Долг: первые 5000 лет истории Гребер Дэвид
Долги плоти (тив)
Я так подробно разобрал пример леле потому, что хотел пояснить, почему я использую термин «человеческая экономика», как протекает жизнь в ее рамках, какого рода проблемы заботят людей и как в ней обычно функционируют деньги. Как я отмечал, для леле деньги играют ключевую социальную роль. Ими отмечен каждый визит, любое обещание, всякий важный момент в жизни мужчины или женщины. Безусловно, очень показательно и то, какие именно предметы использовались в качестве денег. Ткань из рафии использовалась как одежда; во времена Дуглас это был главный материал, в который люди одевались. Из сандаловых брусков делалась красная паста, применявшаяся в косметических целях, — это был главный элемент макияжа, которым каждый день украшали себя как мужчины, так и женщины. То есть это были материалы, которые определяли внешний вид людей, делали их облик зрелым, благопристойным и привлекательным, а также придавали достоинство их товарищам. Именно эти вещи превращали простое обнаженное тело в социальное существо в полном смысле слова.
Это не совпадение, а общая черта экономик, которые я обозначил как человеческие. Деньги почти всегда рождаются из предметов, которые используются прежде всего как украшения. Это касается бус, раковин, перьев, собачьих или китовых зубов, золота и серебра. Единственная польза, которая от них может быть, состоит в том, что они делают людей интереснее, а значит, и красивее. Латунные трубки, использовавшиеся тив, могут показаться исключением, но это не так: в основном они служили сырьем для изготовления украшений или их просто обвивали вокруг обручей и надевали во время танцев. Есть и исключения (например, скот), но, как правило, ячмень, сыр, табак или соль используются в качестве денег лишь тогда, когда в дело вступают правительства, а за ними и рынки{122}.[161]
Этим объясняется и специфическое развитие идей, которые так часто служат отличительными чертами человеческих экономик. С одной стороны, человеческая жизнь представляет абсолютную ценность, эквивалента которой быть не может. Дается ли жизнь или отнимается, такой долг является абсолютным. Иногда этот принцип носит непреложный характер, но чаще его подрывают сложные игры наподобие тех, что разработали тив и леле. Факт дарения жизни, по мнению первых, или лишения ее, по мнению вторых, создает долги, которые могут быть выплачены лишь при помощи другого человека. В каждом случае практика приводит к образованию чрезвычайно сложной игры, в которой мужчины, обладающие авторитетом, обмениваются женщинами или, по крайней мере, правами на их отпрысков.
Что уже служит определенным толчком. Раз игра ведется и действует принцип замены, всегда есть возможность его расширить. Когда это происходит, системы долга, в основе которых лежит идея создания людей, могут — даже в этом случае — вдруг превратиться в средства их уничтожения.
За примером мы снова обратимся к тив. Читатель помнит, что если у мужчины не было сестры или подопечной, которую можно было бы отдать за жену, то можно было умилостивить ее родителей и опекунов денежными подарками. Однако в таком случае жена никогда ему полностью не принадлежала. Впрочем, и здесь есть одно яркое исключение. Мужчина мог купить рабыню, женщину, похищенную во время набега на дальние края{123}. В конце концов, у рабынь не было родителей или с ними можно было обращаться так, будто их не было; их насильственно устраняли из всех сетей взаимных обязательств и долгов, которые наделяли обычных людей внешней идентичностью. Именно поэтому рабынь можно было покупать и продавать.
Однако после женитьбы купленная жена быстро создавала новые связи. Она уже не была рабыней, а ее дети были совершенно законными — даже более законными, чем те, что рождались от жены, которая была приобретена посредством постоянной выплаты латунных трубок.
Возможно, здесь мы имеем дело с общим принципом: чтобы в человеческой экономике можно было что-то продать, для начала нужно это что-то вырвать из его окружения. Это как раз и происходит с рабами, которые оказываются вырваны из сообщества, сделавшего их такими, какие они есть. У рабов, оказавшихся чужаками в новом для себя сообществе, нет больше ни родителей, ни родни. Поэтому их можно было продавать, покупать и даже убивать: ведь единственными отношениями, которые у них были, были отношения с хозяином. Тот факт, что деревни леле могли устраивать набеги и похищать женщин из чужих общин, видимо, стал ключевым шагом к началу торговли женщинами за деньги — но делать это они могли в очень ограниченном масштабе. В конце концов, родственники похищенной женщины жили неподалеку и наверняка потребовали бы объяснений. Приходилось вырабатывать какое-то соглашение, которое устраивало всех[162].
И все же я настаиваю на том, что здесь есть нечто большее. При чтении антропологической литературы возникает четкое ощущение, что многие африканские общества постоянно преследовало осознание того, что эти сложные долговые сети могли преобразиться в нечто совершенно ужасное, если что-то пойдет не так. Тив в данном случае очень показательный пример.
Среди антропологов народ тив известен прежде всего разграничением экономической жизни на три обособленные «сферы обмена», которые выделили его наиболее известные исследователи Пол и Лора Бохэннены. Обычная, повседневная, экономическая деятельность была женским занятием. Именно женщины ходили на рынки и налаживали связи, давая и возвращая небольшие количества охры, орехов или рыбы в виде подарков. Мужчины занимались вещами более возвышенными и требовавшими использования денег, которые, как и у леле, были двух видов. Мелкие сделки осуществлялись при помощи местной разновидности ткани под названием «тугуду», которая активно экспортировалась, а более крупные — при помощи связок импортированных латунных трубок{124}. На них можно было купить некоторые предметы роскоши (коров, жен из других племен), но в основном они использовались в политических делах, для найма знахарей, приобретения услуг колдунов или вступления в культовые сообщества. В политических вопросах тив придерживались еще большего эгалитаризма, чем леле: успешные пожилые мужчины, имевшие много жен, могли отдавать их своим сыновьям и другим зависимым людям, жившим в их домохозяйствах, но никакого формального политического устройства у общества не было. Кроме того, у них была система опекунства, суть которой заключалась в правах мужчин над женщинами. Отсюда проистекает понятие сфер. Теоретически эти три уровня — обычные предметы потребления, предметы мужского престижа и права на женщин — были полностью отделены один от другого. Ни за какое количество охры нельзя было получить латунную трубку, так же как и, в теории, ни за какое количество трубок нельзя было получить полные права над женщиной.
Однако на практике возможности перехитрить систему были. Допустим, сосед устраивал пир, но ему не хватало продуктов; кто-то мог прийти ему на помощь, а затем осторожно попросить одну-две связки взамен. Чтобы вершить дела, «превращать цыплят в коров», как гласила пословица, и пускать свое богатство и престиж на приобретение жен, нужно было иметь «сильное сердце», т. е. быть человеком предприимчивым и волевым{125}. Но у словосочетания «сильное сердце» было и другое значение. Существовало поверье о некоей биологической субстанции под названием «цав», которая управляет человеческим сердцем. Она наделяла некоторых людей шармом, энергией и силой убеждения.
Иными словами, цав был и физической субстанцией, и той невидимой силой, которая позволяла некоторым людям подчинять остальных своей воле{126}.
Проблема — и большая часть тив верила, что это была главная проблема их общества, — заключалась в том, что цав можно было увеличить и искусственными средствами; но добиться этого можно было, только потребляя человеческую плоть.
Сразу подчеркну, что нет оснований верить, что тив на самом деле практиковали каннибализм. Мысль о пожирании человеческого мяса, по-видимому, вызывала у них такой же ужас и отвращение, как и у большинства американцев. Однако на протяжении веков многих терзало подозрение, что некоторые их соседи, прежде всего влиятельные мужи, фактически ставшие политическими лидерами, были тайными каннибалами. Молва гласила, что люди, увеличивавшие свой цав такими методами, приобретали исключительные способности: они могли летать, становились неуязвимыми для оружия, а по ночам отправляли свои души убивать жертв, так что те даже не знали, что умерли, и бродили вокруг, беспомощные и потерянные, пока каннибалы не отлавливали их для своих пиров. Короче, они превращались в колдунов, которые наводили ужас{127}.
Мбацав, или сообщество колдунов, постоянно стремилось приобрести новых членов и для этого обманным путем заставляло людей есть человеческую плоть. Колдун мог взять часть тела убитого им близкого родственника и положить ее в еду жертвы. Если человек был настолько глуп, что съедал ее, то у него появлялся «долг плоти», а сообщество колдунов добивалось выплаты таких долгов.
Возможно, ваш друг или какой-то человек старше вас заметил, что у вас много детей, братьев или сестер. Стремясь навязать вам долг, он пригласит вас к себе домой на трапезу, в которой будете участвовать только вы вдвоем. Когда вы начнете есть, он поставит перед вами два блюда с соусом, одно из которых содержит приготовленное человеческое мясо…
Если вы выберете не то блюдо, но у вас нет «сильного сердца», т. е. способности стать колдуном, то вам станет плохо и вы в ужасе убежите из этого дома. Но если у вас есть скрытая способность, то съеденная вами плоть начнет действовать. Тем же вечером вокруг вашего дома заверещат коты и филины. Воздух наполнится странными звуками. К вам явится ваш новоявленный кредитор в сопровождении своих гнусных сообщников. Он расскажет, как убил собственного брата, чтобы вы могли пообедать вместе, и как страдает от мысли, что потерял близкого родственника, в то время как вы сидите в окружении упитанной, пышущей здоровьем родни. Остальные колдуны его поддержат, настаивая на том, что все это целиком ваша вина. «Ты искал трудностей, и трудности тебя настигли. Ложись на землю, и мы перережем тебе глотку»{128}.
У вас есть только один выход — отдать им члена своей семьи в качестве замены. Это возможно, потому что вы обнаружите, что у вас появились ужасные новые способности, но использовать вы их должны так, как того требуют другие колдуны. Вам придется убить одного за другим своих братьев, сестер и детей; коллегия колдунов выкрадет их тела из могил, вернет к жизни, чтобы они нагуляли жир, затем подвергнет их пыткам, убьет, разрежет и зажарит для нового пира.
Долги плоти все время растут. Кредитор продолжает приходить. Если у должника нет связей с людьми, у которых очень сильный цав, он не может избавиться от долга плоти до тех пор, пока не отдаст всех своих близких и его семья не перестанет существовать. Затем он сам ложится на землю и его закалывают — так долг окончательно искупается{129}.
Работорговля
С одной стороны, тут все ясно. Мужчины с «сильными сердцами» обладают властью и харизмой, с помощью которых они могут манипулировать долгом и превращать излишки еды в богатства, а богатства — в жен, подопечных и дочерей, благодаря чему семьи, которые они возглавляют, постоянно растут. В то же время власть и харизма, позволяющие им так поступать, постоянно грозят повернуть вспять весь этот процесс и вернуть их к долгам плоти, которые снова превращают семьи в пищу.
Если попытаться представить худшее, что вообще может случиться с человеком, то необходимость обедать изуродованным телом собственного ребенка точно займет в списке первое место. Однако с течением времени антропологи поняли, что разные общества терзают кошмары, которые заметно отличаются друг от друга. Ужасные истории, касаются ли они вампиров, вурдалаков или зомби, пожирающих человеческое мясо, всегда отражают какую-то сторону социальной жизни их рассказчиков, вероятность некого ужасающего развития привычных форм взаимодействия, с которой люди не хотят сталкиваться, но о которой не могут не говорить{130}.
Из чего возникли кошмары тив? Очевидно, что у них была большая проблема с властью. Они жили в домохозяйствах, каждое из которых возглавлял пожилой мужчина, имевший многочисленных жен, детей и различных прихлебателей. Внутри домохозяйства он располагал почти абсолютной властью. Но за его пределами формальной политической структуры не существовало, и тив были пламенными сторонниками эгалитаризма. Иными словами, все мужчины стремились стать главами больших семей, но при этом с крайним подозрением относились к любым формам господства. Неудивительно поэтому, что их отношение к природе власти было настолько двойственным, что они были убеждены, будто те качества, которые позволяют мужчине законным путем занять выдающееся положение, могут превратить его в монстра, стоит лишь дать им развиться больше необходимого уровня[163]. На самом деле большинство людей тив полагали, что старшие мужчины были в основном колдунами и что если умирал юноша, то его смерть могла быть уплатой долга плоти.
Однако это все же не дает ответа на очевидный вопрос: почему все это выражалось в категориях долга?
Здесь уместно рассказать небольшую историю. Судя по всему, предки тив пришли в долину реки Бенуэ и прилегающие к ней земли около 1750 года. В те времена там, где сегодня находится Нигерия, свирепствовала атлантическая работорговля. Источники той поры рассказывают, что в эпоху переселения тив наносили на лица своих жен и детей рисунки, напоминавшие шрамы от оспы, — это должно было отпугивать возможных налетчиков[164]. Они обосновались в самой труднодоступной части страны и оказывали ожесточенное сопротивление расположенным к северу и к западу государствам, которые периодически устраивали на них набеги; позже тив установили с ними дружеские отношения[165].
Тив прекрасно знали, что происходит вокруг них. Взять хотя бы пример медных болванок, использование которых они тщательно ограничивали, чтобы не допустить их превращения в универсальную форму денег.
