Кавказские новеллы Уртати Аланка
– Мы будем заниматься бизнесом, – объявили беженки Наире.
На Киевском рынке они купили два чемодана ложек и стали их перепродавать на рынке в Петровско-Разумовском. Годо, придя с работы, никак не мог открыть дверь, так как весь коридор был завален коробами с товаром.
А через пару дней все соседки по подъезду стали просить то соль, то другую мелочь, тем временем обшаривая глазами квартиру и все эти тюки. Наконец, одна не выдержала и спросила Наиру, а что это таскают туда-сюда огромные тюки эти несчастные женщины?
Наира и сама не знала, как на это ответить, потому что они таскали эти огромные тюки, а зарабатывали жалкие пять рублей в день и то иногда, а кормил их по-прежнему Годо на свою трудовую зарплату.
Зарета, видя эти бесплодные усилия со стороны грузинских бизнесменов, хотела своим осетинским размахом переплюнуть врагов и занялась… продажей самолетов. Целыми днями она обзванивала аэропорты на предмет имеющихся самолетов для продажи или передачи их в лизинг. Она хотела продать самолет в Грецию, потому что там жила ее дочь.
Увидев это, грузинская сторона стала смотреть на Зарету с завистью, в то время как Зарета посматривала свысока и с презрением на врагов, специализировавшихся на венгерских позолоченных ложках с Киевского рынка, и делала вид, что ей удалось уже очень многое в ее международном бизнесе, хотя об ее усилиях Греция не подозревала.
К этому времени Этери разочаровалась в Люсике, которая еще в Тбилиси обещала очень хороший бизнес через своих курдов, а теперь весь бизнес заключался в злополучных ложках.
Исчерпав возможности Люсики, грузинская сторона стала делать компромиссные попытки к примирению с осетинской стороной, чтобы выведать стратегические планы торговли самолетами, для чего даже пожертвовать Люсикой, изгнав ее из квартиры.
С самого первого дня Наире приходилось самой убирать и чистить свой ковчег, что приводило обе стороны в страшное возбуждение. Здесь опять начиналась война, принимавшая формы межнациональной, а Люсика как курдианка примыкала то к грузинской стороне, то к осетинской – в зависимости от собственной выгоды.
Зарета выставляла неизменный аргумент – почему это «черноколготочница», явный враг осетин, просит помощи у тех же осетин?! Наира, зная, что в этой войне был убит брат тети Зареты, тем не менее, пыталась всеми силами сохранять в своем доме интернациональное равноденствие.
Со временем Люсика, изучив международное положение, стала незаметно разжигать эту рознь еще сильней и тайно подходила к Наире, предлагая выгнать обе враждующие стороны, чтобы расчистить себе путь к воссоединению в этой квартире с сыном, при этом так ставя вопрос: если здесь живет сын Зареты, то почему ее, Люсики, сын должен вдали от матери снимать квартиру за бешеные деньги?!
Люсика, когда думала, всегда курила огромную длинную трубку.
По ночам, когда тетя Люсика шаркала тапочками, пила крепкий кофе, курила свою трубку и, заложив одну руку за спину, согнувшись, прохаживалась по периметру кухни, как Сталин во время своих ночных кремлевских бдений, вынашивая стратегические планы, она была «третьей силой», которая провоцировала грузино-осетинский конфликт в этом доме.
Из-за нее остальные тоже вставали и тянулись в кухню.
Люсика, кроме всего, гадала на кофе. Однажды поздно вечером она нагадала, что придет гость, и через пять минут, в час ночи, раздался звонок в дверь. За дверью стоял дальний родственник Наиры с потерянным видом и двумя чемоданами. Он просился переночевать.
Увидев целую толпу самых разных женщин, он растерялся еще больше, но не отступил – некуда было.
Встал вопрос, как разделить ночлег между ночующими. Так как в то время сын Зареты отсутствовал, то Наира решила, дабы не создать прецедента, красивую холеную тетушку Зарету переселить к тетушке Этери, а Люсику положить в одной комнате с Георгием.
Георгий в коридоре тихо и жалобно пытался воззвать к милосердию Наиры и не укладывать его в одной комнате с Люсикой, потому что он ее боится. Но ситуацию изменить было невозможно.
После ночевки Георгий не ушел, чем в корне изменил обстановку в доме. Все политические интриги уступили место интересу к Георгию – голубоглазому высокому, широкоплечему блондину, человеку совершенно нордического типа внешности, этому тбилисскому беженцу, бывшему инженеру с задатками экстрасенса, но главное – разведенному.
У тетушек Наиры, по материнской линии, завязалась смертельная схватка теперь уже за сердце Георгия, дяди по отцовской линии. Заигрывали все гостьи, кроме Люсики, оставшейся верной трубке и сыну.
Сам Георгий, необыкновенный аккуратист, словно не замечая кипящих вокруг него страстей, первым долгом навел порядок в кухне, освободив Наиру от уборки хотя бы в этом священном месте. Затем он принялся готовить сам, а уже потом умело использовал соперничество обеих блондинок в пробудившемся у них интересе к кулинарии и закончил тем, что каждый вечер приготавливались самые необыкновенные блюда, но чаще всего благоуханные хинкали.
Этери, несмотря на свои трудные дороги в бизнесе, снова стала пепельной блондинкой, и столичная жизнь, даже в столь трансформированной форме, привела ее в относительный порядок, сразу оцененный взглядами мужчин в московском метрополитене.
Она заблистала тортами с многозначительными названиями, как-то: «День и ночь», «Ночной полет», «Наполеон», намекая на то, что жизнь продолжается.
Зарета усиленно готовила тонкие осетинские пироги с сыром, делая упор на осетинском сердце Георгия.
