Кавказские новеллы Уртати Аланка
Жизнь в столице давала мне мир, у которого относительно нашей державы не было границ, а моя работа журналиста торговой рекламы и пропаганды средствами массовой информации, отвечавшего за деятельность коллег на территории всей Российской Федерации, воплощала полную свободу передвижения.
Хотя я много ездила и летала, читала и думала, меня всегда томило тоненькое чувство одиночества. Вечерами на сон грядущий я плакала, беспокоясь и тоскуя по родителям. Московские окна уже начинали мучить меня отсутствием родного очага.
В ту самую студенческую весну освобождения от джоджровского влияния, запев, как все маленькие птички, я не поняла что стала дичью – и на всю жизнь.
С тех пор внимание уверенных в себе мужчин отбивало у меня способность воспринимать их рядом с собой. А от неуверенных не ожидалось той силы, которая могла поглотить мою волю. Я смотрела на них на всех с какой-то отстранённостью, которую не могла ни понять, ни объяснить другим.
Все справедливо считали, что я сама не знаю, чего хочу, и было похоже, что меня пугала реальная определённость, а успокаивала бездна пространства и времени.
Я перестала быть по-юношески диковатой. Я стала дикой…
Вот уж чего я никогда не могла предположить, так это того, что Принц будет приговорен к отбыванию срока в колонии строгого режима!
С тех самых пор, как мы отправились по жизни на разные уровни распределения, мы ничего друг о друге не знали, во всяком случае, не знала я. В Москве я жила уже достаточно долго, сложилась привычка отправляться от родителей к Чёрному морю, чтобы согреться для долгой московской зимы.
Но в этот раз возвращаться в родительский дом предстояло не через Краснодар, а через Грузию, чтобы попасть в Цхинвал. Я впервые ехала в южную столицу, при этом, не раздумывая, почему я поступаю именно так.
Джоджра, повергнув всех его сограждан в шок, наказал своею властью всесильный главный прокурор республики Грузия, которому противостоял этот упрямый и принципиальный журналист. К тому времени, когда я узнала об этом, Джоджр уже вернулся домой.
В Цхинвале, в доме родственников, я взяла телефонную книгу. В его фамилии несколько особей – не много, фамилия немногочисленная. Но среди инициалов он не обнаружился, и я набрала первый же номер.
Ответил мужской голос, я сказала, кого ищу.
– Кто это? – резко спросил голос, и я, повинуясь, но не зная, как объяснить, начала:
– Я из Москвы…
– Где ты сейчас? – прервал меня голос, и я уловила его одновременно удивление и волнение.
Я назвала имя хозяина дома, и голос сказал:
– Будь там, никуда не уходи!
Я слетела вниз, чтобы объявить, что сейчас появится Джоджр, потом взлетела наверх причесать уже просохшие волосы, которые я теперь носила длинными и распущенными по плечам.
Спустя несколько минут мне прокричали снизу, что пришел гость, и кто-то прошел в гостиную рядом с комнатой, где я стояла у зеркала, раздумывая, что же за встреча сейчас будет.
Но когда я вошла в гостиную, человек быстро поднялся с дивана и из его глаз брызнул свет вмиг зажегшихся светильников!
Мой нынешний облик был ему незнаком, и он восторженно встретил мою взрослую женственность. Я искренне, совершенно по-детски, бросилась ему на шею, он так же искренно и весело рассмеялся.
Снизу уже звали обоих неожиданных гостей к столу, но Джоджр шепнул мне:
– Давай сбежим!
И мы понеслись по лестнице, по дороге он прокричал извинение хозяевам. На улице нас ждала… медицинская “скорая помощь”, на которой Джоджр принёсся сюда.
Он привез меня к какому-то особняку, схватил за руку, стремительно куда-то повел, по дороге бросил кому-то приветствие, и мы очутились в рабочей комнате с тремя письменными столами.
Оказалось, что это местный Союз писателей.
Он сидел за своим рабочим столом и смотрел на меня, а я стояла у другого стола и забрасывала его вопросами. Тема тюрьмы раскрыта не была, он хотел забыть, а мне важно было понять – он выжил или сломался.