Но в этой части Африки медные болванки использовались в качестве денег на протяжении столетий, а в некоторых местах с их помощью совершались и обычные торговые сделки. Это было довольно просто: можно было разделить болванку на небольшие кусочки или вытянуть в тонкую проволоку и обмотать ее вокруг небольших петель — и мелкая монета для повседневных рыночных операций готова{131}.[166] С другой стороны, большая часть болванок, имевших хождение в Тивленде в конце XVIII века, производилась в массовом количестве на фабриках Бирмингема и импортировалась работорговцами из Ливерпуля и Бристоля через порт Старый Калабар в устье реки Кросс[167]. Во всей области, лежавшей вокруг реки Кросс, т. е. к югу от территории тив, медные болванки использовались в качестве денег в повседневной жизни. Видимо, так они и попали в Тивленд; либо торговцы их перевозили через реку Кросс, либо купцы тив покупали их во время дальних поездок. Все это, тем не менее, делает вдвойне значимым тот факт, что тив отказывались использовать медные болванки в качестве денег.
Только в течение 1760-х годов около ста тысяч африканцев были доставлены по реке Кросс в Калабар и близлежащие порты, где их заковывали в цепи, грузили на английские, французские и другие европейские корабли и затем переправляли через Атлантический океан, — это была лишь малая толика от полутора миллионов человек, вывезенных с берегов залива Биафра на протяжении всего периода атлантической работорговли[168]. Некоторых из них захватили в ходе войн или набегов или же просто похитили. Но большая их часть была уведена в неволю из-за долгов.
Здесь, однако, я должен кое-что объяснить об организации работорговли.
Атлантическая работорговля как таковая представляла собой гигантскую сеть кредитных соглашений. Судовладельцы Ливерпуля или Бристоля покупали товары в кредит на выгодных условиях у местных оптовых торговцев, надеясь хорошо заработать на продаже рабов (тоже в кредит) плантаторам в Америке и на Антильских островах, чьи комиссионные агенты, обретавшиеся в Лондоне, финансировали всю сделку за счет доходов от торговли сахаром и табаком{132}. Затем судовладельцы отправляли свои товары в африканские порты вроде Старого Калабара, ключевого торгового города-государства, управлявшегося богатыми африканскими купцами, которые носили европейскую одежду, жили в домах, построенных по европейскому образцу, и иногда даже посылали своих детей в Англию на обучение.
По прибытии в Калабар европейские торговцы договаривались об эквиваленте цены своих грузов в медных болванках, которые выполняли в порту роль денег. В 1698 году купец, прибывший сюда на корабле под названием «Дракон», записал цены, по которым ему удалось продать свои товары:
одна железная болванка … 4 медные болванки
одна связка бус … 4 медные болванки
пять сердоликов[169]… 4 медные болванки
одна чаша № 1 … 4 медные болванки
одна пивная кружка … 3 медные болванки
один ярд льна … 1 медная болванка
шесть ножей … 1 медная болванка
один латунный колокольчик № 1 … 3 медные болванки{133}
Пятьдесят лет спустя, когда торговля была в самом разгаре, британские суда привозили в больших объемах ткани (как произведенные на недавно созданных манчестерских фабриках, так и индийский ситец) и предметы из железа и меди, периодически вещи вроде бус, а также по очевидным причинам значительное количество огнестрельного оружия[170]. Затем товары давались в кредит африканским купцам, которые передавали их своим агентам для дальнейшей продажи.
Очевидной проблемой было обеспечение долга. Торговля была вероломным и чрезвычайно жестоким занятием, и работорговцы не намеревались ставить себя в зависимость от кредитных рисков — особенно когда они имели дело с чужестранными купцами, которых могли больше никогда не увидеть[171]. В итоге быстро развилась система, в рамках которой европейские капитаны требовали поручительства в виде заложников.
«Заложники», о которых здесь идет речь, сильно отличались от тех, что мы видели у леле. Во многих государствах и торговых городах Западной Африки институт заложничества уже претерпел существенные изменения к 1500 году, когда на сцене появились европейцы, — по сути, он превратился в разновидность долгового рабства. Должники отдавали членов своих семей в качестве залога за кредит; заложники становились слугами в хозяйствах кредиторов, обрабатывали их поля и выполняли домашнюю работу — т. е. сами они служили обеспечением кредита, а их труд заменял проценты[172]. Заложники не были рабами; в отличие от последних они не теряли связи со своими семьями; но и свободными они не были[173]. В Калабаре и других портах владельцы невольничьих кораблей, дававшие товары в кредит своим африканским партнерам, скоро стали требовать залог — например, в виде двух собственных слуг купца за трех рабов, которых он должен добыть, причем по меньшей мере один из заложников должен был быть членом семьи купца{134}. На деле это не очень отличалось от выдачи заложников на войне и порой приводило к серьезным политическим кризисам, когда капитаны, устав ждать груз, который задерживался, вместо рабов грузили в трюм заложников.
Выше по течению реки долговые заложники также играли важную роль в торговле. С одной стороны, эта область отличалась от прочих. В большей части Западной Африки, в крупнейших государствах, таких как Дагомея или Ашанти, работорговля имела следствием войны и драконовские наказания: правители часто манипулировали судебной системой, в результате чего почти всякое преступление наказывалось обращением в рабство или смертной казнью с последующим обращением в рабство жены и детей преступника или же запредельными штрафами, неспособность выплатить которые оборачивалась продажей в неволю неплательщика и его семьи. С другой стороны, и это необычайно показательно, отсутствие сколько-нибудь разветвленных правительственных структур делало зримым, как повсеместная атмосфера насилия вела к искажению всех институтов человеческих экономик, которые превращались в гигантские аппараты дегуманизации и уничтожения.
В области реки Кросс работорговля, по-видимому, развивалась в два этапа. Первый был временем террора и полного хаоса, когда часто совершались набеги и всякий, кто отправлялся в путь в одиночку, рисковал попасть в руки бродячих банд головорезов и оказаться на невольничьем рынке в Калабаре. Очень скоро деревни опустели, многие люди сбежали в леса, мужчинам приходилось создавать вооруженные отряды, чтобы обрабатывать поля{135}. Этот период длился относительно недолго. Второй этап начался, когда по всей области местные купцы стали объединяться в сообщества, которые брались восстановить порядок. Самым известным из них стала конфедерация племен аро, которые называли себя «божьими детьми»[174]. Опираясь на мощь тяжеловооруженных наемников и на престиж знаменитого оракула в Арочукву, они установили новую, крайне строгую, систему правосудия{136}. Похитителей отлавливали и самих продавали в рабство. На дорогах и в крестьянских хозяйствах была восстановлена безопасность. В то же время аро в сотрудничестве с местными старейшинами создали кодекс всеобъемлющих ритуальных законов, которые были настолько суровы, что каждый постоянно рисковал их преступить и получить штраф[175]. Того, кто их нарушал, аро отправляли на побережье, а обвинителю уплачивалась его цена в медных болванках[176]. Согласно некоторым рассказам той поры, мужчина, которому просто не нравилась его жена и который нуждался в латунных трубках, всегда мог найти какую-нибудь причину, чтобы ее продать, и деревенские старейшины, получавшие часть дохода, почти всегда ему в этом потакали{137}.
Но самым хитроумным приемом торговых сообществ было поощрение распространения тайного общества под названием Экпе. Оно было известно прежде всего великолепными маскарадами и приобщением своих членов к тайным мистериям. Но оно также действовало как секретный механизм по выбиванию долгов{138}.[177] В самом Калабаре, например, общество Экпе прибегало к богатому арсеналу карательных мер, которые варьировались от бойкота (всем членам общества запрещалось торговать с тем, кто не выплачивал свои долги), пеней, конфискации имущества, ареста до казни: самых несчастных жертв вешали на деревьях и отрывали им нижнюю челюсть в назидание остальным{139}. Это особенно любопытно, поскольку любому человеку разрешалось вступить в такие общества, пройдя девять ступеней посвящения. Для этого нужно было уплатить соответствующий взнос, выражавшийся, разумеется, в латунных трубках, которые сами купцы и поставляли. В Калабаре расценки за каждую ступень выглядели так{140}.
1. Ньямпи
2. Оку Акана
3. Брасс
4. Маканда
5. Макара
--
300 коробок латунных трубок, каждая по цене 2 фунта 9 шиллингов (= 735 фунтов) за четыре первые ступени
6. Мбоко Мбоко
7. Бунко Абонко
8. Мбоко Нья Экпо
9. Экпе
--
50 коробок латунных трубок за каждую из нижних ступеней
Иными словами, это было довольно дорого. Но вскоре членство повсеместно стало важным отличительным признаком. В небольших, отдаленных селениях вступительный взнос, безусловно, не был таким запредельным, но результат был все тот же: тысячи людей оказались в долгу перед купцами, потому что им были нужны либо деньги для уплаты взносов, либо товары, привозившиеся купцами (в основном ткани и металл, из которых делался инвентарь и костюмы для представлений Экпе, — эти долги они должны были выбивать у самих себя. В уплату таких долгов, как правило, также отдавали людей, которые якобы были заложниками.)
Как все это работало? По-видимому, практика сильно варьировалась в зависимости от места. В труднодоступном районе Афикпо в верховьях реки Кросс в повседневных делах, например для покупки еды, «не прибегали к торговле или к использованию денег». Латунные трубки, поставлявшиеся сообществами купцов, служили для покупки или продажи рабов, но они были прежде всего социальными деньгами, «которые использовались для подарков и для проведения похорон, вступления в права и других церемоний»{141}. Большая часть этих платежей и церемоний были связаны с секретными обществами, которые здесь также появились благодаря купцам. Все это похоже на то, что происходило у тив, но присутствие купцов приводило к совершенно иным результатам:
В прежние времена, если у кого-то в верховьях реки Кросс возникали проблемы или образовывался долг и ему нужны были наличные, он обычно «закладывал» одного или нескольких своих детей или каких-нибудь других членов своей семьи или домохозяйства одному из торговцев из племени акунакуна, которые регулярно приезжали в его деревню. Или же он устраивал набег на какую-нибудь соседнюю деревню, захватывал ребенка и продавал его тому же покупателю, охотно соглашавшемуся его приобрести{142}.
Этот пассаж имеет смысл только в том случае, если признать, что те, кто имел долг перед секретными обществами, также были сборщиками средств. Захват ребенка — элемент распространенной в Западной Африке практики «панья-ринга», в соответствии с которой отчаявшиеся добиться уплаты долга кредиторы просто отправлялись в общину должника с отрядом вооруженных людей и хватали все, что можно было унести: людей, предметы, домашних животных, а затем удерживали это в качестве залога[178]. Не имело значения, принадлежали ли эти люди либо вещи должнику или хотя бы его родственникам. Козы или дети соседа отлично подходили для этих целей, поскольку главной задачей было оказать социальное давление на всякого, кто был должен денег. Как отмечал Уильям Босман, «если Должник — честный человек, а его Долг справедлив, он будет стремиться немедленно удовлетворить Кредиторов, чтобы освободить своих Соплеменников»{143}. Это был довольно действенный метод в условиях отсутствия центральной власти, поскольку люди, как правило, испытывали огромную ответственность перед членами своей общины и почти никакую — перед всеми остальными. В случае секретного общества, упомянутого выше, чтобы не отдавать в уплату членов своей собственной семьи, должник, видимо, требовал возвращения реальных или воображаемых долгов у людей, не состоявших в организации[179].
Такие методы не всегда были эффективными. Часто должников заставляли закладывать все больше и больше своих детей или слуг, пока наконец им не оставалось ничего другого, кроме как заложить самих себя[180]. А в разгар работорговли слово «заложник», естественно, превратилось в эвфемизм. Различие между заложниками и рабами практически исчезло. Должники, вслед за своими семьями, попадали в руки аро, а затем к англичанам, которые заковывали их в кандалы и цепи, бросали в тесные трюмы невольничьих суденышек и отправляли на заморские плантации[181].
Одна из причин, почему людей тив преследовал кошмар о том, что коварная тайная организация заманивает в долговые ловушки ничего не подозревающих жертв, которые сами превращались в выбивателей долгов, уплачиваемых телами их детей, а затем и их собственными, заключалась в том, что все это действительно происходило с людьми, жившими в нескольких сотнях миль от них. И словосочетание «долги плоти» вовсе не является некорректным. Может, работорговцы и не пускали своих жертв на мясо, но они совершенно точно обращались с ними как с телами, а не как с людьми. Быть рабом означало быть оторванным от семьи, близких, друзей и общины, лишиться имени, идентичности и достоинства, всего того, что делает человека чем-то большим, чем обыкновенная машина, способная понимать приказы. Да и возможностей развивать долгосрочные отношения у большинства рабов не было. Большинство из тех, кто попадал на плантации на островах Карибского моря и в Америке, гибли от непосильного труда.
Стоит отметить, что все это делалось при помощи механизмов человеческой экономики, основанных на том принципе, что человеческая жизнь представляет собой высшую ценность и ничто с ней не может сравниться. Все ее институты — плата за инициацию, средства расчета вины и компенсации, социальные деньги, долговое заложничество — обратились в свою противоположность; все было словно перевернуто с ног на голову и, как отмечали сами тив, инструменты и механизмы, предназначенные для создания людей, превратились в средства их уничтожения.
Я не хочу оставлять у читателя впечатление, будто то, что я описываю, характерно только для Африки. Ровно то же самое происходит всякий раз, когда человеческие экономики вступают в контакт с торговыми (особенно с торговыми экономиками, обладающими передовыми военными технологиями и испытывающими ненасытную потребность в рабочих руках).