Соседи, не подозревая о кипящей жизни в квартире, потянулись на запахи, кухня превратилась в полуночное кафе, где Люсика гадала на кофе, и после того удачного случая, когда она нагадала Георгия, мало-помалу ей стали приплачивать. Она забыла свой бизнес с ложками и переключилась на ночной заработок.
Годо не догадывался, почему старушки из подъезда стали сочувственно смотреть на него и шептать вслед: «Бедный Годо».
Соседки стали приводить своих знакомых, чтобы погадали и им. Георгий тоже стал эстрасенсорно размахивать руками, обнаруживая болезни у всего подъезда, это тоже привлекло массы.
Как только Годо случайно обнаружил тайну нового бизнеса Люсики, он немедленно разогнал этот бедлам.
Справедливости ради, надо отметить, что гости постоянно находились в поисках квартир, однако, секрет их долгожительства на самом деле заключался в том, что каждый ждал, когда уйдут другие, и это позволит ему остаться здесь, в этом уюте, где каждый после пережитого ужаса войны ощущал себя в микромире союза Наиры и Годо защищенным вечными истинами доброты и человеколюбия.
В дополнение ко всему, из Греции неожиданно приехала дочь Зареты с маленьким ребенком и, сбросив его на руки матери, радевшей об обеспеченности самолетами Греции, ушла в загул с друзьями, которых не видела с момента замужества.
Георгия опять переселили – в спальне разделили кровати, на одной положили его, на другой легли Люсика с Этери.
И только Наира и Годо по-прежнему спали на полу и оттуда наблюдали весь ужас своего положения.
Этери с помощью Люсики удалось выжить тетушку Зарету, главную соперницу в межнациональном конфликте, в бизнесе и в любви.
Второй покинула ковчег Наиры Люсика, которая, пыхтя трубкой и стеная, ушла ради сына в высокооплачиваемую квартиру.
Этери осталась наедине с вожделенным мужчиной Георгием, и зачастую исключительно наедине, так как Наира и Годо бывали на работе.
Этери цвела, как майская роза, в горделивом ореоле своих пепельных волос, выкрашенных дорогой французской краской, свидетельством ее успешного бизнеса теперь уже на более доходном Черкизовском рынке.
Наира, замечая превращение Этери, втайне задавала себе вопрос, куда девается межнациональная рознь, когда дело касается отношений мужчины и женщины, и не является ли эта рознь враждой между существами, лишенными любви?!
И что любовь есть основа всего, продолжала думать Наира, переселяясь вместе с Годо, наконец-то, с пола, где они провели долгий год, на двухспальную кровать.
Однажды Этери попросила Наиру помочь ей, для чего съездить на ее рабочее место.
Едва Наира вступила на территорию Черкизово, как почувствовала, что на нее обрушилась вся энергетика восточного рынка, которая сжигает на красивой женщине одежду, оставляя одну только пышность и роскошь ее тела. И Наира бросилась прочь от этого места с быстротой лани!
Заметив успех племянницы, Этери не замедлила использовать это для своего бизнеса, для чего она направо и налево удовлетворяла любопытство потрясенных азербайджанцев, заявляя им, что «Наи-швило» – ее дочка, чем вмиг открыла себе дорогу к реализации товара без предоплаты.
Отныне все торговцы считали за честь дать ей товар, а когда настойчиво просили Этери познакомить с ее дочкой, она изощрялась, как могла, и выходило, что «Наи-швило» одновременно была за границей, лежала в больнице и ухаживала за невесть откуда взявшимся братом-инвалидом.
Тем временем Георгий решил упрочить свое положение и собрался во Владикавказ, где в основном пребывали осетины-беженцы из районов внутренней Грузии.
Наира и Годо поехали проводить его в аэропорт.
Они наблюдали через окно, как Георгий направился к своему самолету. И вдруг к этому трапу быстрым шагом подошла высокая женщина, взяла Георгия за руку и решительно потянула к трапу соседнего самолета, вылетавшего рейсом в Тбилиси.
Ореол платиновых волос изобличал в ней тетушку Этери.
В этот вечер Наира смогла ответить себе на вопрос, занимавший ее со времен детских сказок – с каким человеком можно умереть на одной подушке в старости.
Она сидела на диване, сжимая руку Годо, и чувствовала безмерное счастье остаться наконец-то со своей семьей наедине.
Их потревожил звонок в дверь. Когда Наира открыла ее, там стояла группа родственников Годо с чемоданами и заискивающими взглядами, в которых светился извечный вопрос о ночлеге…
1996 г.
Ламинка
Из цикла «Nostalgi»
У Иры были волосы цвета потемневшего золота, карие глаза, прямой тонкий нос, хорошо очерченные губы, удлиненный овал лица, любимый цвет платья серый – это была юная, совершенная Ирен Форсайт с владикавказской улицы.
Голсуорси был моим любимым английским писателем. Из его “Саги о Форсайтах” на протяжении больше половины XX века светско-советские образованные девушки могли черпать для своей жизни манеру поведения и стиль – твидовую юбку с тонким свитером, классический английский костюм.
И серый цвет в одежде был мне дорог воспоминаниями детства – мамино крепдешиновое платье жемчужно-серого цвета с лодочками цвета бордо на высоких каблуках. Но серый цвет по-настоящему был любим моей рыжеволосой подругой, повторяющей по своей врожденной природе не только краски, но и вкусы Ирэн Форсайт.
Ирочка Леменко целиком и полностью укладывалась в понятие героини в соответствии с английской классикой нашего столетия. Она стала моей естественной средой обитания, потому что к ней прилагались мировой кинематограф, литература, музыка, мода и… больной отец, прикованный к постели, а потому открытый для диалога, более того, всегда верно ждущий его.