Он отвечал на мои вопросы, но при этом его рука тянулась внутрь стола, что-то наливала, затем подносила ко рту. Джоджр пил, пил откровенно и привычно, потягивая коньяк или что-то другое. Я не комментировала его действия.
Потом я наблюдала, как он счищает кожицу с огромного персика, который добыл непонятно где и когда, но он в его руке. Нежную обнаженную плоть персика он протягивает мне, я так и съедаю, как прошлый зверёк, прямо с его ладони.
А Джоджр вдруг говорит:
– Если бы тогда не твои глупые капризы, у нас был бы уже почти взрослый сын…
Странно, но в тот момент ни его громкая и скандальная слава, ни брошенные таким человеком слова о весне уже не имели значения, я была взрослая, с привкусом не только постоянной, глубинной печали, но и отчаяния, оттого, что мир всегда не тот, который я представляю себе.
Я приехала с простым и искренним намерением поддержать его, так как подозревала, что эта трагедия могла его сломать. Это подсказывал уже мой жизненный опыт, когда мужчины оказывались в испытаниях слабее и ломались гораздо чаще, чем женщины. И это было важнее, чем наше прошлое, в котором все было столь эфемерно, что ничего и не было.
Мы были две половинки чего-то одного, но это было столь высоко и не найдено по каким-то теперь уже незначительным причинам, что прошлого тоже не было.
На прощанье тем же вечером Джоджр, верный себе, сказал, что скоро он будет в Москве и что “мы должны увидеться и поговорить”. Я спешила домой и на следующий день уехала.
Но не успела доехать до Москвы, как вслед пришло письмо, в котором говорилось, что я, такая цельная и чистая, не должна доверять Джоджру – негодяю и мерзавцу, ибо у него от очередной любовницы только что родился ребенок…
В ночной тиши, в самой глубине Москвы, в поселке художников на Соколе, я пишу Джоджру первое и последнее в жизни письмо.
Я оскорблена? Нет, я радуюсь, потому что слышу его прежний рык, значит, не сломлен!
Я уже не маленькая певчая птичка, я – птица, которая не теряет перьев. Но я по-прежнему ненавижу, ненавижу, ненавижу всякую ложь!
Джоджр, какой же ты стервец, Джоджр!
В московском аэропорту Быково в октябре 1991 года томительная жара от людских масс – несколько дней нет вылета. В моём распоряжении большой самолет Ту-154 с чартерным рейсом во Владикавказ. Меня приглашают к начальству аэропорта и просят мой самолёт, чтобы вывезти людей после недельного ожидания куда-то в Сибирь.
Я даю согласие подождать, пока самолёт вернется обратно, потому что это рейс от моей кампании, одной из множества новых созданий, которые принес ветер перемен в стране, но все мы еще прежние – и пилоты хорошие парни, и я не крутая-деловая и уж совсем не стерва.
Я везу гостей на первую нашу международную конференцию по осетино-ведению или алановедению. По причине моей человечности много недовольных, все устали, меня обвиняют в мягкотелости, которая должна, дескать, обидеть иностранцев.
На самом деле иностранцы и наши интеллигентные ученые понимают ситуацию гораздо лучше, ведут себя благородно, помогают мне, утешают. А рвут меня на части свои, по сути – сброд, который самоназвался гостями конференции и теперь орёт, грубит, хамит мне и ломится с тем же к начальству аэропорта.
Мои нервы уже несколько суток на пределе, я не выдерживаю, плачу навзрыд на груди старой англичанки, жены лингвиста из Кэмбриджа. Наша судьба остаться на ночь в гостинице аэропорта, и только к полудню следующего дня встречают во Владикавказе наш основной отряд конференции.
Мы с баулами вторгаемся в тихий мир гостиницы на набережной Терека, здесь у меня тоже ни минуты покоя: я ответственна от концерна за иностранцев, за питание, за весь порядок, заложенный в программе конференции.
И когда вся эта разноликая толпа – американцы, французы, индусы, англичане – рассредотачивается по номерам, я вижу Джоджра.