Похожую ситуацию можно наблюдать в Юго-восточной Азии, особенно среди жителей островов и холмистых районов, расположенных на окраинах крупных государств. Как отмечал Энтони Рейд, видный исследователь этого региона, организация труда в Юго-восточной Азии долгое время покоилась на отношениях долгового рабства.
Даже в относительно простых обществах, где использование денег было очень ограниченно, ритуалы — калым за невесту и принесение в жертву быка в случае смерти члена семьи — требовали значительных расходов. Неоднократно отмечалось, что чаще всего бедняки оказываются в долгу перед богачами именно из-за этих ритуальных потребностей…{144}
Например, от Таиланда до Сулавеси распространен обычай, согласно которому бедные братья обращаются к богачу, чтобы покрыть расходы на свадьбу одного из них. После этого они называют богача «хозяином». Больше всего это похоже на отношения между патроном и клиентом: он может обязать братьев время от времени выполнять случайную работу или появляться в его окружении, когда он хочет произвести впечатление, но не более того. Однако в теории он владеет их детьми и «может забрать жену, если его клиенты не выполняют своих обязательств»{145}.
Истории, похожие на то, что происходило в Африке, мы наблюдаем и в других местах: крестьяне закладывают себя или членов своих семей или даже продают себя в неволю; государства назначают наказания в виде огромных штрафов. «Конечно, часто эти штрафы нельзя было выплатить, и осужденный человек, порой вместе со своими слугами, становился крепостным правителя, пострадавшей стороны или любого, кто мог заплатить за него штраф»{146}. Рейд утверждает, что все это носило в основном безобидный характер: бедняки даже брали нарочно ссуду, чтобы стать должниками состоятельного патрона, который мог дать им пищу и кров в тяжелые времена и обеспечить женой. Конечно, это не было рабством в обычном смысле слова — если только патрон не решал отослать кого-нибудь из зависимых от него лиц своему кредитору в отдаленный город вроде Маджапахита или Тернате, где они вкалывали, как и прочие рабы, на кухне у какого-нибудь вельможи или на перечной плантации.
Это важно подчеркнуть, потому что одним из результатов работорговли стало то, что люди, не живущие в Африке, часто представляют себе этот континент жестоким и безнадежно диким местом, — для африканцев этот образ имел самые плачевные последствия. Уместно будет рассмотреть историю места, которое обычно представляют как полную противоположность: речь пойдет о Бали, знаменитом «крае десяти тысяч храмов», острове, о котором в антропологических работах и туристических брошюрах часто пишут, что населяют его одни лишь безмятежные мечтательные художники, проводящие время за составлением цветочных букетов и выполнением синхронизированных танцевальных номеров.
В XVII–XVIII веках такой репутации у Бали еще не было. В те времена он был разделен на дюжину мелких склочных королевств, которые почти постоянно находились в состоянии войны друг с другом. Репутация острова у голландских купцов и чиновников, обосновавшихся на соседней Яве, была совершенно противоположна той, которой он пользуется сегодня. Балийцев считали грубым жестоким народом, которым управляла развращенная, пристрастившаяся к опиуму знать, разбогатевшая исключительно на продаже своих подданных в неволю иностранцам. К моменту, когда голландцы установили полный контроль над Явой, Бали превратился в источник для экспорта людей, особенно молодых женщин, которые пользовались большим спросом в городах этого региона как проститутки и наложницы[182]. Поскольку остров был вовлечен в работорговлю, практически вся его социальная и политическая система превратилась в аппарат по насильственному изъятию женщин. Даже в деревнях обычные браки обретали форму «брака через похищение» — иногда в виде инсценированной кражи невесты, иногда в форме реального насильственного захвата, после которого похитители платили семье девушки, чтобы замять дело{147}.[183] Но если женщину похищал какой-то важный персонаж, то никакой компенсации не выплачивалось. Еще в 1960-х годах старики вспоминали, как их родители прятали привлекательных девушек,
запрещая им делать великолепные подношения во время храмовых празднеств, чтобы их не заметили королевские слуги, которые заталкивали их в охраняемые женские покои дворца, где посетители-мужчины не могли поднять глаза выше уровня ног. Ведь шанс на то, что девушка станет законной княжеской женой из низшей касты (пенавинг), был невелик… Чаще всего после нескольких лет, на протяжении которых ее заставляли участвовать в развратных оргиях, она становилась служанкой, чье положение не сильно отличалось от рабского{148}.
Или если она занимала такое положение, что жены из высших каст начинали усматривать в ней соперницу, ее могли либо отравить либо отправить в заморские края, чтобы она обслуживала солдат в каком-нибудь китайском борделе в Джокьякарте или чистила отхожие места в доме французского плантатора на острове Реюньон в Индийском океане[184]. Тем временем королевские судебники переписывались в том же духе, что и в Африке, за тем лишь исключением, что здесь сила закона была обращена в первую очередь против женщин. Не только обращали в рабство и депортировали преступников и должников, но и всякий женатый мужчина наделялся правом отказаться от жены, что автоматически передавало ее в собственность местному правителю, который мог ею распоряжаться по своему усмотрению. Даже женщину, муж которой умирал до того, как она родила мальчика, забирали во дворец для последующей продажи за границу{149}.
Как объясняет Адриан Викерс, даже знаменитые балийские петушиные бои, хорошо известные любому антропологу-первокурснику, изначально внедрялись королевскими судами как способ получения человеческого товара:
Короли даже помогали обременять людей долгами, устраивая петушиные бои в своих столицах. Страсть и сумасбродство этого увлекательного вида спорта толкали многих крестьян ставить на кон больше, чем они могли себе позволить. Как и в любой игре, надежда на крупный выигрыш и дух соревнования подпитывали необоснованные амбиции и к концу дня, когда последний коготь вонзался в грудь последнего петуха, у многих крестьян уже не было ни дома, ни семьи, к которым они могли вернуться. Вскоре их жен, детей и их самих продавали на Яву{150}.[185]
Размышления о насилии
Я начал эту книгу с вопроса: как нравственные обязательства между людьми начинают считаться долгами и в итоге оправдывают поведение, которое иначе казалось бы совершенно безнравственным?
Эту главу я начал с того, что предложил ответ, проведя различие между торговыми экономиками и экономиками, которые я назвал «человеческими», т. е. такими, в которых деньги выполняют прежде всего социальную функцию и призваны скорее создавать, поддерживать или прерывать отношения между людьми, чем использоваться для приобретения вещей. Как убедительно доказал Роспабе, особым свойством таких социальных денег является то, что они никогда не равноценны людям. Они скорее постоянно напоминают, что у людей не может быть никакого эквивалента: в конце концов, одного человека не может заменить даже другой. В этом заключается глубокая истина кровной вражды. Никто не может на самом деле простить человека, убившего его брата, потому что каждый брат — уникален. Ничто не может его заменить, даже другой человек, получающий то же имя и положение, что было у брата, или наложницу, которая родит сына и назовет его в честь вашего брата, или невесту умершего, которая родит ребенка, призванного однажды отомстить за его смерть.
В человеческой экономике каждая личность уникальна и бесценна, потому что связана с остальными людьми неповторимыми отношениями. Женщина может быть дочерью, сестрой, любовницей, соперницей, спутницей, матерью, сверстницей и наставницей многих людей. Каждые отношения уникальны, даже если они складываются в обществе, где для их поддержания требуется постоянно дарить типовые предметы вроде ткани из рафии или связок медной проволоки. С одной стороны, эти предметы делают человека таким, какой он есть, — именно поэтому роль социальных денег так часто выполняют вещи, в которые люди одеваются или которые украшают человеческое тело, т. е. вещи, делающие человека тем, кем он является в глазах других людей. Однако не одежда делает нас такими, какие мы есть, и отношения, которые поддерживаются дарением и получением ткани из рафии, этим не ограничиваются[186]. Это, в свою очередь, означает, что ткань из рафии не столь важна. Именно поэтому я думаю, что Роспабе был прав, когда подчеркивал, что в таких экономиках деньги никогда не заменяют человека, а лишь являются формой признания того, что долг не может быть выплачен. Но даже представление о том, что одного человека может заменить другой, что одна сестра может быть приравнена к другой, вовсе не является самоочевидным. В этом смысле понятие «человеческая экономика» двояко. В конце концов, это тоже экономика, т. е. система обмена, в которой качество сводится к количеству и допустимо вести подсчет выгоды и убытков, даже если такой подсчет выражается формулой 1=1 (в случае обмена сестрами) или 1–1=0 (в случае кровной вражды).
Как осуществляются такие подсчеты? Как можно обращаться с людьми так, будто они тождественны друг другу? Пример леле дал нам подсказку: чтобы сделать человека предметом обмена, например одну женщину равноценной другой, ее нужно прежде всего вырвать из среды, из того уникального сплетения отношений, в центре которого она находится, и свести ее к некоей общей стоимости, которая может быть добавлена или изъята и которую можно использовать как средство измерения долга. Это подразумевает определенное насилие. Еще больше насилия требуется, чтобы превратить ее в эквивалент сандалового бруска. А чтобы полностью вырвать ее из среды и обратить в рабство, нужно постоянное систематическое насилие, колоссальное по своим масштабам.
Здесь нужно внести ясность. Я не использую слово «насилие» в метафорическом смысле. Я говорю не о концептуальном насилии, а о прямой угрозе переломать кости и набить синяки, об ударах и зуботычинах; точно так же как древние евреи, говорившие о своих дочерях, попавших в «неволю», имели в виду не поэтическое значение этого слова, а вполне конкретные веревки и цепи.
Многие из нас о насилии особо не задумываются. Счастливчики, ведущие относительно комфортную и безопасную жизнь в современных городах, обычно делают вид, что его просто не существует, или, когда им напоминают, что это не так, описывают «тамошний» мир как ужасное, жестокое место, с которым ничего поделать нельзя. Тот же инстинкт позволяет нам не думать о том, насколько наше повседневное существование определяется насилием или, по крайней мере, угрозой насилия (как я часто говорю, подумайте о том, что произойдет, если вы будете настаивать на вашем праве войти в университетскую библиотеку без правильно оформленного удостоверения), и преувеличивать значение — или хотя бы частоту — таких вещей, как война, терроризм и насильственные преступления. Роль силы в создании рамок человеческих отношений в так называемых традиционных обществах просто четче выражена, пусть даже во многих из них физическое нападение одного человека на другого происходит реже, чем в нашем. Вот история, произошедшая в государстве Буньоро в Восточной Африке:
Однажды в одну деревню переехал человек. Он хотел понять, какие у него соседи, и посреди ночи сделал вид, что жестоко избивает свою жену, для того чтобы узнать, придут ли они к нему и станут ли его удерживать. Но на самом деле он бил козью шкуру, а его жена вопила истошным голосом, что он ее убивает. Никто не пришел, и на следующий же день этот человек и его жена собрали вещи и уехали из этой деревни искать себе другое место жительства{151}.
Здесь все понятно. В приличной деревне соседи бросились бы к его дому, остановили его и спросили, чем именно женщина заслужила такое обращение. Спор стал бы делом всей общины и завершился неким коллективным решением. Так обычно люди и живут. Ни один мужчина или женщина в здравом уме не захотят жить в месте, где соседи не заботятся друг о друге.
В определенном смысле эта история показательна и даже мила, но стоит задаться вопросом: как отреагировали бы члены общины, даже такой, которую герой это истории счел бы приличной, если решили, что это она бьет его?[187] Я думаю, ответ очевиден. В первом случае побои вызвали бы тревогу, во втором — смех. В Европе в XVI и XVII веках деревенская молодежь устраивала сатирические сценки, высмеивая мужей, которых били жены, — их даже сажали задом-наперед на осла и возили по всему городу на всеобщее осмеяние[188]. Ни одно африканское общество, насколько я знаю, так далеко не заходило. (И столько ведьм африканские общества не жгли — Западная Европа тех времен вообще была на редкость диким местом.) Однако, как почти во всем мире, представление о том, что один вид жестокости хотя бы теоретически допустим, а другой — нет, задавало рамки, в которых развивались отношения между полами[189].
Я хочу подчеркнуть, что есть прямая связь между этим фактом и возможностью торговать одной жизнью в обмен на другую. Антропологи обожают рисовать диаграммы, изображающие преобладающие брачные модели. Иногда эти диаграммы довольно красивы{152}:
Иногда они обладают элегантной простотой, как эта диаграмма, изображающая обмен сестрами у народа тив{153}.
Люди, предоставленные сами себе, редко когда устраивают свои отношения, следуя симметричным моделям. У всякой симметрии обычно есть ужасная человеческая цена. Вот как ее описывает Акига Сай в случае тив:
При старой системе старик, у которого была подопечная, всегда мог жениться на молодой девушке, каким бы старым он ни был, даже если он был прокаженным без рук и ног; ни одна девушка не осмелилась бы ему отказать. Если другому мужчине нравилась его подопечная, он мог насильно отдать старику свою, чтобы совершить обмен. Опечаленная девушка должна была отправиться к старику со своей сумкой из козьей кожи. Если она сбегала к себе домой, собственник ловил ее и бил, затем связывал и возвращал старику, который от радости расплывался в такой ухмылке, что становились видны его почерневшие коренные зубы. «Куда бы ты ни пошла, — говорил он ей, — тебя все равно вернут ко мне; так что перестань беспокоиться и будь моей женой». Девушка так переживала, что хотела провалиться сквозь землю. Иногда женщины даже наносили себе смертельные раны, когда их отдавали пожилому человеку против их воли; но несмотря ни на что тив это особо не заботило{154}.