По своей привычке, я быстро сотворила из ее фамилии прозвище «Ламинка» и присвоила ей.
Мы познакомились с Ламинкой на первом же вступительном экзамене филологического факультета, куда обе были насильственно направлены нашими родителями как хорошие девочки, которых нельзя было отпускать далеко от дома ни для какого бы то ни было образования.
Мои родители, поручив меня кругу родственников и своих друзей, уехали жить в Кавминводы. С началом учебы у меня появился новый круг, где Ира сразу заняла главенствующее место.
И я была ей верной подругой. Наш с Ламинкой союз был единодушно основан на красоте и ценностях всего мира. Мы, как пчелки, питались нектаром: если в малом зале кинохроники шел фильм о французских шансонье, мы неслись туда, потом рассматривали новый художественный альбом, поступивший в книжный магазин на проспекте, читали сонеты Шекспира, и Ира знала, что из оперной классики мне нужно подарить ко дню рождения именно альбом с оперой Пуччини “Тоска”.
Бог нас миловал, в нашей юности грубость и мерзость никогда не касались нас.
Самое интересное место в нашей столице всегда был проспект, бывший Александровский, названный так в честь приезда во Владикавказ царя Александра II, переназванный потом в проспект Мира, а, по сути, утративший всякое название, кроме одного – «Проспект».
Он всегда был местом встреч для всего города, где человека можно было найти в его постоянном месте стояния, сидения, висения. Там отмечали свое возвращение студенты после каникул из Тбилиси, Цхинвала, Пятигорска и других недальних городов; сбросив на квартире или в студенческом общежитии вещи, они неслись на встречу с друзьями.
Старики сидели на скамейках тенистого бульвара посередине проспекта, вокруг которого бегали трамваи с самыми короткими на свете остановками, но всегда переполненные до подножек. На других скамейках могли располагаться титулованные шашисты, продолжая схватки в тесном кольце болельщиков.
По левой стороне, если идти, как в Кейптауне, к Столовой горе – в нее зрительно упирается проспект – ходили или висли на старинных железных периллах, которыми были обведены витрины всех магазинов, со своими компаниями городские парни. Это бывали студенты-медики или из других вузов и просто ребята с соседних улиц.
Девушки никогда не стояли, это было неприлично, они могли только проходить, но это был самый высокий статус показа собственной индивидуальности. Здесь было важно все: от того, как она идет, насколько умеет себя держать, и насколько она хороша, могла зависеть ее дальнейшая судьба, потому что на нее СМОТРЕЛИ!
Правая сторона была «колхозной», там ходили и собирались студенты сельскохозяйственного института, который замыкал проспект в нижней его части, а также земляки с гор и разных сел – люди, как говорилось тогда, «без понтов».
По первым этажам абсолютно всех двухэтажных особняков, не повторяющейся архитектурной роскоши второй половины 19 века, проходила жизненно важная артерия города: магазины, рестораны и кафе, гостиницы, художественные музеи и салоны, дом моды, редакции газет и журналов. С Проспекта был вход в старинный и роскошный во все времена парк с редкими деревьями и лебедями в прудах.
Проспект был сердцем, мозгом и тем не анатомическим органом, в виртуальность которого впечатывалось каждое лицо, появись оно там столько раз, сколько приходилось мелькать каждому жителю не только северной части Осетии, но и южной, из-за Большого Кавказского Хребта.
И, наконец, это был клуб для молодежи города, которой один врач на все времена прописал ежевечерний променад по Проспекту с видением всех вокруг и самих себя в отражении бесчисленных глаз.
Никто, как ни старайся, не мог миновать этот высокий подиум, неважно, зависали или дефилировали поколение за поколением – парни с поднятыми воротниками, болоньевые модники, первые джинсы, первые высокие сапожки на красивых ножках – все это непременно должен был увидеть и оценить Проспект.
Мы с Ламинкой не «ходили по Проспекту», считая это занятие непристойным, но так же, как и все, не могли миновать его: она жила на соседней параллельной улице, а я приходила в читальный зал центральной библиотеки.
Для нас там были маленькие, но лучшие кинотеатры, был зал кинохроники, где мы смотрели все документальные фильмы, книжные магазины и художественные выставки, постоянно сменявшие сменяли одна другую.
Ламинка спрашивала на ходу, хочу ли я пирожное и, не ожидая ответа, заходила в магазин, где продавались восточные сладости, покупала мою любимую пахлаву, изготовленную по рецептам от персидских торговцев, когда-то живших в нашем городе, сливочное полено с изумительной шапкой из крема. И мы лакомились, не обращая внимания на этикет Проспекта.
За все время нашу дружбу только однажды замутило вторжение нахальной девицы из группы, в которой явно прочитывался расчет на то, что Иру, с ее великолепной фигурой и ростом, можно использовать в качестве хорошей рекламы для себя.
Ира при своих данных особенным вниманием парней не пользовалась, но это потому, что она была из той категории девушек, которых по городу замечают, хорошо оценивают, однако, к таким не принято «подъезжать» как попало и кому попало.
Меркантильная Люська так и оценила Ламинку, как элемент чего-то добротного и качественного рядом. Вначале обращалось общее внимание на Ирины достоинства, а при ближайшем рассмотрении внимание могло перенестись на энергичную Люську, потому что Ира стушевывалась в компании и не удерживала первоначального внимания.
Люсе совсем не нужен был дядя Андрик, она постоянно тянула Иру на увеселительные вечера, и вообще ее мир был совершенно иным, чем наш.