Он сидит в фойе неприкаянный, совершенно отдельно от того, что здесь происходит.
Южане ринулись сюда, чтобы вырваться из объятий войны. Я вспоминаю, что Джоджр историк, хотя и сказочник, и поэт. Он тоже пришел из горнила войны, сидит один и заметно, что не видит ничего вокруг, словно не может сбросить с себя потрясение от войны на своем Юге.
Программа конференции насыщена, я занята и только краем глаза вижу, как изредка мелькает Джоджр. И ни разу не обнаруживаю его в ресторане нашей гостиницы, которая обслуживает участников конференции, где южане вмиг создали традиционное осетинское застолье, сдвинув не менее пяти столов в один, и загудели, зашумели не обычными молитвами-тостами, а тостами-политическими спорами.
Американец и австралийка, самые отчаянные из всех, стали проситься в Южную Осетию, чтобы своими глазами увидеть происходящее. И вот тогда я попросила у Бойца-с-Турханы военный вертолёт как единственный транспорт, с помощью которого можно было перелететь через блокадное кольцо, сжимавшее Цхинвал.
Он ответил в неизменной с самой юности манере:
– Будет тебе, девочка, вертолет!
На рассвете мы выехали на юг микроавтобусом, а в Джаве, которая была наполовину стёрта с лица земли недавним землетрясением, пересели в вертолёт.
В Цхинвале обошли все, что показало нам ужасную разрушительную войну, плеснули в людей надеждой, что это когда-нибудь закончится, а они в нас своей болью и тоской, когда там, в центре, защитят нас?!
Война восходила в моей душе накалом чувств до высочайшей степени. Каждый, как и я, в понимании этих спешно сотворенных войн был предоставлен самому себе. Кроме самой войны, в межнациональных конфликтах после развала СССР учителей не было. И в новой стадии самовоспитания я чувствовала мир иначе и обостренным чувством любила более всех людей на свете тех, кто был объединен понятием единой крови – абстрактное, но сильное чувство.
С борта вертолёта я вглядывалась вниз, зная, что где-то там шёл, возвращаясь с Севера на Юг, Джоджр. Я не видела его с того самого момента, как он, словно хищник, подстерёг меня, выходящую из зала ресторана, где ели гости конференции и должен был кормиться он. Но этот одичавший зверь не ел, как все остальные.
Он неожиданно напал на меня, одержимый необходимостью сказать что-то важное для него. От его натиска я оказалась загнанной в угол фойе между стеной и стеклянной ресторанной дверью. Не ожидая такого выпада, я никак не могла вникнуть в смысл его слов. Меня больше волновала несуразность моего положения на виду у людей. Но Джоджру, как всегда, было всё равно.
Он с прежней силой вдавливал в мой мозг какой-то свой новый текст:
– Я был тогда так же чист, как и ты!
И был он в состоянии какой-то ожесточенной решимости заставить меня понять его слова, его глаза горели, но в них мне виделась самая настоящая боль.
Я поняла это высоко в небе. Когда сердце поднято высоко, его вдруг пронзает какое-то молниеносное откровение, недоступное внизу, на земле. Возможно, когда Джоджр подвергался смертельной опасности, как и все осажденные цхинвальцы, все в его жизни становилось ясным для него и согласованным с сознанием.
Тот солнечный год, разбег юности, споткнувшийся о ту историю. Неужели сказочник вполне понимал моё потрясение и даже сострадал мне?
Или его задевало мое презрение ко всему, что вторглось в мое доверительное отношение к нему, разрушив его навсегда? А может, он так мудр, что понимал все, что могло происходить в этой жизни с личностью, выросшей из той девочки?
Внизу, где-то между горами, пробирался тот самый Джоджр, который всю жизнь весело отмерял шагами дорогу между Югом и Севером.
Напрасно я вглядывалась в темноту, увидеть его было невозможно.
Возможно другое, что где-то за Джавой он мог откопать свое оружие или шел вовсе безоружный и мог стать жертвой поругания, бесчестия, убийства, как становились многие осетины.
Самое важное сейчас – это была сама жизнь: его, моя, Бойца-с-Турханы, за спиной которого я сейчас сидела – всех нас.