Последняя строчка все проясняет. Эта цитата может показаться нечестной (тив это заботило настолько сильно, что они избрали Акигу своим первым представителем в парламенте, поскольку знали, что он выступал за принятие законов, запрещавших подобные методы), но она отчетливо показывает, что некоторые виды насилия считались приемлемыми с нравственной точки зрения[190]. Ни один сосед не стал бы вмешиваться, если бы опекун избивал свою сбежавшую подопечную. Или даже если бы и вмешался, то лишь для того, чтобы убедить его использовать более мягкие средства для ее возвращения
законному мужу. Так происходило потому, что женщины знали, что именно так соседи или даже родственники реагировали на «брак по обмену». Это я и имею в виду, когда говорю о людях, «вырванных из своей среды».
К счастью для леле, ужасы работорговли обошли их стороной; тив ходили буквально по острию ножа и предпринимали героические усилия, чтобы держаться от этой угрозы подальше. Как бы то ни было, в обоих случаях имелись механизмы, позволявшие насильственно забирать молодых женщин из дома и превращавшие их тем самым в предметы обмена; хотя в каждом случае считалось, что одну женщину можно было обменять только на другую. Редкие исключения из этого принципа, когда женщины обменивались на другие вещи, были следствием войн и работорговли, т. е. имели место тогда, когда уровень насилия значительно возрастал.
Конечно, работорговля придавала насилию совершенно иное измерение. Здесь речь идет об уничтожении людей в масштабах геноцида — в мировой истории его можно сравнить только с уничтожением цивилизаций Нового Света или Холокостом. И я вовсе не пытаюсь возложить вину за это на жертв: достаточно просто представить, что произошло бы с нашим обществом, если бы вдруг к нам явились инопланетные пришельцы, располагающие непревзойденными военными технологиями, бесконечно богатые и придерживающиеся непонятных нравственных принципов, и заявили, что готовы платить по миллиону долларов за каждого работника, только чтобы лишних вопросов им не задавали. Всегда найдется горстка беспринципных людей, которые захотят воспользоваться такой ситуацией, и этого будет вполне достаточно.
Группы вроде конфедерации аро придерживались хорошо знакомой стратегии, которая присуща фашистам, мафии и бандитам, исповедующим правые взгляды: сначала развязывается преступное насилие ничем не ограниченного рынка, в котором все продается и цена человеческой жизни становится крайне низкой; затем в дело вступают они, предлагая восстановить определенный уровень порядка, строгость которого, однако, не затрагивает самых доходных аспектов предшествующего хаоса. Насилие включается в структуру законодательства. Такие мафиозные группы всегда навязывают строгий кодекс чести, в котором нравственность выражается прежде всего в уплате долгов.
Если бы это была другая книга, я мог бы пуститься в рассуждения о любопытных параллелях между обществами реки Кросс и Бали. И там и там пышным цветом расцвело творчество (маски Экпе с берегов реки Кросс оказали большое влияние на Пикассо), которое выразилось прежде всего в театральном искусстве с его затейливой музыкой, великолепными костюмами и стилизованными танцами — воображаемый спектакль был своего рода альтернативным политическим порядком — как раз тогда, когда обычная жизнь превратилась в полную опасностей игру, в которой любой неверный шаг мог привести к обращению в рабство. Какая связь между этими обществами? Это интересный вопрос, но мы не можем на него здесь отвечать. Для наших целей ключевой вопрос формулируется следующим образом: насколько такой порядок вещей был распространен? Африканская работорговля, как я уже говорил, стала беспрецедентной катастрофой, но торговые экономики извлекали рабов из экономик человеческих на протяжении тысяч лет. Эта практика стара, как сама цивилизация. Я хочу задаться вопросом: до какой степени она является определяющей для самой цивилизации?
Здесь я говорю не только о рабстве, но и о процессе, который выдавливает людей из сетей, сотканных из взаимных обязательств, общей истории и коллективной ответственности и делающих их такими, какие они есть, и превращает их в предметы обмена, т. е. подчиняет их логике долга. Рабство лишь логическое завершение, наиболее крайняя форма этого выдавливания. Но именно поэтому оно позволяет нам взглянуть на процесс в целом. Более того, рабство, сыгравшее такую важную роль в истории, столь сильно повлияло на формирование наши базовых принципов и институтов, что мы этого даже не замечаем, а если бы и заметили, то, возможно, не захотели признавать. Обществом, основанном на долге, мы стали потому, что наследие войн, завоеваний и рабства окончательно так и не исчезло. Оно по-прежнему существует, оно вплетено в ключевые для нас понятия чести, собственности и даже свободы. Мы просто не способны это разглядеть.
В следующей главе я начну описывать, как это произошло.
Глава 7
Честь и бесчестие, или Об основаниях современной цивилизации
ur5 (HAR): сущ., печень; недоброжелательность; сердце, душа; масса, основное содержание; ссуда; обязательство; процент; излишек, доход; долг под проценты; выплата; рабыня.
Словарь шумерского языка{155}
Это просто значит отдать каждому то, что должен.
Симонид
В предыдущей главе я в общих чертах обрисовал, как человеческие экономики и социальные деньги, которые используются для измерения, оценки и поддержания отношений между людьми, могут превратиться во что-то иное. Мы обнаружили, что эти вопросы невозможно рассматривать, не принимая во внимание роль открытого физического насилия. В случае африканской работорговли такое насилие навязывалось прежде всего извне. Его внезапность и жестокость позволяют нам, словно в стоп-кадре, увидеть то, что в другие времена и в других местах происходило намного медленнее и беспорядочнее. Именно поэтому есть все основания полагать, что повсюду рабство с его уникальной способностью вырывать людей из их среды и превращать их в абстрактные понятия играло ключевую роль в возникновении рынков.
Что происходит, когда этот процесс протекает медленнее? По-видимому, история этого почти полностью утрачена, поскольку и на Ближнем Востоке, и в Средиземноморье ключевые события произошли до появления письменных источников. Тем не менее можно очертить общие контуры. На мой взгляд, для этого лучше всего начать с одного странного и спорного понятия: понятия чести, которое можно рассматривать как своего рода артефакт или даже иероглиф, как сохранившийся фрагмент истории, таящий в себе ответ почти на все вопросы, которые мы пытаемся понять. С одной стороны, оно вбирает в себя насилие — мужчины, живущие за счет насилия, будь то солдаты или гангстеры, почти всегда одержимы честью, а посягательства на нее считаются наилучшим оправданием насильственных действий. С другой стороны — долг. Мы говорим о долгах чести и о том, что выплата долга — дело чести; на самом деле переход от одного к другому лучше всего объясняет, как из обязательств возникают долги; в то же время понятие чести, по-видимому, перекликалось с провокационным утверждением о том, что из всех долгов финансовые не самые важные; здесь отражались споры, которые, подобно тем дискуссиям, чьи отголоски мы находим в Ведах и в Библии, восходят к самым истокам рынка как такового. Еще более настораживает тот факт, что раз понятие чести лишено смысла без вероятности бесчестия, то реконструкция этой истории показывает, как сильно повлияли на формирование наших базовых представлений о свободе и нравственности такие институты, о которых мы бы предпочли вообще не вспоминать: рабство в первую очередь, но не только оно.
Чтобы подчеркнуть некоторые парадоксы, связанные с этим понятием, и показать, о чем тут на самом деле идет речь, мы обратимся к истории человека, который стал жертвой атлантической работорговли, но сумел выжить. Олауда Эквиано родился около 1745 года в деревне, расположенной где-то в царстве Бенин. В 11 лет его похитили, а затем продали британским работорговцам, действовавшим в заливе Биафра. Оттуда Эквиано был переправлен на Барбадос, а затем на плантацию в Виргинии.
Дальнейшие приключения Эквиано — а их было немало — изложены в его автобиографии «Увлекательная повесть жизни Олауды Эквиано, или Густава Вазы, африканца», опубликованной в 1789 году. После того как он провел большую часть Семилетней войны, таская порох на британском фрегате, ему то обещали свободу, то отказывали в ней, несколько раз продавали новым хозяевам, которые регулярно ему врали, обещая свободу, а потом нарушали данное слово. Наконец он оказался в руках купца-квакера из Пенсильвании, который через некоторое время разрешил ему купить свободу. В последние годы жизни он сам стал успешным торговцем, популярным писателем, исследователем Арктики и одним из самых известных аболиционистов в Англии. Его красноречие и удивительная история жизни сыграли важную роль в движении, которое привело к отмене работорговли в Великобритании в 1807 году.
Читателей книги Эквиано часто смущает одна деталь: в молодые годы он не выступал против института рабства. Более того, когда он копил деньги на то, чтобы выкупить себя, он недолгое время занимался покупкой рабов в Африке. Эквиано перешел на позиции аболиционизма только после того, как обратился к методизму и повстречал религиозных активистов, боровшихся с работорговлей. Многие спрашивали: почему он так долго к этому шел? Он-то точно хорошо себе представлял все ужасы рабства.
Ответ, как ни странно, заключается в самой репутации человека. При прочтении книги бросается в глаза, что он был не просто чрезвычайно находчивым и решительным человеком, но прежде всего человеком чести. Это создавало ужасную дилемму. Попасть в рабство значит полностью лишиться чести. Больше всего на свете Эквиано хотел вернуть себе то, что у него отняли. Проблема в том, что честь по определению есть нечто, что существует в глазах других. Чтобы ее восстановить, раб непременно должен принять правила и нормы общества, которое его окружает, а это в первую очередь означает, что, по крайней мере на практике, он не может полностью отвергнуть институты, которые лишили его чести.
Меня потрясает тот факт, что человек может восстановить утраченную честь и вернуть себе право жить честно, только если действует в соответствии с нормами системы, которая, как ему известно из собственного трагичного опыта, глубоко несправедлива. Это само по себе является одним из наиболее жестоких аспектов рабства. Перед нами еще один пример того, что спор, возможно, должен вестись на языке хозяина, но приобретает в данном конкретном случае крайнюю, беспощадную форму.
Все рабовладельческие общества отличаются мучительной раздвоенностью сознания. Она заключалась, с одной стороны, в понимании того, что высшие цели, за которые нужно было бороться, были в конечном счете неправильными, а с другой — в ощущении, что так уж устроен мир. Это помогает понять, почему на протяжении большей части истории рабы, восстававшие против своих хозяев, редко когда восставали против рабства как такового. Оборотной стороной медали было то, что даже рабовладельцы чувствовали, что устройство общества было в принципе извращенным и противоестественным. Например, студентов, начинавших изучать римское право, заставляли выучивать следующее определение:
Рабство — установление права народов, в силу которого лицо подчинено чужому владычеству вопреки природе{156}.[191]
Рабство всегда считалось чем-то по меньшей мере позорным и отвратительным. Оно марало всякого, кто имел к нему отношение. Особое презрение вызывали работорговцы, имевших репутацию бесчеловечных мерзавцев.
В истории аргументы, служившие нравственным оправданием рабства, редко когда принимались всерьез даже теми, кто их разделял. На протяжении большей части истории рабство воспринимали так же, как мы воспринимаем войну: дело это, конечно, грязное, но нужно быть очень наивным, чтобы верить в то, что однажды оно просто исчезнет.
Честь как прибавочное достоинство
Так что такое рабство? Я уже начал отвечать на этот вопрос в предыдущей главе. Рабство — это крайняя форма выдавливания человека из его среды, а значит, и из всех социальных отношений, которые делают человека таким, какой он есть. Иными словами, раб — это мертвец в прямом смысле слова.
К такому заключению в 1931 году пришел первый исследователь, предпринявший широкое исследование рабства, — египетский социолог Али Абд аль-Вахид Вафи, работавший в Париже[192]. Он отмечал, что повсюду, от Древнего мира до современной ему Южной Америки, обнаруживаются одни и те же способы, при помощи которых свободный человек может быть обращен в рабство.
1. По праву силы.
a. Попав в плен на войне.
b. Будучи захваченным в ходе набега или похищения.
2. В качестве наказания за преступления (в том числе за долги).
3. Силой отцовской власти (продажа отцом своих детей).
4. Через добровольную продажу самого себя{157}.
Повсюду захват в плен на войне считался единственным совершенно законным способом обращения в рабство. Все остальные варианты были сопряжены с нравственными проблемами. Похищение, естественно, было преступным. Родители продавали детей, лишь оказавшись в отчаянных обстоятельствах[193]. Есть описания столь жестокого голода в Китае, что тысячи бедняков оскопляли сами себя в надежде, что смогут продать себя и стать придворными евнухами; но в этом видели проявление полного краха общества{158}. Даже участников судебного процесса легко можно было подкупить, как это прекрасно известно древним, особенно если речь шла об обращении в неволю за долги.
С одной стороны, рассуждения аль-Вахида — это лишь пространная апология роли рабства в исламе; исламское право сильно критиковали за то, что оно так и не отменило рабства даже тогда, когда оно практически исчезло во всем остальном средневековом мире. Действительно, говорит он, Мухаммед его не запретил, однако, насколько известно, ранний Халифат был первым государством, которое искоренило судебные злоупотребления, похищения, продажу детей и тому подобные обычаи, которые признавались общественными проблемами на протяжении тысяч лет, и ограничило рабство исключительно военнопленными.