На протяжении всего периода их суматошной дружбы я продолжала приходить в дом, несмотря на некоторое отчуждение с Ламинкой.
Как и прежде, я садилась у постели дяди Андрика, и мы беседовали, наблюдая краем глаза за ее сборами на очередной светский раут под патронажем Люси в ее неистовых поисках мужского внимания. Все вроде бы в пределах приличия, но все же с налетом пошлости, которую мы со старым воякой ощущали единодушно.
Когда Ламинка увидела наше устойчивое презрение к хождению на танцы в разные дома культуры и даже в Дом офицеров – считалось, что туда шли те, кто окончательно отчаялся найти мужа – она бросила и танцы, и Люську.
Все вернулось на круги своя, словно ничего и не было.
Итак, отличительной чертой Ламинки с первого взгляда была ее фигура. Сама по себе я еще не концентрировала особого внимания на мужских и женских формах – мне было красиво то, что приятно видеть – синие, зеленые, блестяще черные глаза, улыбка, душа нараспашку, обаяние.
Вокруг был мир, наполненный личностями, и вопрос о вхождении в мир моего женского “я” еще не стоял. Грандиозность и многообразие мира следовало постигать чувством, получая то радость, то неизбежные слезы, но больше, конечно, радости.
Такой внешностью Иру наделили родители – «дядя Андрик» и Ольга Викторовна, учительница начальных классов лучшей школы в городе – номер пять, как духи от Шанели, о которых мы имели представление в те годы только как о неотъемлемом антураже западно-европейской беллетристики. Кстати, в те времена в мире еще не знали нынешних извращенных форм злодейства, которые заложены во всем, даже в «Шанели № 5», когда политая ими жертва мгновенно сгорает до кучки пепла, как от простого керосина.
А пятую владикавказскую школу окончили известные люди – театральный режиссер Вахтангов, маэстро Гергиев, директор питерской Мариинки, и даже какой-то советский шпион, оставшийся с громким политическим скандалом в Великобритании.
Ламинка с самого начала восхитила меня не своими познаниями, а своим отношением к познаваемому. Получалось, что она сосредоточена на других деталях мира, которые я могла не заметить.
Она открывала мне мир конкретный, не связанный со мной лично – маленькой эгоцентристкой, а оттого удивительный и интересный для меня.
Кроме всего, я стала приобщаться к понятию женской красоты посредством ее фигуру. Ламинка постоянно твердила, что у нее слишком узкие коленки, и мне следовало раз и навсегда осознать, что во всем остальном она была совершенна.
На курсе мы с Ламинкой держались в составе обособленной от всех четверки. При полной разности внутренней, мы все еще очень различались внешне.
Однажды после занятий мы стояли в нижнем фойе у гардероба, и кто-то из наших однокурсниц подробно передал нам только что состоявшийся разговор двоих ценителей с исторического факультета. Они были восхищены таким собранием разности и неповторимости каждой, что было естественно. Мы и сами восхищались друг другом в неизъяснимой радости юности: Нина Шатова, волейболистка, была как из внеземной цивилизации – высокие скулы, узкие бедра, тип куклы Барби, которая тогда еще не была рождена.
Вторая, Темина, с огромными черными глазами, томная, в браслетах, привозила из летнего Коктебеля, куда ездила с отцом-драматургом, волшебные тетрадки с переписанными от столичных детей стихами Ахматовой, Цветаевой, символистов, Бодлера. От нее исходил таинственный флер декаданса, который в наших стенах запрещался.
Ламинка – в высшей степени аристократична, к европейской внешности прилагалась сдержанность в манерах.
Когда очередь дошла до меня, они сошлись во мнении: «А эта маленькая – просто прелесть!».
Четверо мы были неразлучны весь день, от первой лекции до позднего вечера, после занятий наступало наше время с Ламинкой, а ночи я проводила в девичьей казарме институтского общежития, “ипподроме” с восемью обитательницами. Это был общественный мир, целая толпа собирающихся к вечеру девиц, с суетой: кто шел чистить зубы, кто наскоро готовил себе еду, кто зубрил тему на иностранном, кто переживал глубоко личное и отворачивался к стене, чтобы «побыть одной», отключившись от шума и гама.
Ламинка жила домашним миром, к которому была несколько холодновата и равнодушна, словно в этот мир она попала случайно. Где-то был другой мир, куда она почему-то не попала.
Возможно, это было из-за длительного лежания отца, прикованного болезнью к постели, в прошлом кадрового военного, утратившего черты мужественного бойца, ставшего от томительной обездвиженности брюзгой и нытиком.
От другого мира у нее хранилось платье – черное вечернее платье с длинным поясом в виде кушака, ниспадающего на одно бедро. Оно перепало ей через тетю от почти незнакомой двоюродной сестры, жены сотрудника советского посольства в Вашингтоне.
Видимо, вся порода их была с такой фактурой, потому что когда Ламинка демонстрировала мне иногда, она была в нем восхитительной девушкой из высшего общества, не знаю, какого – американского, английского, итальянского – у нас в городе такого не было. Оно встречалось нам в фильмах.
Мысль пойти в нем на студенческий вечер нас ужасно смешила, но это платье было еще одним вещественным доказательством того мира, в котором мы себя осознавали – маленькие аристократки духа. В нас обеих внутри жил параллельный мир, ничего не имеющий общего с реальностью.
Что ждало нас впереди? Мы должны были когда-нибудь или уступить несбыточности такого мира, или победить, надев такое платье хотя бы раз к подобающему случаю.
А пока что, если мы куда-то собирались, и Ира принимала душ, то я залетала вслед за нею в ванную с незавершенным рассказом и продолжала его, сидя на лакированной деревянной крышке от унитаза – в узкой ванной больше не было места.