И наверху, и внизу было пространство моих тревог, моей любви ко всем моим теперь братьям. С самого детства они дарили мне тот мир, где я знала столько бескорыстной доброты, столько сдержанной мужской нежности, что это они создали из меня то, о чём могли бы впоследствии пожалеть – ранимую незащищенность.
Я старалась, как могла, нарастить себе шипы да колючки, но была не способна принять ничего от жизни качественно иного, чем то, что сделало меня такой, и выживала, спасаясь от любой реальности, способной травмировать мою душу.
И, тем не менее, а возможно, тем более, они заслужили мою боль и тревогу за каждого из них.
Я поняла, что путь Джоджра домой был полон той смертельной опасности, которая всегда служит очищением души.
Его не было на банкете по окончании конференции в ресторане кемпинга за городом, что только подтвердило уверенность в его уходе тогда же.
На банкете я не веселилась, во мне уже глубоко поселилась война. Все на другой половине зала развлекались с очаровательным французом Аланом Кристолем из института Греции в Монте.
В сумеречной части зала я танцевала бесконечный народный танец “хонга” с Людвиком, Людовиком, как правильно звали французских королей, ещё не зная, что он вскоре станет на юге президентом, вторым у одного и того же народа.
Чёрное от плеч до кончиков туфель – мое строгое соответствие происходящему в южной части родины, моя униформа правозащитных конгрессов, уже третьего по счету. Так, в чёрном, я проехала пол Европы под палящим июльским солнцем.
На узкой улочке в Брюсселе, если проходить, то цепочкой, иначе заденешь столики маленьких ресторанов по обеим сторонам – там на меня смотрит пучеглазый красный омар с итальянской витрины или чучело белого гуся в бижутерии от швейцарцев.
В такой обстановке и догнали меня вышедшие из собора Богоматери наши среднеазиаты, и я принимаю по этикету их церемонное сообщение о том, что в католическом храме зажжены свечи за здравие и безопасность боевых защитников Цхинвала.
Говорит об этом мне их главный. И у меня случайно вырывается:
– Значит, за этого стервеца тоже…
Он весело смеётся и со знанием дела говорит:
– Чаще всего в тяжёлые времена как раз из этих стервецов и бывают стоящие парни. Они не предают…
На королевской площади объявлен национальный праздник, там идёт бесконечное шествие башмачников, кузнецов – всех гильдий ремесленников, на огромных конях восседают облаченные в латы средневековые рыцари.
Какое благополучие окружает меня, и какие негодяи содеяли наши войны?! Один получит Нобелевскую премию мира в результате того, как в первый год войны на Юге выбросит поводья, бессильный что-либо изменить, и будет буквально орать русским матом по телефону из Кремля на безумствующего президента Грузии за бесчинства в Южной Осетии – 58 сел уже сожжены! Всё в агонии распада, брошено на растерзание.
Я смотрю на уходящие колонны процессии с развевающимися знамёнами и штандартами. Все ринулись за ними под мост, я остаюсь в одиночестве. Нет, кто-то берёт меня за локоть – опальный советский генерал-диссидент, военный обозреватель крупной московской газеты. Он говорит, что ему нравится, когда свободный, то есть гражданский человек столь внутренне организован и целеустремлён, как я.
Мне не пристало веселиться на чужом карнавале, когда часть моей этнической родины поливается артиллерийским огнем.
Беседуя, идём уже около часа пешком из центра, и я рассказываю ему обо всем, что важно для меня. По-видимому, это интересно и ему – война его профессия. Теперь он объясняет мне политические тайны конфликтов на нашей родине.
А я вспоминаю, как лечу высоко над землей, а внизу дорогой смерти идёт Джоджр, один и, скорее всего, безоружный…
Джоджр, по своей пожизненной привычке, уже после войны продолжает то появляться в северной столице Осетии, то уходить к себе за хребет.
Однажды, когда я стояла в кругу знакомых людей на бывшем Александровском проспекте, он прошёл совсем рядом – неприкаянный, обросший, с бородой. С седой бородой!