Но самое главное достоинство исследования в том, что в нем поставлен вопрос: что общего у всех этих обстоятельств? Ответ аль-Вахида поражает своей простотой: человек становится рабом в ситуациях, в которых иначе он бы умер. Это очевидно в случае войны: в Древнем мире побежденные, в том числе женщины и дети, оказывались в полной власти победителя; их всех могли просто перебить. Точно так же, пишет он, преступников приговаривали к рабству только за самые тяжкие преступления, а тем, кто продавал себя или своих детей, обычно угрожала голодная смерть[194].
Однако неверно говорить, что в древности считалось, будто раб был обязан жизнью хозяину потому, что иначе бы он погиб[195]. Возможно, так и было в момент обращения в рабство. Но после этого у раба не могло быть долгов, поскольку он во всех отношениях был мертвецом. В римском праве это выражалось довольно откровенно. Если римский солдат попадал в плен и терял свободу, его семья должна была ознакомиться с его завещанием и могла распоряжаться его имуществом. Если позже он возвращал себе свободу, ему приходилось начинать все с начала, вплоть до того, что он должен был заново жениться на женщине, которая теперь считалась его вдовой[196].
В Западной Африке, согласно одному французскому антропологу, действовали те же принципы:
Попав в плен и лишившись тем самым своей среды, раб считался мертвым с социальной точки зрения, как если бы он был побежден и убит в бою. Приведя к себе военнопленных, манде предлагали им деге (кашу из пшена и молока), поскольку полагали, что человек не должен умирать на голодный желудок. Затем они давали им свое оружие, чтобы те могли себя убить. Если кто-то отказывался, то человек, захвативший его в плен, давал ему пощечину и забирал в качестве пленного: он принял презрение, которое лишило его личности{159}.
Кошмарные истории тив о людях, которые умерли, но не знали этого, или о тех, кого забирали из могил, чтобы они служили своим убийцам, как и гаитянские истории о зомби, обыгрывают то, что больше всего ужасает в рабстве, а именно что оно превращает человека в живой труп.
В книге «Рабство и социальная смерть», которая на сегодняшний день, безусловно, является самым глубоким сравнительным исследованием этого института, Орландо Паттерсон показывает, что означало быть полностью вырванным из своей среды[197]. Во-первых, подчеркивает он, рабство не похоже на все прочие человеческие отношения, поскольку оно не нравственно. Рабовладельцы могли прибегать к каким угодно юридическим или патерналистским оборотам — этим они лишь пытались пускать пыль в глаза и никто им не верил; на самом деле эти отношения основывались на чистом насилии; раб обязан подчиняться, потому что иначе его могут избить, пытать или убить, и все об этом прекрасно знают. Во-вторых, быть социальным мертвецом означает, что раба ни с кем не связывают нравственные отношения: он оторван от своих предков, общины, семьи, клана, города; заключать договоры или давать весомые обещания он может только по прихоти хозяина; даже если у него появляется семья, она может распасться в любой момент. Основанные на грубой силе отношения, которые связывали его с хозяином, были единственными значимыми для него отношениями. В результате — и это третий ключевой элемент — раб был полностью обесчещен. В этом и был смысл пощечины, которую давал воин манде: пленник, отвергнувший последнюю возможность спасти честь посредством самоубийства, должен признать, что теперь его будут считать существом, не заслуживающим ничего, кроме презрения[198].
В то же время для хозяина честь зиждется на возможности лишить других людей достоинства. Как отмечает Паттерсон, были места — в исламском мире таких примеров было множество, — где рабов даже не заставляли работать, чтобы извлечь прибыль из их труда; богачи окружали себя толпами подвластных им рабов лишь из статусных соображений: рабы служили символами их величия и не более того.
Мне кажется, что именно это делает честь столь уязвимой. В людях чести полная непринужденность и уверенность в себе, которые рождаются из привычки командовать, как правило, сочетаются с заметной нервозностью, повышенной чувствительностью к знакам неуважения и оскорблениям и с ощущением, что для мужчины (а речь почти всегда идет о мужчине) до некоторой степени унизительно, если «долг чести» остался невыплаченным. Именно поэтому честь — не то же самое, что достоинство. Можно сказать так: честь — это прибавочное достоинство, раздутое осознание власти и ее опасности, которое проистекает из лишения других власти и достоинства — или, по крайней мере, из осознания, что человеку по силам это сделать. В самой простой форме честь — это то избыточное достоинство, которое нужно защищать при помощи ножа или меча (агрессивные люди, как все мы знаем, почти всегда одержимы представлениями о чести). Отсюда рождается воинский дух, для которого вызовом становится или может стать все, что выглядит как проявление неуважения: неуместно сказанное слово или неосторожный взгляд. Даже там, где нет места открытому насилию, как только затрагивается честь, возникает ощущение, что достоинство может быть утрачено, а значит, его нужно постоянно защищать.
В результате сегодня у слова «честь» есть два противоречащих друг другу значения. С одной стороны, оно может пониматься как обыкновенная честность. Для приличных людей выполнять свои обязательства — дело чести. Для Эквиано «честь» значила именно это: быть честным человеком означало говорить правду, соблюдать законы, выполнять обещания, быть честным и добросовестным в коммерческих делах[199]. Его проблема заключалась в том, что «честь» означала еще и нечто другое, что имело прямое отношение к тому насилию, которое требовалось для превращения людей в товар.
Читатель, возможно, задается вопросом: разве все это связано с происхождением денег? Как ни удивительно, самым непосредственным образом. Некоторые из самых архаичных форм денег, которые нам известны, использовались именно как меры чести и бесчестия: стоимость денег отражала стоимость силы, которая могла превратить других в деньги. Любопытная загадка кумал — девушек-рабынь, использовавшихся в качестве денег в средневековой Ирландии, — служит тому ярким примером.
Цена чести (раннесредневековая Ирландия)
В древности ситуация в Ирландии мало чем отличалась от того, что происходило в африканских обществах, которые мы наблюдали в конце предыдущей главы. Это была человеческая экономика, расположенная на границе расширяющейся торговой экономики. Более того, в определенные периоды здесь велась очень бойкая работорговля. Как писал один историк, «в Ирландии нет минеральных богатств, поэтому ирландские короли могли покупать заморские предметы роскоши в основном в обмен на два главных экспортных товара страны — скот и людей»{160}.[200] Наверное, не так удивительно, что скот и люди были двумя главными видами валюты. Однако к моменту появления первых письменных источников около 600 года н. э. работорговля прекратилась, а рабство было отмирающим институтом, который сурово осуждался церковью[201]. Почему же тогда кумал продолжали использовать в качестве единиц учета, почему в них рассчитывались долги, которые затем уплачивались коровами, чашами, брошками и другими предметами из серебра или, в более мелких сделках, мешками пшеницы или овса? Возникает и еще более очевидный вопрос: почему женщины! В раннесредневековой Ирландии было полно рабов-мужчин, но их, судя по всему, никогда не использовали в качестве денег.
Большая часть того, что мы знаем об экономике раннесредневековой Ирландии, проистекает из юридических источников — ряда судебников, разработанных могущественным классом юристов приблизительно между VII и IX веками. Судебники эти очень подробны. Ирландия в ту эпоху по большей части оставалась человеческой экономикой. Это была сельская страна: как и тив, ирландцы жили в разбросанных здесь и там крестьянских дворах, выращивали пшеницу и пасли скот. Ближе к городам и монастырям плотность населения была несколько выше. Рынки, по-видимому, практически полностью отсутствовали, за исключением нескольких рынков на побережье, где торговали рабами и скотом и куда приплывали иностранные суда{161}.
В результате деньги использовались почти исключительно в социальных целях: для подарков, оплаты труда ремесленников, докторов, поэтов, судей и артистов; для различных феодальных платежей (сеньоры дарили скот клиентам, которые затем должны были регулярно снабжать их едой). Авторы судебников даже не знали, как определить цену большинства предметов повседневного быта — кувшинов, подушек, долота, куска сала и т. д.; деньгами за них никто и никогда не платил{162}.[202] Едой делились в семье или доставляли ее феодальным сеньорам, которые устраивали пышные пиры для друзей, соперников и вассалов. Если кому-то был нужен инструмент, мебель или одежда, то он либо шел к родственнику, имевшему навыки их изготовления, либо платил тому, кто их делал. Сами предметы не выставлялись на продажу. Короли, в свою очередь, распределяли обязанности между разными кланами: один должен был поставлять кожи, другой — поэтов, третий — щиты… в общем, это была громоздкая система отношений, которую впоследствии сменили рынки{163}.
Деньги могли одалживаться. Существовала очень сложная система залогов и поручительств, которая гарантировала возвращение долга должниками. Однако в основном деньги использовались для уплаты штрафов, которые были скрупулезно прописаны в судебниках и — что особенно поражает современного наблюдателя — зависели от социального положения человека. Так было почти во всех варварских правдах — размер пеней обычно определялся статусом жертвы не в меньшей степени, чем характером нанесенного ущерба; но такой четко прописанной системы, как в Ирландии, не было нигде.
Ключевым понятием системы была честь — дословно «лицо»[203]. Честью человека было уважение, которым он пользовался у других, его искренность, честность и характер, но еще и сила, под которой подразумевалась способность защищать себя, свою семью и сторонников от любого оскорбления или бесчестья. Те, у кого была самая высокая степень чести, были священными людьми: их личность и собственность были неприкосновенны. Необычной чертой кельтских систем — а ирландская зашла в этом дальше, чем какая-либо другая, — было то, что у чести было точное количественное выражение. У любого свободного человека была своя «цена чести», которую должен был уплатить тот, кто нанес оскорбление его личному достоинству. Цены эти различались. Например, цена чести короля составляла семь кумал, или рабынь: это была стандартная цена для любой священной особы — столько же давали за епископа или знаменитого поэта. Поскольку (все источники спешат это уточнить) обычно рабынями не расплачивались, то это означало, что, если кто-то наносил оскорбление достоинству такого человека, он должен был заплатить двадцать одну молочную корову или двадцать одну унцию серебра{164}. Цена чести зажиточного крестьянина равнялась двум коровам с половиной; такая же цена была у мелкого сеньора, но ему еще доплачивали по полкоровы за каждого из его свободных слуг: поскольку сеньор не мог себе позволить иметь меньше пяти слуг, то за оскорбление он получал в общей сложности пять коров{165}.
Цену чести не стоит путать с вергельдом — ценой за жизнь мужчины или женщины. Если кто-то убивал мужчину, то в качестве компенсации выплачивалась товарами стоимость семи кумал, к которой добавлялась цена чести, поскольку убийство рассматривалось как оскорбление достоинства жертвы. Интересно, что только у короля вергельд и цена чести одинаковы.
Были также платежи за нанесение телесных повреждений: если кто-то поранил другому щеку, он должен был уплатить его цену чести плюс стоимость телесного повреждения. (Удар по лицу считался по очевидным причинам особенно оскорбительным.) Проблема состояла в том, как рассчитать стоимость телесного повреждения, ведь она колебалась в зависимости не только от физического ущерба, но и от статуса пострадавшей стороны. Здесь ирландские юристы разработали хитроумный способ оценки ранений при помощи различных видов зерна: рана на щеке короля оценивалась пшеницей, на щеке состоятельного крестьянина — овсом, на щеке мелкого крестьянина — всего-навсего горохом. Кроме того, каждому пострадавшему уплачивалась одна корова{166}. Точно так же, если кто-то крал брошку или свинью, он должен был уплатить три брошки или трех свиней плюс цену чести за то, что нарушил неприкосновенность жилища хозяина. Нападение на крестьянина, находящегося по защитой сеньора, как и изнасилование чьей-то жены или дочери, считалось посягательством на честь не жертвы, а человека, который мог ее защитить.
Наконец, цену чести нужно было уплачивать и тогда, когда оскорбление наносилось любому человеку, имевшему какой-то вес в обществе: например, если вы отвернулись от человека на пиру, придумали ему особенно обидное прозвище (по крайней мере, если оно прижилось) или унизили человека при помощи сатиры[204]. В средневековой Ирландии искусство осмеяния было очень развито, а поэтов считали чем-то сродни колдунам: говорили, что талантливый сатирик мог заговорить крыс до смерти ну или хотя бы устранить нарыв с лица жертв. Человеку, подвергшемуся публичному осмеянию, не оставалось ничего, кроме как защищать свою честь; а в средневековой Ирландии ее стоимость была точно определена.
