от дохода, которым он располагал, однако на нее также влияли мотивы, обусловленные любовью, завистью, гордостью и т. д.
Сделки за наличный расчет с чужаками носили иной характер, особенно тогда, когда торговля проходила на фоне войны, а в основе ее лежало наличие добычи и снабжение солдат; когда зачастую лучше было не спрашивать, откуда взялись товары, выставленные на продажу, и когда никто не был особо заинтересован в налаживании сколь бы то ни было долгосрочных личных отношений. В таких условиях сделки действительно превращаются в подсчет того, сколько иксов соответствуют такому-то количеству игреков, в расчет пропорций, в оценку качества и в стремление извлечь максимальную выгоду. В итоге в Осевое время оформилось новое понимание человеческой мотивации, радикальное упрощение мотивов, которое дало возможность говорить о таких понятиях, как «выгода» и «преимущество», и позволило считать, что именно к этому люди стремятся во всех сферах своего существования, как если бы жестокость войны или безличность рынка просто избавили их от необходимости делать вид, что их могло заботить что-либо другое. Это, в свою очередь, создало представление о том, что человеческую жизнь можно свести к расчету целей и средств, т. е. к чему-то такому, что можно изучать, опираясь на те же методы, при помощи которых исследуется притяжение и отталкивание небесных тел[345]. Исходная посылка сильно напоминает ту, на которой основываются современные экономисты, и это не совпадение; в эпоху, когда деньги, рынки, государства и военное дело были столь сильно переплетены друг с другом, деньги требовались для оплаты армий, которые брали в плен рабов, добывавших золото, из которого делали деньги; когда «убийственная конкуренция» часто действительно оборачивалась убийствами, никому и в голову не приходило, что эгоистичных целей можно добиваться мирными средствами. Такое представление о человечестве получает невероятно четкие формы в тех местах Евразии, где появляются монеты и философия.
Это отлично подтверждает пример Китая. Уже во времена Конфуция китайские мыслители говорили о стремлении к выгоде как о главной движущей силе человеческой жизни. Обозначалось оно словом «ли», изначально означавшем зерно, которое удавалось собрать с поля сверх того, что было посеяно (пиктограмма представляет собой сноп пшеницы и нож)[346]. Затем «ли» стало означать торговую прибыль и превратилось в общий термин для «пользы» или «выплаты». Нижеследующая история, которая показывает реакцию купеческого сына по имени Люй Бувей, узнавшего, что рядом живет изгнанный принц, прекрасно иллюстрирует это изменение значения:
Вернувшись домой, он спросил отца:
— Какую выгоду можно получить, вложив средства в обработку полей?
— Десятикратную, — ответил отец.
— А какой будет прибыль от вложений в жемчуг и нефрит?
— Стократной.
— А какой будет прибыль, если посадить на трон правителя и завладеть государством?
— Неисчислимой{242}.
Люй принял сторону принца и придумал, как сделать его царем Цинь. Он стал первым министром сына царя, Цинь Шихуана, и помог ему разгромить другие Сражающиеся царства и стать первым китайским императором. Мы располагаем сборником политических изречений, который Люй составил для нового императора и в котором содержатся военные советы такого рода:
Когда приходит вражеская армия, она, как правило, стремится получить выгоду. Если же они приходят и сталкиваются с угрозой смерти, они сочтут самым выгодным решением бегство. Когда все враги считают бегство самым выгодным решением, клинки скрещивать не придется. Это первая истина в военных делах{243}.
В таком мире героические представления о чести и славе, обеты богам или желание мести были в лучшем случае слабостями, которыми можно манипулировать. В многочисленных учебниках по искусству управления государством того времени все рассматривалось с точки зрения выгоды и интереса, велись расчеты, как сбалансировать то, что выгодно правителю, с тем, что выгодно народу, и предпринимались попытки определить, когда интересы правителя совпадают с интересами народа, а когда противоречат им{244}. Технические термины, позаимствованные из политики, экономики и военной стратегии («прибыль от капиталовложений», «стратегическое преимущество»), смешивались и переплетались друг с другом.
Преобладающей школой политической мысли в эпоху Сражающихся царств был легизм, который утверждал, что в вопросах государственного строительства принимать в расчет стоит лишь интересы правителя, даже если сами правители недостаточно мудры, чтобы это признать. Как бы то ни было, людьми легко манипулировать, поскольку мотивация у них одинакова: их стремление к выгоде, писал Шан Ян, предсказуемо так же, «как и стремление воды течь вниз»{245}. Взгляды Шана были строже, чем большинства легистов, в том смысле, что он считал, что всеобщее процветание может повредить способности правителя мобилизовать людей на войну, а значит, террор является самым эффективным способом управления, пусть даже он должен представать в облике закона и справедливости.