Я спросила, боясь ошибиться:
– Случайно, это не Джоджр?
Ответили, да, именно он.
Я окликнула, он был мне рад.
– Джоджр, почему ты по-прежнему неприкаянный? Ты как будто слишком свободен от всего в этом мире.
И сама не зная зачем, спросила:
– Ты что, очень свободен?
– Да, – ответил он.
Через год в Цхинвале случайно попав в театральное общество, продержавшееся всю войну как сопротивление, я сочла, раз уж оказалась в обители самого Джоджра, сказать что-то хорошее о её хозяине. Вначале я хотела поведать ему самому о важных наблюдениях за прошедшее военное время, но сказали, что Джоджр очень болен и лежит дома.
Незаметно для себя, я стала рассказывать о нём милым и красивым девочкам-актрисам. И тут обнаружилось, что это уже иная планета, иная эпоха, где о Джоджре никто ничего не знает. Свет его прошлой славы уже не лежал отблеском на его чертах.
Это было так странно, непривычно и даже печально, словно это касалось и меня…
И вдруг я начинаю с удивлением осознавать, что Джоджра не знаю и я. И рассказываю то, что слышала когда-то сама о том, как девицы истфака надевали лучшие платья в день его приезда.
Но девочки-актрисы уже не знали и того. Джоджру, явно, было не до обольщения и сказок – была война. А может, он стар для этих девочек.
От моего рассказа кто-то из них начинает с удивлением вспоминать, отыскивать и перебирать его достоинства. Его начинают ВИДЕТЬ. Джоджр на глазах обрастает загадочностью.
Дома у моего племянника Олега я говорю, что, может быть, Джоджр доживает последние мгновения своей порочной жизни, надо успеть проститься с ним.
Олег, цхинвальский врач, удивлен:
– Что с ним?
– Не знаю, но пойдем и узнаем!
Олег собирается, и мы идём по улицам, разбитым артиллерийскими орудиями, в дом Джоджра.
Что это – не дворец, а хрущёвка?! В обстрелянном вдоль и поперёк городе она производит ещё более угнетающее впечатление.
Мы входим в тесную квартирку, и нас встречает мать, которая радостно узнает Олега, они хорошо знакомы.
Я иду по наитию, благо, здесь и заблудиться нельзя, в комнату, где, по моим предположениям, лежит больное тело Джоджра.
Если бы в дом вошла молния, одетая в платье, он удивился бы меньше. Я пришла с той стороны Хребта и теперь стою, глядя на него. Это повергло его в такое изумление, что он забыл про свой огромный тюрбан на голове, который накрутила своему мальчику из козьего пухового платка метр-на-метр заботливая мама.
Джоджр в пуховом тюрбане, поверженный гриппом, без своего властного рыка – Боже, какой ужас увидеть это!
А он тем временем медленно приходит в себя и, спохватившись, очень удивляется, что за чушь у него на голове, сердито срывая тюрбан.
Присев у его изголовья, я принялась участливо спрашивать, не смертельна ли его болезнь.
Тут в дверь входит маленькая девочка, я зову её, она доверчива, как котёнок. Посадив её к себе на колени лицом к Джоджру, демонстрирую тем самым неоспоримое свидетельство – её огромные, излучающие свет глаза.
В глазах у Джоджра я увидела ответную нежность к наследнице его богатства – если полагать, что глаза есть зеркало души, а душа в этом мире – это единственное богатство Джоджра.
Его столица разбита, она стала картой в игре нечистоплотных политиков и разрушителей. Дом его беден, да и никогда Джоджр не был замечен в стремлении к наживе.
Но под грохот взрывов и свист снайперских пуль Бог опять опустил в его руки нечто пушистое и беззащитное. Я искренна: пусть эта крошка победит все невзгоды, вырастет красавицей, но пусть не сводит с ума никакой институтский факультет, а лучистым светом своих глаз осветит чьё-то одинокое сердце и построит с ним счастье!
С Джоджром же мне предстояло проститься на следующую половину жизни.
Дома нас ожидал хорошо накрытый стол. Олег принёс из подвала молодое вино, которое изготовил сам. Я решила, что у нас есть классический повод для застолья, и предлагала своим ближним тост за тостом, и все они были мудры и поучительны.