На первый взгляд, двадцать одна корова за короля — не так уж много, но стоит отметить, что в Ирландии в те времена королей было около полутора сотен[205]. У большинства из них была всего пара тысяч подданных, хотя некоторые обладали более высоким рангом, их власть распространялась на целые провинции, а цена чести была вдвое выше[206]. Более того, поскольку юридическая система была полностью отделена от политической, юристы теоретически имели право сместить с должности любого человека, в том числе короля, который совершил бесчестный поступок. Если вельможа прогонял достойного человека от дверей своего дома или с пира, давал приют беглецу или съедал стейк из коровы, которую явно украли, или даже если он допускал насмешки над собой и не привлекал к суду поэта, порочившего его имя, то его цена чести могла быть снижена до уровня простолюдина. То же самое касалось и короля, который убегал с поля боя или злоупотреблял своими полномочиями или же которого заставали за работой в поле или за другими занятиями, умалявшими его достоинство. Король, который совершал что-то из ряда вон выходящее, например убивал одного из своих родственников, мог вообще лишиться цены чести; это означало не то, что люди могли говорить о нем все, что им вздумается, не боясь возмездия, а то, что он не мог выступать поручителем или быть свидетелем в суде, поскольку право приносить присягу и участвовать в судебных процессах тоже зависело от цены чести. Такое случалось нечасто, но все-таки случалось, и юридическая наука неустанно напоминала людям об этом: список «семи королей, утративших свою цену чести», который приводился в одном известном юридическом тексте, должен был служить напоминанием каждому о том, что любой человек, сколь бы священной и могущественной ни была его особа, мог лишиться своего положения.
Необычность ирландского материала заключается в том, насколько открыто все это выражалось. Отчасти это было обусловлено тем, что ирландские судебники разрабатывались специалистами в области права, которые превратили это занятие в своего рода развлечение и посвящали бесконечное количество времени размышлениям о любых теоретически возможных случаях. Некоторые положения закона были настолько причудливыми («если человека укусила пчела, принадлежащая другому, он должен определить степень ущерба, но если он прихлопнул пчелу, то из штрафа следует вычесть ее стоимость»), что кажутся шутками. Как бы то ни было, нравственная логика, лежащая в основе любого сложного кодекса чести, выражена здесь потрясающе честно. А что с женщинами? Свободная женщина оценивалась в половину стоимости своего ближайшего родственника мужского пола (отца, если он был жив; если нет, то мужа). Если она становилась жертвой бесчестья, то ее цена уплачивалась этому родственнику. Если только она не была независимым земельным собственником — в таком случае ее цена чести была такой же, как у мужчины. Если же это была женщина легкого поведения, то у нее не было никакой цены, поскольку не было чести, а значит, и оскорбить ее было нельзя. А что с браками? Жених уплачивал стоимость чести жены ее отцу и затем становился ее защитником. А с крепостными? К ним применялся тот же принцип: когда сеньор приобретал крепостного, он выплачивал его цену чести коровами. Начиная с этого момента оскорбления в адрес крепостного или нанесение ему увечья рассматривались как посягательство на честь его сеньора, и именно сеньор должен был собирать причитающиеся ему штрафы. Что касается сеньора, то приобретение нового вассала увеличивало его цену чести: иными словами, он буквально поглощал честь своего вассала, присовокупляя ее к своей[207].
Все это, в свою очередь, позволяет отчасти понять как природу чести, так и то, почему рабынь продолжали использовать как единицы учета долгов чести даже тогда, когда они уже не переходили из рук в руки, — эта перемена, безусловно, произошла под влиянием церкви. На первый взгляд может показаться странным, что честь вельможи или короля измерялась рабами, у которых чести не было. Но если честь человека в конечном счете основывается на способности забирать честь других, то все встает на свои места. Стоимость раба — эта цена чести, которую у них забрали.
Бывают нюансы, которые совершенно выпадают из контекста и раскрывают загадку. В данном случае такой нюанс мы обнаруживаем не в Ирландии, а в уэльском Кодексе Деметии, который был составлен несколько позже, но исходил из тех же принципов. В одном месте текста, после перечисления почестей, причитающихся семи священным морям королевства Дивед, где самыми почитаемыми и священными особами были епископы и аббаты, уточняется, что
всякий, кто прольет кровь аббата любого из главных монастырей, упомянутых выше, должен уплатить семь фунтов; а одна его родственница должна стать прачкой, что станет позором для его родни и будет служить напоминанием об уплате цены чести{167}.[208]
Прачка была последней из служанок, а в данном случае в прачки отдавали пожизненно. Родственницу преступника, по сути дела, обращали в рабство. Ее вечный позор восстанавливал честь аббата. Хотя мы не знаем, стоял ли подобный институт за обычаем рассчитывать честь ирландских «священных» особ в рабынях, но принцип здесь тот же самый. Честь — это игра с нулевой суммой. Способность мужчины защищать женщин из своей семьи — ключевая составляющая чести. Поэтому если его заставляют отдать женщину из семьи в другой дом, где она будет выполнять тяжелую унизительную работу, то это наносит его чести тяжелый удар, но вместе с тем становится безоговорочным подтверждением чести того, кто ее забирает.
Средневековые ирландские законы выглядят столь необычно с нашей точки зрения потому, что их составители не испытывали ни малейшего дискомфорта, когда определяли точную денежную стоимость человеческого достоинства. Для нас представление о том, что святость священника или величие короля может быть равноценно миллиону яичниц или сотне тысяч стрижек, попросту странно. Мы считаем, что невозможно определить количественное выражение такого рода вещей. Средневековые ирландские юристы думали по-другому, потому что люди в те времена не использовали деньги, чтобы покупать яйца или оплачивать стрижку[209]. Ирландская экономика оставалась человеческой, и деньги в ней использовались в социальных целях, благодаря чему существовала запутанная система, в рамках которой можно было не только измерять, но и прибавлять и вычитать определенные количества человеческого достоинства, — это дает нам уникальную возможность рассмотреть истинную природу чести как таковой.
Возникает очевидный вопрос: что происходит с такой экономикой, когда люди начинают использовать деньги, которыми измерялось достоинство, для покупки яиц и оплаты стрижки? Как показывает история древней Месопотамии и Средиземноморья, результатом становится глубокий и продолжительный нравственный кризис.
Месопотамия (Истоки патриархата)
В древнегреческом языке понятие «честь» передавалось словом «тимэ». Во времена Гомера оно использовалось более или менее в том же смысле, что и ирландское понятие «цена чести», означая и славу воина, и компенсацию за нанесенные увечья или оскорбления. Но со становлением рынков в последующие несколько столетий значение слова «тимэ» изменилось. С одной стороны, оно обрело значение «цены», т. е. стоимости чего-то, что покупается на рынке. С другой стороны, им начали обозначать презрение к рынкам. Это сохраняется и до сего дня:
В Греции слово «тими» означает честь, которая считалась главной ценностью в греческих деревнях. Под честью в Греции часто понимают безграничную щедрость и полное пренебрежение к вопросам цены и к расчетам. Вместе с тем это же слово означает «цена» — например, цена фунта помидоров{168}.
Слово «кризис» дословно означает «перекресток»: место, в котором можно выбрать один из двух разных путей. В кризисе понятия чести плохо то, что выйти из него нельзя. Честь — это готовность уплатить свои денежные долги? Или же она означает, что человек не считает, что денежные долги на самом деле так важны? По-видимому, и то и другое.
Вопрос еще и в том, что именно люди чести считают по-настоящему важным. Когда мы размышляем о чувстве чести обитателя средиземноморской деревни, то думаем прежде всего не о легкомысленном отношении к деньгам, а о его настоящей одержимости девственностью до брака. Мужская честь основана даже не столько на способности мужчины защитить своих женщин, сколько на способности защитить их сексуальную репутацию, ответить на любой намек на непристойное поведение матери, жены, сестры или дочери так, как если бы речь шла о прямом физическом нападении на него самого. Это стереотип, но он отчасти оправдан. Один историк, который изучал полицейские отчеты XIX века о поножовщине, составлявшиеся на протяжении пятидесяти лет в Ионии, обнаружил, что практически всякий раз драки начинались тогда, когда один мужчина публично намекал, что жена или сестра другого — шлюха{169}.[210]
Так чем обусловлена эта неожиданная одержимость сексуальной собственностью? Это не похоже на то, что имело место в Уэльсе или Ирландии. Там самым большим унижением было, когда вашу сестру или дочь заставляли стирать чужое белье. Почему распространение денег и рынков вызывало у стольких мужчин такую тревогу относительно секса?[211]
Это сложный вопрос, но, по крайней мере, можно представить, почему переход от человеческой экономики к торговой может вызывать некоторые нравственные дилеммы. Что происходит, например, когда деньгами, которые прежде использовались для устройства браков и улаживания вопросов чести, начинают оплачивать услуги проституток?
Как мы увидим, есть основания полагать, что именно в таких нравственных кризисах можно обнаружить истоки не только наших нынешних представлений о чести, но и самого патриархата, по крайней мере в его более специфическом библейском понимании: власть отцов семейств, запечатленная в образе суровых бородатых мужчин в длинных одеяниях, которые не спускают глаз со своих жен и дочерей, изолированных от внешнего мира, в то время как их сыновья пристально следят за их стадами, — все это нам знакомо по книге Бытия[212]. Читатели Библии всегда считали, что во всем этом было что-то первобытное; что так всегда себя вели люди, жившие в пустыне, а значит, так должны были себя вести и первые обитатели Ближнего Востока. Именно поэтому шумерские тексты, переведенные в первой половине XX века, шокировали исследователей.
В самых ранних шумерских текстах, датирующихся приблизительно между 3000 и 2500 годами до н. э., женщины присутствуют повсюду. Ранние источники не только сохранили имена множества женщин-правителей, но и показывают, что немало женщин было среди врачей, купцов, писцов и чиновников и что они могли свободно участвовать во всех сферах общественной жизни. Речь не идет о полном равноправии между полами: во всех этих областях мужчин было больше. Однако возникает впечатление, что тогдашнее общество не так уж сильно отличалось от того, что мы наблюдаем в большинстве развитых стран сегодня. В следующее тысячелетие все изменилось. Роль женщин в жизни общества сходит на нет; постепенно складываются более привычные патриархальные модели, в которых акцент делается на целомудрии и добрачной девственности, женщины все реже встречаются в правительствах и свободных профессиях, а затем и вовсе исчезают из них и теряют свою юридическую независимость, превращаясь в заложниц своих мужей. В конце бронзового века, около 1200 года до н. э., множество женщин оказываются в гаремах и (по крайней мере, в некоторых местах) их заставляют закрывать лицо.
На самом деле данная перемена отражает широко распространенную в мире модель. Тех, кому нравится думать, будто успехи науки и технологии, накопление знаний, экономический рост, одним словом «прогресс человечества», непременно ведут к большей свободе, возмущает, что для женщин все было ровно наоборот, по крайней мере до недавних пор. Подобное ограничение женской свободы можно наблюдать в Индии и в Китае. Естественно, возникает вопрос: почему? В случае шумеров обычно говорят, что причиной стало постепенное проникновение скотоводческих народов из окружающих пустынь, нравы которых всегда были более патриархальными. В конце концов, интенсивные ирригационные работы, благодаря которым поддерживалась городская жизнь, могли вестись лишь на узкой полосе земли вдоль Тигра и Евфрата. С самого начала цивилизация была окружена обитателями пустынь, которые жили более или менее так, как описано в Бытии, и говорили на тех же семитских языках. Неоспорим тот факт, что с течением времени шумерский язык постепенно был вытеснен сначала аккадским, потом аморейским, затем арамейскими языками и, наконец, арабским, который также был привнесен в Месопотамию и Левант скотоводами из пустынь. То, что все это, разумеется, повлекло за собой глубокие культурные объяснения, не служит убедительным объяснением[213]. Бывшие кочевники, судя по всему, охотно адаптировались к городской жизни во многих других отношениях. Почему не в этом? Кроме того, это сугубо локальное объяснение, которое не может раскрыть более широкую модель. Феминистские исследования подчеркивали расширение масштаба и социального влияния войн и сопровождавшую его растущую централизацию государства{170}. Это звучит более убедительно. Конечно, чем более милитаризовано государство, тем суровее становятся действующие в нем законы по отношению к женщинам. Но я бы добавил еще один аргумент. Как я уже подчеркивал, в истории войны, государства и рынки подпитывали друг друга. За завоеванием следуют налоги. Налоги, как правило, помогают создать рынки, которые выгодны солдатам и бюрократам. Непосредственно в Месопотамии все это оказалось тесно связано со взрывным ростом долгов, который грозил превратить все человеческие отношения, а с ними и женские тела в потенциальные товары. В то же время это вселило страх в победителей экономической игры (мужчин), которые со временем почувствовали, что должны предпринимать все большие усилия для того, чтобы их женщин ни в коем случае нельзя было ни покупать, ни продавать.
Имеющийся у нас материал о браке в Месопотамии дает ключ к пониманию того, как это могло произойти.
Согласно устоявшемуся в антропологии представлению, свадебный выкуп, как правило, характерен в ситуации, когда население невелико, земли много, а значит, суть политики заключается в контроле над рабочей силой. Там, где плотность населения высока, а земля — на вес золота, обычно встречается приданое: принять женщину в хозяйство значит получить лишний рот, который нужно кормить, и отцу невесты не платят за нее, а, напротив, ждут, что он внесет какой-то вклад (в виде земли, богатства, денег и т. д.), который поможет содержать его дочь в новом доме[214]. Во времена шумеров, например, главным платежом при заключении брака был богатый подарок в виде еды, который отец жениха подносил невесте и с помощью которого устраивался роскошный свадебный пир{171}. Однако довольно скоро выкуп стали делить на два платежа: один предназначался для свадьбы, другой шел отцу женщины и рассчитывался в серебре — а зачастую и уплачивался им[215]. Состоятельным женщинам иногда доставались деньги: по крайней мере многие носили на руках и ногах серебряные кольца одинакового достоинства.