Везде, где складывался военно-монетно-рабский комплекс, были политические теоретики, высказывавшие подобные идеи. Каутилья не был исключением: название его книги «Артхашастра» обычно переводится как «наука политики», поскольку дает советы правителям, но более точным переводом было бы «наука материальной выгоды»[347]. Подобно легистам, Каутилья подчеркивал, что необходимо создать видимость того, что управление — это вопрос нравственности и справедливости, однако, обращаясь к самим правителям, он утверждал, что «войну и мир стоит рассматривать исключительно с точки зрения выгоды»: богатство накапливается для создания более эффективной армии, которая используется для установления господства над рынками и для контроля над ресурсами, что помогает накапливать еще больше богатства, и т. д.{246},[348] В Греции мы уже встречали Фрасимаха. Однако ситуация в Греции была несколько иной. У греческих городов-государств не было царей, а слияние частных и государственных интересов осуждалось и считалось тиранией. Однако на практике это означало, что города-государства и даже политические фракции действовали на основе холодного расчета, так же как индийские и китайские монархи. Последствия знает всякий, кто читал «Мелосский диалог» Фукидида, — в нем афинские военачальники излагают населению прежде дружественного им города рациональные аргументы, объясняющие, почему афиняне решили, что их империи будет выгодно угрожать массовой бойней, если те не согласятся платить им дань, и почему в интересах самих мелосцев подчиниться их требованиям{247}.[349]
Поразительной чертой этой литературы является ее бескомпромиссный материализм. Боги и богини, магия и оракулы, ритуалы жертвоприношений, культы предков и даже кастовые и ритуальные статусные системы исчезли или отошли на второй план и теперь считались не целями сами по себе, а простыми инструментами в погоне за материальной выгодой.
Неудивительно, что интеллектуалы, разрабатывавшие такие теории, стремились привлечь влияние правителей. Не очень удивляет и то, что возмущение подобным цинизмом заставило других интеллектуалов поддерживать народные движения, выступавшие против таких государей. Однако, как часто случается, интеллектуалы-оппозиционеры оказывались перед выбором: или принять существующие формы дебатов, или попытаться предложить нечто совершенно иное. Мо Ди, основатель моизма, придерживался первого подхода. Он превратил понятие «ли», или выгоды, в нечто похожее на «общественную полезность» и затем попытался показать, что война по определению является невыгодным занятием. Например, писал он, военные кампании можно проводить только весной и осенью, что приводит к одинаково пагубным последствиям:
Если дело происходит весной, люди не смогут провести посевную, если осенью — не смогут сжать урожай. Даже если они упустят всего один сезон, количество людей, которые умрут от холода и голода, будет неисчислимым. Теперь посчитаем также стоимость снаряжения для армии, стрел, боевых знамен, палаток, доспехов, щитов и рукояток для мечей; количество тех, кто падет в бою и не вернется… То же касается волов и лошадей…{248}
Его вывод: если посчитать всю стоимость агрессии, выраженную в жизнях людей и животных и в материальном уроне, то неизбежно приходишь к заключению, что никакие выгоды не могут ее превзойти — даже для победителя. На основе этой логики Мо Ди доходит до утверждения, что единственным способом увеличить общую выгоду человечества является полный отказ от преследования частной выгоды и принятие принципа, который он называет «всеобщей любовью», полагая, что если доводить принцип рыночного обмена до логического заключения, то он может привести лишь к некоей разновидности коммунизма.
Последователи Конфуция отвергали начальную предпосылку Мо и придерживались противоположного подхода. Хорошим примером является пролог к известному диалогу Мэн-цзы с царем Ху:
«Достопочтенный господин, — приветствовал его царь, — раз вы не сочли расстояние в тысячу миль слишком большим, чтобы прийти сюда, могу ли я предположить, что у вас есть нечто, что может принести выгоду моему царству?» Мэн-цзы ответил:
«Почему Ваше Величество должно обязательно использовать слово “выгода”? У меня есть лишь эти два вопроса для обсуждения — гуманность и справедливость, и ничего больше»[350].
Однако итог был приблизительно тем же. Конфуцианский идеал «рен», или гуманности, был лишь несколько более полной инверсией расчета с целью получения выгоды, чем всеобщая любовь Мо Ди; главное различие состояло в том, что последователи Конфуция добавили толику отвращения к самому расчету, предпочтя то, что можно назвать искусством вежливости. Позднее этот подход развили даосы с их вниманием к интуиции и спонтанности. Все это было попытками создать зеркальное отражение логики рынка. Ведь, в конце концов, зеркальное отражение является той же самой вещью, только наоборот. Очень скоро мы оказываемся в лабиринте бесконечных противоположностей (эгоизм против альтруизма, выгода против милосердия, материализм против идеализма, расчет против спонтанности), ни одну из которых нельзя представить, если не начинать с чистых, расчетливых рыночных сделок, преследующих личный интерес[351].
Материализм II: Сущность
Нет, как если б ты уже умирал, пренебреги плотью; она грязь, кости, кровянистая ткань, сплетение жил, вен, протоков{249}.
Марк Аврелий. Размышления. 2.2
Сжалившись над голодным волком, Вень Шуан заявил: «Я не притязаю на этот презренный кусок мяса. Я дам его тебе для того, чтобы приобрести еще более крепкое и выносливое тело. Этот дар принесет пользу нам обоим».