Олег, видя это, поставил на ночь стакан воды и предупредил, что у меня будет сильная жажда.
Всю ночь я просыпалась от дикой жажды, но когда тянулась к стакану, за ним прятался Джоджр в своем пуховом тюрбане, и я никак не решалась дотянуться до воды.
Утром я задумалась, какая же неприятность случилась со мной в этот раз?
Когда Джоджр прошёл мимо меня на Александровском проспекте и я спросила, почему он по-прежнему свободен и неприкаян, то спросила я его о жизни, а ответил мне он, вероятно, о том вечере, и это должно было ввести любого человека в заблуждение.
Да и меня тоже, если бы я не была по горло сыта его историями и не решила уничтожить его, наконец, в его же логове, что я и сделала.
Потому что ты неисправимый стервец, Джоджр!
Я опять высоко в небе, лечу в военном вертолете в Цхинвал. В том здании, куда приходил Джоджр всю войну, куда ежедневно попадали снайперские пули и снаряды, где был театр, в котором когда-то директорствовал его отец, была осквернена статуя Поэта. Была она обезглавлена подонками, пришедшими усмирять город и поставить его на колени.
У всего есть множество граней. И у статуи тоже есть множество причин быть там, куда мы доставим её, но есть и одна тайная причина.
Как всегда, возвращаясь из Москвы, смотрю на снежные вершины хребта – за ними, кажется, сейчас спокойно. Внизу лежит пожизненный путь Джоджра с Юга на Север и обратно. Его часть уже семь лет независима в этом мире.
Всю жизнь мы были разделены вечным Кавказским Хребтом, у каждого была своя родная часть, которую не могла заменить другая. Самым мудрым было объединить обе части.
Надо признать, что всю жизнь Джоджр упорно ходил с Юга на Север и обратно, что было самым совершенным способом ткать полотно единого пространства.
И я сделала то же самое, решительно и прочно соединив в народной газете, где была в ту пору главным редактором, обе части одной и той же Осетии, несмотря на наличие у каждой своего президента.
После пережитых нами событий для меня осталось неоспоримо важным то, что Джоджр не покинул свою часть в самые тяжелые времена. Особенно я ощутила это, когда он бросил конференцию и ушел к себе на Юг в те страшные дни войны.
Он не сбежал, не струсил, а, уходя на север, неизменно возвращался на юг. Он не пособничал агрессии, никого не предавал. Он никогда никого не предавал…
В этот прилёт я его не встречу. Он не придёт на помпезное открытие памятника, на митинг – не в его манере. Джоджр придёт после всех, задумчиво посмотрит на новую статую, отметит, что изваяна она без советской одиозности – Коста сидит, задумавшись, он тонок, аристократичен, одухотворен, прекрасен, мудр и вечно юн.
Я придумала эту акцию с заменой скульптурного портрета для народных старейшин, и они осуществили перелёт со статуей на борту в дар мужественной южной столице древней Алании.
Но ко всему, это мой тайный дар Джоджру, поощрение его литературных исканий, когда он признавал меня единственной слушательницей его сказок.
Прошедшая война против нашего народа научила нас обоих чувствовать глубоко, до потрясения, но чувства эти теперь касаются таких понятий, как кровь, народ, этнос.
Издатель, который иногда публикует в своём журнале мои новеллы – тоже в прошлом стяжатель славы стервеца, но на другой территории – однажды вспомнил:
– Много лет назад мой друг Джоджр сказал мне: “У меня есть девочка, я её воспитываю…”
– Да, – ответила я – это было ровно один день! Мы тогда вышли в ослепительно солнечный бесснежный год: я – в нарядном белом пальто с бантом на груди, он – в розовой сорочке и песочного цвета костюме, счастливые и беспечные, чтобы получить то будущее, которое теперь у нас в прошлом…
2000 г.
Кавказец
Из цикла «Время и Вечность»
Он сказал им, если вам понравился мой конь, возможно, я отдам его. И кинул девой рукой край уздечки одному из них. Пока тот ловил, правой он всадил ему в лоб пулю из нагана и убил наповал.