Однако с течением времени платеж, получивший название терхатпум, стал приобретать черты обыкновенной покупки. Его называли «ценой девственницы», и это была не просто метафора, поскольку лишение девушки девственности считалось имущественным преступлением, совершенным против ее отца{172}.[216] Брак стал считаться «вступлением во владение» женщиной — то же слово использовалось для наложения ареста на предметы{173}. В принципе, став собственностью мужа, жена должна была ему беспрекословно повиноваться и зачастую не могла требовать развода, даже если становилась жертвой физического насилия.
Если дело касалось дочерей богатых и могущественных родителей, то этот принцип подвергался существенным изменениям. Купеческие дочери, например, обычно получали солидное приданое наличными, благодаря которому они могли сами начать дело или стать партнерами своих мужей. Однако для бедняков, т. е. для большинства, брак все больше и больше походил на сделку за наличный расчет.
Отчасти это было следствием рабства: хотя настоящих рабов было мало, сам факт существования людей, у которых не было родни и которые были обыкновенным товаром, имел большое значение. Например, в Нузи «калым уплачивался домашними животными и серебром на общую сумму в сорок сикелей серебром» — к этому автор кратко добавляет, что «есть некоторые данные о том, что это соответствовало цене молодой рабыни»{174}. Что делало всю ситуацию неприлично прозрачной. В необычайно подробных записях из Нузи мы также обнаруживаем сведения о богачах, которые платили обедневшим семьям заниженный калым и, забрав себе их дочь, держали ее в качестве наложницы или няни либо же выдавал и ее замуж за одного из своих рабов{175}.[217]
Однако решающим фактором здесь был долг. Как я отмечал в предыдущей главе, антропологи неоднократно подчеркивали, что выплата свадебного выкупа не означала покупки жены. В конце концов, — и это, как вы помните, было одним из решающих аргументов в спорах в Лиге Наций в 1930-х годах — если бы мужчина действительно покупал женщину, разве не мог бы он ее затем продать? Разумеется, африканские и меланезийские мужья не могли продавать своих жен третьей стороне. В крайнем случае они могли отослать ее обратно домой и потребовать назад свой свадебный выкуп{176}.[218]
Месопотамский муж тоже не мог продавать свою жену. Или обычно не мог. Но все менялось тогда, когда он брал ссуду. В этом случае, как мы видели, было совершенно законным использовать свою жену и детей как обеспечение кредита, и если он не мог его выплатить, то их могли забрать в качестве долговых заложников, точно так же как он мог лишиться своих рабов, овец и коз. Еще это означало, что честь и кредит становились синонимами: по крайней мере, для бедняка кредитоспособность означала право командовать в собственном доме и (оборотная сторона) властные отношения в семье — изначально они подразумевали заботу и защиту, но затем превратились в права собственности, которые могли продаваться и покупаться.
И снова для бедняков это означало, что члены их семей становились товарами, которые можно было сдать в аренду или продать. Бедняк не только мог отдавать своих дочерей в качестве «невест» на работу в дома богачей — таблички из Нузи показывают, что теперь можно было сдавать в наем членов семьи, просто оформив кредит: есть записи о мужчинах, отправлявших своих сыновей и даже жен в качестве «залога» за ссуды, которые были авансом за работу в усадьбе или в ткацкой мастерской кредитора{177}.[219]
Самый драматичный и продолжительный кризис был связан с проституцией. Из самых ранних источников не до конца ясно, можно ли в данном случае вообще говорить о проституции. В шумерских храмах часто предавались различным сексуальным утехам. Например, считалось, что некоторые жрицы были замужем за богами или были связаны с ними как-то еще. На практике их положение могло варьироваться. Так же как и в случае поздних «девадасис», или «храмовых танцовщиц» в Индии, многие из них соблюдали безбрачие; другим позволялось выходить замуж, но они не могли иметь детей; третьи должны были найти себе состоятельных покровителей и стать тем самым куртизанками, обслуживающими элиту. Но были и такие, которые жили в храмах и были обязаны отдаваться молящимся в ходе определенных ритуалов[220]. Что ранние тексты показывали ясно, так это то, что все подобные женщины играли очень важную роль. Они были в прямом смысле наиболее полным воплощением цивилизации. В конце концов, весь механизм шумерской экономики работал ради содержания храмов, которые считались обиталищем богов и в которых сосредотачивались самые изысканные формы всего — от музыки до танцевального искусства, кухни и красоты жизни.
Храмовые жрицы и супруги богов были наивысшим человеческим воплощением этой совершенной жизни.
Важно подчеркнуть, что шумерских мужчин, судя по всему, совершенно не смущало, по крайней мере в ту раннюю эпоху, что их сестры занимаются сексом за деньги. Напротив, поскольку проституция существовала (напомню, что в кредитной экономике она никогда не могла быть столь безличной и ограничиваться только уплатой денег), шумерские религиозные тексты рассматривали ее как один из основных признаков цивилизации, как дар, поднесенный людям богами на заре времен. Секс, которым занимались ради продолжения рода, считался естественным (ведь им занимались и животные). Секс, которым занимались ради удовольствия, был божественным{178}.
Самым известным выражением отождествления проституции и цивилизации стала история Энкиду из эпоса о Гильгамеше. В начале истории Энкиду предстает монстром — голым свирепым «дикарем», который пасется вместе с газелями, ходит на водопой с дикими животными и терроризирует жителей города. Не сумев его одолеть, горожане отправляют к нему куртизанку, которая также является жрицей богини Иштар. Она раздевается перед ним, и они занимаются любовью в течение шести дней и семи ночей. Затем животные, составлявшие компанию Энкиду, убегают от него. После того как жрица объясняет, что он теперь познал мудрость и стал подобен богу (она ведь божественная супруга), он соглашается облачиться в одежду и отправляется жить в город, как приличный цивилизованный человек{179}.
Однако уже в самой ранней версии истории Энкиду можно обнаружить некоторую двойственность. Намного позже боги приговаривают Энкиду к смерти, и его первой реакцией становится осуждение куртизанки, которая увела его из дикой природы: он желает ей стать обычной уличной проституткой или держательницей таверны, которая живет среди блюющих пьяниц и которую оскорбляют и бьют ее же клиенты. Затем он раскаивается в своем поведении и благословляет ее. Но двойственность прослеживалась с самого начала и с течением времени только усиливалась. С самых древних времен шумерские и вавилонские храмовые комплексы были окружены куда менее изысканными поставщиками сексуальных услуг: в ту эпоху, о которой у нас есть достаточно сведений, они были настоящими кварталами красных фонарей со множеством таверн, где обретались танцовщицы, переодетые в женское платье мужчины (некоторые из них обычные рабы, другие — беглые) и самые разнообразные проститутки. Для их различения существовала богатая терминология, тонкости которой для нас безвозвратно утрачены. Большинство из них были еще и артистами: держатели таверн были музыкантами, трансвеститы не только были певцами и танцовщиками, но и занимались еще метанием кинжалов. Многие были рабами, которых заставляли работать хозяева, женщинами, исполнявшими религиозный обет или отрабатывавшими долги, долговыми рабынями или же, раз уж о них зашла речь, женщинами, которые бежали от долгового рабства, но которым было некуда идти. Со временем многих женщин, выполнявших в храмах черную работу, покупали как обычных или долговых рабынь, из-за чего зачастую происходило смешение ролей между жрицами, исполнявшими эротические ритуалы, и принадлежавшими храму (а значит, и богу) проститутками, которые иногда жили на территории храма и заработки которых пополняли храмовую казну{180}. Поскольку большая часть повседневных сделок в Месопотамии совершалась без использования наличности, то следует предположить, что это касалось и проституток: как и держательницы таверн, многие из которых, видимо, были бывшими проститутками, они наладили долгосрочные кредитные отношения со своими клиентами — так что большинство из них были скорее не уличными проститутками, а куртизанками[221]. Как бы то ни было, истоками коммерческой проституции, судя по всему, стало специфическое смешение священных (или изначально бывших священными) ритуалов, торговли, рабства и долгов.
«Патриархат» появился прежде всего из отвержения великих городских цивилизаций во имя чистоты, из восстановления отцовского контроля в пику великим городам, таким как Урук, Лагаш и Вавилон, которые считались средоточием бюрократов, торговцев и шлюх. Именно на скотоводческие окраины, в пустыни и степи, лежавшие вдали от речных долин, бежали отягощенные долгами и лишенные своих домов крестьяне. На древнем Ближнем Востоке сопротивление выражалось скорее не в восстаниях, а в исходе вместе со своими стадами и семьями до того, как их забирали{181}.[222] На окраинах цивилизации всегда жили племенные народы. В хорошие времена они шли в города; в плохие времена их численность разрасталась за счет беженцев, т. е. крестьян, которые решали снова стать Энкиду. Затем они периодически создавали собственные союзы и снова возвращались в города, но уже в качестве победителей. Трудно сказать точно, как они оценивали свое положение, потому что точка зрения восставших скотоводов отражена только в Ветхом Завете, написанном на другой стороне Плодородного полумесяца. Но ничто в нем не противоречит утверждению, что постоянное подчеркивание безоговорочной власти отцов и ревнивая охрана женщин семьи стали возможными из-за превращения людей в товар в городах, из которых они бежали, — и в то же время были протестом против этого.
Священные книги мира — Ветхий Завет и Новый Завет, Коран, религиозная литература от Средневековья до наших дней — отражают этот протест, в котором сочетаются презрение к развращенной городской жизни, подозрительное отношение к купцам и нередко сильное женоненавистничество. Достаточно лишь вспомнить образ Вавилона, который в коллективном воображении стал считаться не только колыбелью цивилизации, но еще и великой блудницей. Геродот излагал народные греческие поверья, когда утверждал, что всякая вавилонская девушка должна была стать храмовой проституткой, для того чтобы собрать деньги для приданого{182}. В Новом Завете святой Петр часто называл Рим «Вавилоном», а в Книге Откровения дано, возможно, самое яркое описание того, что имелось в виду, когда речь заходила о Вавилоне, «великой блуднице», сидящей «на звере багряном, преисполненном именами богохульными»:
17:4 И жена облечена была в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее; 17: 5 И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным[223].
Так звучат патриархальная ненависть к городу и гнев отцов древних бедняков, выраженные тысячелетия назад.
Патриархат, каким мы его знаем, возник из постоянной борьбы между новоявленной элитой и новыми обездоленными. Мой анализ во многом опирается на блестящие исследование историка-феминистки Герды Лернер. В эссе, посвященном истокам проституции, она писала:
Другим источником коммерческой проституции было обнищание крестьян и их растущая зависимость от ссуд, которые они брали, чтобы выжить в голодные годы, и которые обрекали их на долговое рабство. Дети обоих полов отдавались в обеспечение ссуды или продавались для «усыновления». За рамками этих обычаев легко могла развиться проституция женщин, доход от которой получал глава семейства. Женщины могли стать проститутками, потому что их родители были вынуждены продать их в рабство или потому что их так использовали обедневшие мужья. Или же они могли работать сами на себя, только чтобы не попасть в рабство. Те, кому везло, могли достичь успехов в этой профессии и стать наложницами. К середине второго тысячелетия до н. э. проституция стала одним из вероятных занятий для дочерей из бедных семей. По мере того как нормы сексуального поведения для женщкн из обеспеченных классов все больше ужесточались, для приличных семей девственность их дочерей стала финансовым активом. Поэтому коммерческая проституция начала рассматриваться как социальная необходимость для удовлетворения сексуальных потребностей мужчин. Однако четкое разграничение между приличными и неприличными женщинами оставалось проблематичным.
Последнее имеет ключевое значение. Как отмечает Лернер, самая яркая попытка решить эту проблему имела место в законах среднеассирийского царства, составленных приблизительно между 1400 и 1100 годами до н. э. В них впервые в истории Ближнего Востока упоминается ношение покрывала и впервые, подчеркивает Лернер, ответственность за поддержание социальных границ возлагается на государство{183}. Неудивительно, что это произошло, возможно, в самом милитаристском государстве древнего Ближнего Востока.
Законы выделяют пять классов женщин. Приличные женщины (замужние или наложницы), вдовы и дочери свободных ассирийцев «должны быть закрыты покрывалом», когда выходят на улицу. Проституткам и рабыням (а к проституткам теперь относят и незамужних храмовых служанок, так же как и простых блудниц) не позволяется покрывать себя. Особенность законов состоит в том, что предписанные в них наказания направлены не против приличных женщин, не покрывающих себя, а против проституток и рабынь, которые это делают. Проституткам полагалось публично всыпать пятьдесят палочных ударов и облить голову смолой; рабыням должны были отрезать уши. Свободных мужчин, сознательно отпустивших мошенницу, также следовало побить и отправить на месяц на каторжные работы.
Вероятно, в случае приличных женщин подразумевалось, что закон подтверждал сам себя: какая приличная женщина захочет ходить по улицам, одетая, как проститутка?
Когда мы говорим о «приличных» женщинах, мы имеем в виду тех, чьи тела ни при каких условиях не могли быть проданы или куплены. Их физическое лицо было скрыто и постоянно привязано к дому какого-то мужчины; когда они появлялись покрытыми на публике, то они все равно нарочито продолжали оставаться в той же домашней сфере[224]. С другой стороны, должен был существовать способ для того, чтобы распознать женщин, которых можно было обменять на деньги.