Я весело болтала, Ламинка плескалась под струями душа. Только с годами я осознала, что видела совершенство.
Пока я веселила нас обеих, мои глаза смотрели только в образы моих повествований, поэтому ее тело в струях воды было как бы за краешком моего сознания, как привычная статуэтка в шкафу. Точно так же, ежедневно проходя мимо боттичеллевой “Весны”, мы уже не будем замечать ее, однако, уже навсегда запомнив ее стыдливую женственную позу и цвет ее кожи.
Это была моя школа живописи, в которой я не рисовала, но училась видеть. Ира открыла мне мир гармонии своей природой, подаренной ей Богом. Прекраснее этого сложения нельзя было придумать в человеческой природе ничего.
От золота волос сходила к узким ступням вся утонченность и округлость: тонкая талия, плечи на ширине округлых бедер, высокая круглая грудь, длинные точеные ноги, узкие колени.
Однажды влюбленный в меня Рома Гольдберг, написавший на мои стихи песню «Колхида», которую пел знаменитый в городе студенческий квартет, сидел на съемках телевизионной новеллы по моему сценарию в спортивном зале, окруженном по периметру зеркалами. Он сидел и наблюдал, как я пересекала зал.
На мне было короткое клетчатое платье, зеленое с рыжим, и белые чулки. Я двигалась и чувствовала свою ущербность – Рома сидел где-то внизу, и я шла, старательно переплетая ногами, потому что там, где у Иры шли к коленям стройные ноги, у меня от худобы сквозь просвет мог проскочить кролик.
Ромка отчего-то весело смеялся и стал объяснять мне, что именно то, чего я так стыжусь, и есть самое очаровательное. Я ему не поверила, потому что у Иры никакого просвета выше колен не было, а она была эталоном.
Я словно и не имела своего тела, словно еще не облеклась в него, меня оно ждало во времени. Но я имела перед собой образец прекрасного, что делало меня абсолютно спокойной – придет время, и у меня будет такое же.
Рядом с Ламинкой я имела вид подростка. Несколько раз билетеры попытались не пропустить меня в кинозал на вечерний сеанс, мы были уже третьекурсницы, и я билась насмерть, доказывая, что я уже взрослая, просто у меня такой ненормальный вид.
При поступлении на филфак Ламинку заворожили мои белые гольфы, которые были неожиданны рядом с пюдекюром в открытых босоножках выпускниц владикавказских школ. К ее чести, она сразу рассмотрела за провинциальной инфантильностью мою личность.
С тех пор внешне флегматичная Ира годами выдерживала мою восторженность, выслушивая поток впечатлений от всего и вся, который поэтично сравнивала с журчанием ручейка. Наша дружба не имела проблем, мы никогда не спорили до хрипоты, не обижались, не ссорились. Мы были слишком разные, и обе были интересны друг другу.
За годы нашей учебы я наблюдала, как темнели волосы Ламинки, пока к окончанию факультета они не стали цвета потемневшей бронзы. Я любила Иру за человеческие качества в ореоле золотых волос.
Наша дружба была вместилищем общих интересов: английские фильмы, которые Ламинка ценила за скрытый английский юмор, итальянские, которые я ценила за смех над собой, Тони Кертис, на котором я бы не остановила своего взгляда, красавец Ален Делон, который вовсе не потрясал меня своей красотой. Потому что в те времена Эдик Амбарцумов, мальчик, который любил меня еще с 9 класса, имел черты лица Жана Марэ, обладателя самого мужественного лица в кинематографе. Я считала мужественность неотъемлемостью мужских лиц.
К тому же он терпеливо проделывал путь из своей первой бесланской школы к моей школе номер два, чтобы увидеть меня, а я имела особое удовольствие в том, чтобы прятаться от него.
Просвещенную Европу мы ценили больше, у американцев, кроме “Серенады солнечной долины” с оркестром Глена Миллера, и “Белоснежки и семи гномов” Диснея, которую крутили периодически, на тот момент трудно что-либо вспомнить. Потом все наши мальчики в городе заговорили фразами из «Великолепной семерки» – «Сатэро, друг мой!».
Но вскоре мы были уже захвачены в плен итальянцами – в «Затмении» Витторио де Сика была любимая ламинкина Моника Витти, а самые-самые интеллектуалки из нас шагнули выше – к «Земляничной поляне» Ингрида Бергмана.
Приходило время, и старшие рассказывали младшим о любви из фильма «Мост Ватерлоо», в наш черед вступление сделала красавица Розита Токкати, соседка Ламинки, у которой та выросла на глазах. Роза вдохновенно прочла нам очередную лекцию об этике любви, потом мы пошли смотреть его.
Это была одна из реликвий городского кинопроката. Лучшие зарубежные фильмы советского проката никогда не покидали нашего города, и где-нибудь в самом захудалом кинотеатре обязательно выскакивало нечто такое, куда ломились все утонченные.
Однажды мы вышли после какого-то просмотра, Ламинка запела, а я почему-то на всю жизнь запомнила эту никакую ее песенку из пустой американской мелодрамы:
- Кармел-Кармело,
- О ты, мое солнце,
- Если б не было солнца,
- Ты светила б мне!
А после «Укрощения строптивой» с Марлоном Брандо и Элизабет Тейлор она стала говорить шекспировским текстом в переводе из американского кинематографа на русский язык, например: «Если ты скажешь, что светит солнце, я отвечу, что, да, светит солнце, даже если идет дождь…».
Я смеялась и совсем не думала об этой опасности для моей Ламинки в будущем.