В тот день Хаджи-Мурат отъехал на коне от своего села Зилга по краю кукурузного поля со стороны села Даллаково, откуда слишком часто предпринимались набеги.
Когда-то в горах, в древнем аланском ущелье было пять сёл и одно из них – Даллагкау, что означало «нижнее село». Осетины оттуда ушли за Терек, а туда зачастую отовсюду сбегались абреки, перемешивались, и это уже были другие люди.
Они тоже однажды покинули ущелье Джейрах, чтобы вместе с селом уйти на плоскость. Село ушло с названием, изменённым на свой лад.
И теперь на кукурузных полях Зилга слишком часто обнаруживала себя засада с той стороны.
Засада для зилгинцев дело обычное, и Хаджи-Мурат ожидал, что там несколько человек, но на этот раз оказалось двое. Наставили ружья, заставили поднять руки. Кричат – лошадь давай!
Убив одного, он соблюдал кавказский этикет, не тронув второго.
А тот, как только увидел друга мёртвым, завопил, сваливая всё на него, безгласного: «Ей-бог, мой не виноват, он мне сказал!», после чего Хаджи-Мурат вынес ему убийственный приговор:
– Ты предал своего товарища!
И сделал рукой знак погрузить мертвеца на его же коня и отвезти туда, откуда они пришли – в Даллаково.
Сам же поскакал в Зилгу.
Дома он переоделся, надел бешмет из домотканого белёного сукна, на пояс под ним прицепил лимонку, протянул петлю от чеки в ложный карман с тем, чтобы в любой момент мгновенным и точным движением продеть в эту петлю палец.
Больше никакого оружия с собой не взял и отправился в Даллаково, потому что покойника должны были похоронить до сегодняшнего заката.
В селе, сориентировавшись, где похороны, он сошёл с коня и продолжил путь пешком. Перед домом привязал коня к дереву и вошёл во двор, заполненный людьми.
Увидев ряд сидевших старейшин, он выделил верховного по самой большой седой бороде, и направился к нему по центру, обогнув покойника.
Подойдя, он соблюдал этикет, который хорошо знал от самих ингушей по службе в Дикой дивизии. И Коран знал, и все ингушские законы тоже знал.
Слегка склонив голову, он выражал на их языке сожаление по поводу смерти человека. Тени сомнений не было у старейшины, принимавшего соболезнование.
И тут он встретился глазами с тем, кого отпустил накануне. Тот стоял за спиной старейшины и смотрел на него в упор.
Хаджи-Мурат знал, что пока он говорит, никто не посмеет его прервать в соответствии с кавказскими традициями.
Палец замер и приготовился к последнему бою, когда всё здесь взлетит вместе с двором, собравшимися и их покойником, со старейшинами, сидевшими полукругом, и трусливым гяуром из засады, который предал своего разбойного товарища.
Тот уже наклонился над ухом старейшины, чтобы нашептать на врага, отпустившего его с поля боя невредимым, но боялся это сделать раньше, чем Хаджи-Мурат закончит свое соболезнование.
И когда, проговорив традиционное, Хаджи-Мурат уже разворачивался всем корпусом, чтобы уйти, разбойник не сдержался и почти выкрикнул в ухо старейшине:
– Это он убил его!
И все, кто был во дворе, резко повернули к нему головы…
Хаджи-Мурат замер, и сознание перенесло его в другой конец земли, в Мексику, где так же точно палец ожидал неслышной команды, а напротив полукругом были те, кто пришёл за конями хозяина, и Хаджи-Мурат, его ковбой, стоял, ожидая начала их действий.
Только тогда никакой лимонки не было, а палец ждал нажатия курка винчестера и готовился быть самым быстрым и ловким на свете, чтобы первым спустить курок и молниеносно разметать противников, которых было слишком много.
В тот раз всё обошлось, семеро на одного не нападали.
В данный момент решающим для Хаджи-Мурата было, осудит ли старейшина подлую привычку нападать из-за угла или из засады, чтобы отнять.