Ассирийские законы — это один обособленный пример; после 1300 года до н. э. сокрытие лица под покрывалом нигде так и не стало обязательным. Но они позволяют понять процессы, которые развивались, пусть неравномерно и прерывисто, в этом регионе и толчком для которых служило переплетение торговли, классовых провокационных утверждений о мужской чести и постоянной угрозы бегства бедняков. Государства играли сложную двойственную роль, одновременно поощряя превращение людей в товар и пытаясь смягчить его последствия, вводя законы, касающиеся долгов и прав отцов, и периодически провозглашая амнистии. Но на протяжении тысячелетий эта динамика также вела к систематическому переосмыслению сексуальности: она все меньше ассоциировалась с божественным даром и воплощением утонченности цивилизации и все больше — с бесчестием, развращенностью и виной.
На мой взгляд, у нас есть объяснение всеобщего упадка женской свободы, который можно наблюдать во всех великих городских цивилизациях на протяжении большей части их истории. Во всех них происходили схожие вещи, пусть даже в каждом случае картина получалась разная.
В истории Китая, например, правительство постоянно проводило безуспешные кампании по искоренению калыма и долгового рабства, периодически вспыхивали скандалы вокруг «рынков дочерей», которые существуют и по сей день и на которых за наличный расчет продавались девушки, становившиеся по желанию покупателя его дочерями, женами, наложницами или проститутками{184}.[225] В Индии кастовая система допускала существование формальных, явно выраженных различий между богатыми и бедными. Брахманы и другие представители высших классов ревниво изолировали своих дочерей и, выдавая их замуж, давали щедрое приданое, в то время как среди низших классов практиковался калым, из-за чего высшие («дваждырожденные») касты презрительно заявляли, что простолюдины продавали своих дочерей. Кроме того, дваждырожденные были надежно защищены от долгового рабства, в то время как для большинства сельских бедняков долговая зависимость носила официальный характер, а дочерей должников, как и следовало ожидать, часто отправляли в публичные дома или заставляли работать кухарками и прачками у богачей[226]. В обоих случаях имел место встречный процесс: с одной стороны, людей превращали в товар, что ощущали на себе прежде всего дочери, с другой — мужчины стремились подтвердить патриархальное право на «защиту» женщин от любой попытки сделать из них объект продажи. Это приводило к тому, что формальные и практические свободы женщин постепенно, но последовательно ограничивались, а затем устранялись. В итоге изменились и представления о чести, которые стали выражать протест против влияния рынка, хотя в то же самое время они (как и мировые религии) начали отражать логику рынка в самых разных формах.
Однако нигде нет таких богатых и подробных источников, как в Древней Греции. Отчасти это объясняется тем, что торговая экономика здесь утвердилась поздно, почти на три тысячи лет позже, чем в Шумере. В результате классическая греческая литература дает нам уникальную возможность наблюдать за тем, как все это происходило.
Древняя Греция (Честь и долг)
В мире гомеровского эпоса царят героические воины, презирающие торговлю. Во многом все это поразительно напоминает средневековую Ирландию. Деньги существовали, но не использовались для покупки чего-либо; влиятельные мужи посвящали жизнь стяжанию чести, которая обретала материальное воплощение в виде сторонников и богатств. Богатства получали в виде подарков и наград или захватывали в виде добычи{185}.[227] Понятно, как слово «тимэ» стало означать одновременно «честь» и «цену», — в таком мире никто не видел в этом противоречия[228].
Все это кардинально изменилось, когда двумя столетиями позже стали развиваться торговые рынки. Судя по всему, греческие монеты изначально использовались в основном для выплат солдатам, для уплаты пеней и штрафов, а также для платежей, которые получало и осуществляло правительство. Приблизительно к 600 году до н. э. практически все греческие города-государства чеканили собственные монеты, ставшие символами их независимости. Однако очень скоро монеты стали широко использоваться в повседневных сделках. К пятому веку до н. э. агора, которая в греческих полисах была местом публичных дебатов и народных собраний, стала также выполнять роль рынка.
Одним из первых следствий становления торговой экономики стала череда долговых кризисов, очень похожих на те, что имели место в Месопотамии и Израиле. Как емко выразился Аристотель в «Афинской политии», «бедняки вместе со своими женами и детьми порабощались богачами»{186}.[229] Появились революционные группы, требовавшие амнистии, и в большинстве греческих полисов власть — по крайней мере на какое-то время — захватили популистские лидеры, успех которых отчасти объяснялся стремлением общества к радикальному облегчению долгового бремени. Однако решение, к которому прибегла большая часть городов, сильно отличалось от того, что происходило на Ближнем Востоке. Вместо периодических амнистий полисы приняли законы, ограничивавшие или вовсе отменявшие долговую кабалу, и во избежание кризисов в будущем обратились к политике экспансии и стали отправлять детей бедняков основывать военные колонии в заморских краях. Очень скоро по всему побережью от Крыма до Марселя выросли греческие города, служившие, в свою очередь, промежуточными звеньями в оживленной работорговле[230]. Неожиданное изобилие рабов полностью преобразовало природу греческого общества. Прежде всего оно позволило даже горожанам со скромными доходами участвовать в политической и культурной жизни полиса и чувствовать себя полноправными гражданами. В то же время это заставило аристократические классы развивать все более и более изощренные методы для того, чтобы оставаться за рамками нового демократического государства, которое они считали пошлым и нравственно развращенным.
Когда в V веке до н. э. над Грецией окончательно поднимается занавес истории, нашим глазам предстает страна, где все спорят о деньгах. Для аристократов, которые написали большую часть дошедших до нас текстов, деньги были воплощением развращенности. Рынок аристократы презирали. В идеале человек чести должен был добывать все, что ему нужно, в своих собственных владениях и вообще не должен был использовать наличные[231]. На практике они знали, что это невозможно. И все же они всякий раз пытались обособиться от ценностей обычных посетителей рынка: прекрасные золотые и серебряные чаши для вина и треножники, которые они дарили друг другу на похоронах и свадьбах, резко контрастировали с простонародными связками колбас или углем; благородные атлетические состязания, для которых они упорно тренировались, были непохожи на игры черни; изысканные образованные куртизанки, ожидавшие их в питейных домах, ничем не походили на обычных проституток («порне»), молодых рабынь, работавших в борделях близ агоры, борделях, которые зачастую содержал сам демократический полис для удовлетворения сексуальных потребностей граждан. В каждом случае они противопоставляли мир подарков, щедрости и чести отвратительному торговому обмену{187}.[232]
В результате встречный процесс здесь носил несколько иной характер, чем в Месопотамии. С одной стороны, мы наблюдаем культуру аристократического протеста против того, что аристократы считали низменными торговыми побуждениями обычных граждан. С другой — почти шизофреническую реакцию обычных граждан, которые пытались ограничить или даже запретить различные аспекты аристократической культуры и в то же время подражали аристократическим нравам. В этом смысле педерастия — отличный пример. Любовь между мужчиной и мальчиком считалась ключевым атрибутом аристократии — именно так молодые аристократы получали доступ к привилегиям высшего общества. В результате демократический полис стал считать ее политически опасной и объявил вне закона половые отношения между гражданами мужского пола. В то же время почти все начали их практиковать.
Знаменитая греческая одержимость мужской честью, которая и по сей день играет такую важную роль в повседневной жизни сельской Греции, восходит не столько к гомеровской чести, сколько к аристократическому бунту против ценностей рынка, к которому позднее присоединились все{188}. Однако последствия для женщин были еще более тяжелыми, чем на Ближнем Востоке. Уже в эпоху Сократа, когда честь мужчины все больше связывалась с презрением к торговле и с активным участием в общественной жизни, честь женщины определялась исключительно в категориях секса: женщина должна была блюсти девственность, быть скромной и целомудренной; дело доходило даже до того, что приличные женщины должны были молчать в доме, а всякая женщина, участвовавшая в общественной жизни, считалась по этой самой причине проституткой или чем-то в этом роде{189}. Ассирийский обычай покрывать себя не получил широкого распространения на Ближнем Востоке, но был принят в Греции. Как бы это ни противоречило нашим стереотипам об истоках «западных» свобод, женщины в демократических Афинах, в отличие от Персии или Сирии, должны были покрывать себя всякий раз, когда отваживались выйти на публику[233].
Деньги тем самым превратились из способа измерения чести в способ измерения всего, что к чести отношения не имело. Предположение о том, что честь мужчины можно было купить за деньги, стало ужасным оскорблением — и это несмотря на то, что мужчинам, попавшим в плен на войне или даже оказавшимся в руках бандитов или пиратов, которые требовали за них выкуп, часто приходилось переживать трагедию неволи и искупления, подобную той, что довелось испытать стольким женщинам на Ближнем Востоке. Порой это вбивалось в голову — причем буквально — поразительным способом: выкупленным пленникам делалось клеймо при помощи одной из полученных от них монет; это как если бы какой-нибудь воображаемый иностранный похититель, прежде чем вернуть американского заложника, от которого он получал выкуп, выжигал у него на лбу доллар{190}.
Один вопрос здесь остается неясным: почему? Почему деньги стали символом бесчестья? Из-за рабства? Так и тянет сказать, что именно из-за него: возможно, появление в древнегреческих городах тысяч полностью обесчещенных людей сделало крайне оскорбительным само предположение о том, что свободного мужчину (и уж тем более свободную женщину) можно в каком бы то ни было смысле купить или продать. Но дело явно не в этом. Наши рассуждения о рабах, использовавшихся в качестве денег в Ирландии, показали, что вероятность полного бесчестья не представляла угрозы для чести героя — в определенном смысле она лежала в ее основе. Взгляды греков гомеровской эпохи не сильно от этого отличалось. Вряд ли можно считать случайным совпадением тот факт, что ссора между Агамемноном и Ахиллом, с которой начинается «Илиада», считающаяся первым великим произведением западной литературы, была спором чести между двумя героическими воинами за обладание рабыней[234]. Агамемнон и Ахилл также прекрасно знали, что, стоило битве принять дурной оборот или их кораблю потерпеть крушение, и их самих обратили бы в рабство. Одиссей неоднократно избегает рабства в «Одиссее». Даже в III веке римский император Валериан (253–260), потерпев поражение в битве под Эдессой, был схвачен в плен и последние годы жизни был подставкой для ног, которую сасанидский император Шапур I использовал, когда садился в седло. Таковы были опасности войны. Все это имело ключевое значение для природы военной чести. Честь воина его готовность играть в игру, в которой он ставит на кон все. Его величие прямо пропорционально тому, как низко он может пасть.
Разрушило ли появление торговых денег традиционную социальную иерархию? Греческие аристократы часто так говорили, но их жалобы не кажутся искренними. Конечно, деньги обеспечивали в первую очередь существование рафинированной аристократии[235]. Похоже, аристократов просто терзало желание иметь их как можно больше, потому что на них можно было купить практически все что угодно. Иными словами, они были так востребованы потому, что никого не дискриминировали. Здесь особенно уместной является метафора «порне». Женщина «из народа», как говорил поэт Архилох, доступна всякому. В принципе нас не должно привлекать такое непритязательное создание. Но на деле она нас, разумеется, привлекает{191}.[236] Ничто не может быть столь непритязательным и желанным, как деньги. Греческие аристократы действительно обычно утверждали, что их не привлекали обычные шлюхи и что куртизанки, флейтистки, акробаты и прекрасные юноши, которые посещали их собрания, вовсе не были проститутками (хотя иногда все-таки были). Они также не желали принимать тот факт, что на возвышенные занятия, такие как бег на колесницах, оснащение кораблей для флота и спонсирование постановок драматических трагедий, требовались те же самые монеты, на которые рыбак покупал дешевую парфюмерию и пироги для своей жены, — единственная разница заключалась в том, что на их занятия монет уходило намного больше{192}.
Можно было бы сказать, что благодаря деньгам произошла демократизация желания. Раз все хотели денег, то каждый, вне зависимости от своего положения, стремился получить эту презренную субстанцию. Более того, люди не просто хотели денег. Они стали в них нуждаться. Это важное изменение. В гомеровском мире, как и в большинстве человеческих экономик, мы не слышим споров о вещах, которые считались необходимыми для жизни (еда, кров, одежда), потому что предполагалось, что у всех они есть. Человек, не владевший собственностью, мог на худой конец стать слугой в доме какого-нибудь богача. Даже рабам еды хватало[237]. Проститутка тоже служит ярким примером изменений, потому что в борделе обретались не только рабыни, но и просто бедные женщины; именно тот факт, что их базовые потребности более не считались естественными, заставлял их удовлетворять желания других. На этом бесконечном страхе зависимости от чужих прихотей и основана греческая одержимость иметь хозяйство, полностью удовлетворяющее все потребности.
Все это и стоит за необычайно упорным стремлением мужского населения греческих городов, а позже и римлян оградить своих жен и дочерей от опасностей и свобод рынка. В отличие от Ближнего Востока греки не предлагали их в качестве долговых заложников. Да и проституцией дочерям свободных граждан было запрещено заниматься, по крайней мере в Афинах[238]. В результате приличных женщин стало не видно, их устранили из высоких драм экономической и политической жизни[239]. Если кого и обращали в рабство за долги, то, как правило, самого должника. Более того, в полисах в проституции обычно обвиняли друг друга мужчины: афинские политики часто утверждали, что их противников, когда они были мальчиками, осыпали подарками их поклонники и что они занимались сексом за деньги, а значит, их следовало лишить гражданских свобод[240].