…Ламинку заперли в армянской гинекеи на Курской слободке, где жили в большинстве армянские семьи.
У Иры мама была великой кулинаркой, она учила даже меня делать еду из всего и из ничего – сказывалась ее прежняя бивуачная жизнь офицерской жены. Но здесь Ламинке ничего не позволяли делать.
Она была теперь сокровищем этой семьи, как зерна, выведенные для скрещивания и улучшения качества. Молодоженам отвели отдельную комнату, в которой Ира как прекрасная одалиска должна была служить радостям мужа и быть вдалеке от всех. Возможно, пока не забеременеет, потом она будет неотлучно при ребенке. Ее одели в золотые украшения с бриллиантами, у нее появились наряды, выбранные, конечно, мужем, знавшим толк в одежде.
Одна из моих тетушек, модная портниха в городе, которую мой папа, смеясь, называл «ханумой» за ее вечные рассуждения о том, как лучше пристроить замуж ту или иную племянницу, всегда поучала меня, говоря, что лучшие мужья – евреи, на втором месте у нее были армяне.
За мной бегали и еврейские мальчики, и любил красивый армянин с мужественным лицом и не по-армянски жестким характером. Но я была рассчитана только на эфемерность будущего, которое всегда отодвигалось, лишь бы не требовать сиюминутного окончательного решения. Когда-нибудь потом все казалось красивее, серьезнее, благоустроеннее, чем сейчас.
К тому же речь идет не обо мне, а о Ламинке, отныне принадлежавшей мужчине, вышедшей за пределы нашей неразлучной дружбы.
Он и был первым решительным поклонником в ее жизни. Честно говоря, Ламинка имела такой дикий страх не выйти замуж, что он передался и мне, и я ужасно боялась, что никто не женится на этой скромной девушке. Она не была просто смазливой девчонкой, способной, как мимолетная бабочка, легко очаровывать простые мужские души. Ее или должен был полюбить серьезный мужчина, или присмотреть тот, кто отлично разбирался в породистости женщины.
Так оно и случилось, внезапно и неожиданно. Он покорил ее опытностью мужчины, умеющего все оценивать и с большой взыскательностью. Ламинка чувствовала себя так, будто, наконец, получила высокую оценку от мужской половины человечества.
На какое-то время он куда-то запропастился, у нее была истерика, и мы воспользовались этим, чтобы отговорить ее. Ламинка чувствовала, что все теряет смысл, но под влиянием нашей искренней любви к ней нашла в себе силы отказаться от этого замужества и подождать другую судьбу.
Но он появился, и все с легкостью отмел. Мы не успели опомниться, как армяне вобрали ее в себя, как облако. И вот она уже во дворе, где шумит ее свадьба, наученная ими, плывет в армянском танце – великолепная живая статуя, ее пластика, изгибы ее фигуры сводят их с ума.
Потом в комнате женщины профессионально объясняют, как она должна вести себя в интимной обстановке с мужем в первый раз, вручают какие-то тряпочки. А так как я ее сопровождение, то мне не по себе, даже с некоторой брезгливостью к столь узаконенной науке первой брачной ночи, и я незаметно исчезаю со свадьбы.
Долгое время не вижу Ламинку, а потом, когда навещаю ее в этой гинекее, чего-то уже не узнаю в ней.
Дяди Анадрика уже не было, а Ольга Викторовна внутренним чутьем не приняла эту ситуацию, этот парень ей не нравился, но повлиять ни на что она не могла. После свадьбы она спешно собралась навестить сестру в Воронеже.
В их квартире в это время проживала первокурсница, которую родственники прислали из Ставрополя в наш университет на филфак. Во время всей свадебной суеты мы проводили с ней много времени, я оставалась ночевать в этой квартире, потому что мама Ламинки попросила меня присмотреть за девочкой.
Владикавказские особняки по фасаду сохраняли прежнюю прекрасную архитектуру, но в глубину двора такой особняк вытягивался поздней, безобразно длинной пристройкой, как вытянутый череп долихоцефала, или квадратом, который замыкался воротами, как крепость.
Все дома изнутри были изрезаны на однотипные коммуналки, которые состояли из прихожей, она же кухня, проходной комнаты без окон, и – в самой глубине квартиры всегда находилась огромная зала, она же основная жилая комната, с большими окнами и высоченными потолками.
В особняках «бывших» – царских генералов, банкиров, богатых купцов – по-прежнему сохранялась знаменитая владикавказская многонациональность: осетины и русские, грузины и греки, евреи и немцы, поляки и азербайджанцы, турки, армяне и персы, были еще итальянские и французские осколки прошлых колоний, давно смешавшиеся в браке со всеми остальными.
И все они жили в этих ульях и маленьких двориках, с плетущимся виноградом по стенам и балконам, большими и дружными интернациональными семьями – там перемешивались судьбы и кухни. Весь двор брал из всего многообразия самое лучшее: осетинские пироги, армянские голубцы в виноградных листьях, сладкие «пальчики» с толченым орехом внутри – греческий изыск, грузинское сациви и молодое вино от родственников из-за Хребта – и чего только не было, если в таком дворе бушевала свадьба!
Свадьбы были постоянно, дети всех этих народов влюблялись в своих или соседних дворах. В тех дворах было много веселых детей и стариков. Смертей было во много раз меньше, чем в нынешние годы.
В ириной квартире кухня тоже размещалась в прихожей, спальня была проходной. Незаметно для всех новая супружеская пара стала все чаще бывать в центре города и оставаться на ночь.
Самое нелепое было то, что ночевать им приходилось в проходной комнате на огромной немецкой кровати, которая занимала всю комнату, оставляя нам проход к ванной и туалету мимо их ложа любви. От стеснения мы оставались отрезанными от всех удобств.