От взгляда кавказского старейшины на эти истины зависела сейчас его жизнь и жизнь всех, кто здесь находился, даже спокойствие души покойника.
Конь для Хаджи-Мурата был священным понятием, он словно родился с конём, без него он чувствовал себя беспомощным перед миром и его пространством.
– Я маленький человек, – говорил он, отмеряя огромные расстояния в любой части света, где только его носило. И чаще всего его выносил из беды именно конь.
Основным постулатом Хаджи-Мурата, горца по рождению, было то, что никто не может отбирать коня, если сам его не вырастил, не обрёл исключительно ему предназначенным образом, скажем, дар отца или друга, память об убитом товарище.
Своего коня он всегда оберегал, как зеницу ока, равняя утрату с предательством верного человека.
События, изменившие ход истории их рода, начались с того момента, когда дед полоснул кинжалом по руке кичливого алдара, который сел в его отсутствие на его коня, а в ответ на претензию догнавшего его деда оскорбительно нанес удар по голове.
Дед в защиту своего достоинства, которое заключалось в том, что никто не имел права на его коня, вернул своего коня, но при этом коренным образом изменил судьбу своего рода.
Цена за коня и честь хозяина была такова, что после того случая он вынужден был оставить родное селенье в горах и поселиться почти в пустыне, хотя и там следовало ожидать мести.
Алдар, по высокомерию своей сущности и низости души, пытался наказать единокровцев – деда и его брата, посылая против них вооруженных до зубов бандитов, но братья опять смогли постоять за себя, убив нескольких из них.
Тогда народ пошел за ними, и в той почти пустыне заселилось более полтысячи человек, и место стало родным для отца Хаджи-Мурата и для него самого.
Их оставили в покое как людей, умевших постоять за себя.
Но поле за селом, засеянное кукурузой, всегда кишело теми, кто не растил коней, а отнимал их. Множеством во всеоружии нападали на одного, отбирали коня, всю упряжь, арбу с добром, если была, снимали с мужчин черкески – и никаких законов чести при этом не соблюдалось.
А если был с оружием и достойно встречал противников, то не ценили этого, убивали своей превосходящей численностью. Спасти могли лишь непомерная храбрость, ловкость и помощь Бога.
Отец Хаджи-Мурата имел всего двух верховых коней, но и кони, и сёдла, и оружие у него всегда были хороши.
Он растил сына без его матери, которой дал свободу уйти, хотя был горским человеком. Собственную свободу он использовал таким образом, что стал первым наездником Осетии.
Ещё он имел немного земли, но землю абсолютно беззаконно обгладывали с обеих сторон два ненасытных генерала. Когда отец вступился за свою землю и честь, их холуи вероломно ударили его колом по голове, глаза залила кровь, так что он не смог направить удар своего кинжала в цель.
Трагедия была не в том, что он потерял землю, а в том, что, как только вынули раздробленные кости черепа, он навсегда лишился рассудка.
Следовало признать, было бы лучше, если бы в том бою он умер сразу, чем не смог постоять за себя и все равно вскоре умер, но только в полном непонимании происшедшего.
Зато сын его, ещё не начав носить оружия, то есть не более четырнадцати лет от роду, смог тогда впервые отстоять своего коня.
Лунной ночью двое взрослых горцев и с ними трое подростков, все верхом, ехали в соседнее селенье, когда на них напали восемь бандитов, обстреляв их вначале.
Мальчик с топором в руках, отбежав с конем в сторону, так отчаянно заявил им, что не отдаст своего коня и зарубит любого, кто приблизится, что они поверили.
В село вернулся с конём один только Хаджи-Мурат.
Таких могучих исполинских коней он видел впервые, и мистера Бейкера веселило его искреннее удивление – а что, в России таких лошадей нет?
Индеец-наездник с этого ранчо, пытавшийся объездить дикую лошадь, не справился с нею, в колючем лесу налетел грудью на сук, рассёк её и, облитый кровью, мгновенно умер.
Русские сказали Бейкеру, что из них всех с лошадьми может обращаться только кавказец.
Самого Хаджи-Мурата они уговаривали защитить их общий российский авторитет.