Мы лежали с этой девчонкой почти рядышком и не знали, куда деться от вынужденного присутствия. Ламинка не могла не представлять трагикомизма нашей ситуации, потому что она совсем недавно была одной из нас и как бы случайно попала в свое из ряда вон выходящее положение. И, вероятно, представив наше смущение, она не выдержала и громко рассмеялась.
Ламинкин смех провел невидимую черту, потому что был оскорбителен для ее сексуального партнера.
Этому человеку была недоступна психология девчонки, потому что, несмотря на его изысканный вкус к классической музыке, джазу и к хорошим «шмоткам», в нем сидел дух волосатого с кривыми ногами архаичного мужа-деспота.
Этот брак воспринимался мной следующим образом: Ламинка теперь принадлежала этому, днем торгашу, а ночью кровожадному животному, которого вовсе не занимала ее особенная душа. Ведь она могла показаться даже занудливой, если не понимать и не прощать ей.
Да, душа Ламинки совсем не занимала его, в это я уверовала раз и навсегда. Еще перед свадьбой он вроде бы в шутку проронил, что женитьбой на Ире хочет улучшить свою породу. Его откровенный цинизм потряс меня.
Обладая ее роскошным телом, он, естественно, намеревался воспитать в ней совершенную любовницу.
И в тот поздний вечер я прошептала маленькой студентке, что нам пора отсюда убегать.
Назавтра утром это решение уже висело в воздухе, муж Ламинки брился в ванной, а мы жались по углам, ожидая очереди, и не находя прежней непосредственности в общении.
Ира пока ничего не осознавала, ей близко было и наше привычное окружение, и завораживала новизна в любви. Ламинка выросла, она должна ублажать своего восточного купца – торговца женским бельем, который получился из студента горного института, всегда исполнявшего на своих вечерах какую-нибудь партию для тенора из итальянской классики.
Если определять его суть более поздним понятием, то этот тенор под давлением своего торгашеского духа больше тяготел к несуществующему тогда шоу-бизнесу, чем к самому искусству, требующему полной самоотдачи и бессребренничества.
Осознание, что рядом с этим человеком моя Ламинка будет со временем трансформирована как личность, было пугающим. Для самоутверждения ему нужно было что-то добротное, дорогостоящее, даже роскошное. Богато одетая и обеспеченная Ламинка становилась таковой. Но что будет с нею самой?
Я думала над тем, что Ира, которая по природе своей не была сильной, самодостаточной личностью, инстинктивно тяготела к ним. До ее замужества рядом в таком качестве была я, эдакий маленький Пигмалиончик на тонких ножках в мини юбке. Тем не менее, власть моя была беспредельна, я расцвечивала ее жизнь гораздо более яркими красками, чем они были в ее суровой повседневности: больной отец, отсутствие родственников. Они не были коренными жителями, как семья военнослужащего после Прибалтики осели на Северном Кавказе случайно.
Ламинка не имела такого круговорота в природе, как я, вокруг меня было много людей, а у нее я была одна. Помня интервенцию Люськи, я учла, что Ламинке с ее домашним положением нужна смена обстоятельств. Я выводила ее в свет студенческих вечеров других вузов, куда приглашали мальчики меня. И в какую-нибудь новогоднюю компанию, если не уезжала к родителям, я принимала приглашение ради нее.
Она была самой чистой моей подругой, не способной ни на предательство, ни на корысть или зависть и ни на какую ложь. Тихонько напевала, разгуливая со мной по своей улице, когда еще было все впереди, и встречные парни говорили нам в лицо, что мы хорошенькие, а, обернувшись вослед, добавляли, что и ножки у нас что надо. Мы принимали это как должное, и в голову не приходило извлекать из этого какую-то выгоду.
Эта скромность тоже была нормальным явлением и совсем не умаляла нашего праздника жизни, потому что и мы хорошо созданы природой, и мир вокруг был бесконечно прекрасен.
Теперь на смену мне пришел тот, кто, по естественным причинам, был сильнее меня, потому что был мужчиной, а я такой же девчонкой, как она сама, хотя и представить не могла, чтобы зависеть от сходных обстоятельств. Я тосковала, что этот мужчина совсем не захочет понимать ее душу, что ему нужно только тело этой девушки.
Когда мы приготовились выйти из дома, он был уже выбрит, брызгал себя одеколоном. И сказал в разворот ко мне:
– Тебе сейчас нужен твой фотоаппарат? Оставь его мне ненадолго. Попользуюсь и верну.
Я охотно кивнула.
Его поступок был ужасен. Папа снова сдержался, как и тогда, в раннем детстве, когда у меня девчонки во дворе выманили розовое алмазное яйцо в серебряной оправе на ножках – старинное, его мне подарила моя няня Евдокия Яковлевна, старая дева, она обожала меня.
Но теперь уже не по моей детской наивности, а по просьбе мужа моей лучшей подруги произошло нечто такое, с чем попросту смириться я не могла.
Этот фотоаппарат папе подарил на фронте друг, которому он спас жизнь. Этот друг уже после войны пропал, папа продолжал его искать всю жизнь. Трофейный фотоаппарат тянулся через все госпитали и ранения за папой, его бережно укладывали в тумбочки, извлекали и вручали, догадываясь, что везет он его маленькому сыну, за будущую счастливую жизнь которого он имел теперь израненное тело, осколок в сердце, и отдал до половины левую ногу.
Тогда все понимали прекрасно и правильно – в тех условиях, где ему без наркоза во фронтовой палатке под разрывом снарядов отпиливали раненную на берегу Днепра ногу, где все держалось на страданиях и зависело от человечности фронтовых друзей, полевых хирургов, медсестер-сестричек – такая вещь, пронесенная через страдания, омытая кровью, была бесценным символом будущего.
Когда, наконец, медсестра привезла раненного папу домой, на плече у нее висел этот фотоаппарат, она сняла его, переночевала и отправилась в госпиталь за следующим «Миленький, потерпи, скоро дом!».
Меня тогда еще не было на свете, но я всегда чувствовала ауру этой вещи, свидетельницы страданий и предвестницы лучшей жизни.
Такой широкопленочный фотоаппарат послужил прототипом отличных советских фотоаппаратов «Москва», они вошли в число тех товаров, качество которых позднее чтилось не только в соцстранах, но и в западной Европе, откуда он был родом.
Вот это качество и обсуждали телеоператоры на кинокомплексе, куда я приходила, когда монтировалась на пленке моя очередная телепередача.
Они рассматривали его, оценивая его возможности очень высоко, в их работе он был незаменим, как конь, который всегда вывезет со стоп кадром, если в горах забарахлила старая изношенная кинокамера.
Увидев свой фотоаппарат, я протянула руку, но узнала, что это уже чужая вещь, недавно купленная. У кого, не сказали, но я все поняла.
Мужчина, не гнушавшийся торговать в студенческих общежитиях женским бельем, продал нашу семейную реликвию. Я почти плача позвонила Ире, и моя благороднейшая Ламинка, недослушав меня, впервые в жизни визгливо закричала:
– Не смей называть моего мужа вором!
И на этой визгливой ноте оборвалась наша дружба.
Я уехала в Москву и осталась там. Однажды меня нашло письмо от мамы Ламинки, она просила встретить ее во время пересадки на поезд до Воронежа, куда опять направлялась к сестре. Отчего-то ей захотелось увидеть меня. О сколько я, в отсутствие родителей, испробовала вкусностей из ее умелых и добрых рук! Возможно, в ее нынешней жизни ей чего-то недоставало, если она позвала меня.
Я ни о чем ее не расспрашивала, но выводы мои были неутешительны – ей было плохо рядом с дочерью, находившейся под абсолютным влиянием своего мужа.
Мы расстались у вагона, больше я никогда ее не увидела, потому что не могла приходить в тот дом, где, возможно, сама эта женщина должна была ужиматься, и только через много лет узнала, что она давно умерла. Письмо ее хранилось среди других, в нем была тоска и недосказанность.
Во время приездов я никогда не встречала и Ламинку, никогда никого не расспрашивала о ней. Но город таков, что из обрывков фраз, даже в трамвае, можно невольно услышать разговор о знакомых людях, а со временем сложить нечто целое.
Итак, Ламинка была всегда одета изысканно и богато. Во время дружеских застолий с нашими друзьями, теперь уже семейными парами, она бешено ревновала мужа к каждой официантке, устраивала ему скандалы и такие, что все опускали глаза. В библиотеке, где работала, она не слыла обаятельным человеком.
Я подумала, несчастная женщина, до чего он довел ее, и сама удивилась, как равнодушно я это подумала.
В середине 90-х я вернулась домой. Хотя это понятие очень условное, потому что я никогда за прошедшие годы не отрывалась от родины, во все праздники и отпуска я радостно летела к моим ма и па!
Просто в этот раз мне не нужно было заранее приобретать обратный билет. Вся недораспавшаяся держава ринулась от трудностей в Москву, ища спасения в ней, а я, как всегда сама по себе, бросив свое жилье, убежала из Москвы на свою маленькую родину, где было вроде бы не так страшно видеть разрушение всего и вся.
Слишком много вокруг моей электрички на Ярославском вокзале было лиц с печатью пропойцы, в каждом метро я содрогалась, встречая изрубленные до половины тела солдат, вернувшихся с непонятных войн. Эти несчастные русские парни просили милостыню, зарабатывая своим рабством каким-то подонкам миллионы. Самое страшное было посмотреть им в глаза и показать свои слезы.
Ни «Прощание славянки», ни полонез Огиньского в переходах не могли заглушить беснующийся русский мат, вырвавшийся на волю, как околоточный пьяница.
Вся душа содрогалась от невиданных в моей прежней жизни страданий одних, равнодушия других, грубости и ненависти в глазах у людей друг к другу. И направленная агрессия против «кавказцев», в тылу которой кому-то было спокойно жить и делать свою политику – видеть все это было невыносимо.
Но теперь после кипящей столицы я должна была заново привыкать к неспешному движению жизни в столице провинциальной.
Само собой пришла неизбежность встреч и визитов людям из моего далекого прошлого, из которого я однажды унеслась и, как оказалось, надолго.
Но и здесь я встретила настоящее в трансформированном виде. Несмотря на хлынувший поток единокровцев – беженцев со всех краев и республик бывшего Союза, в страхе их отделения от России, в глубине города все еще содержалось то самое провинциальное болотце с доморощенными снобами, чрезмерным ханжеством, с испорченным телефоном, передающим из двух версий чаще худшую, искривленную.
Однако теперь это перелилось в гибельное болото всей страны, утопившее не только прежнюю людскую искренность и доброжелательность, оно топило саму жизнь, обрекая людей на простое выживание, иногда любой ценой.
Мое поколение уже стало подсчитывать дивиденды от жизни, и теперь те же стервы, раздавшиеся в бедрах, с закоренелым упорством впихивали на свои нагретые места подросших дочерей.
Было мало открытых глаз и сердец, более того, стоило встретить такую знакомую из прошлого, и доверчиво ответить на вопросы, почти извинившись за свою внешность “не в форме”, и можно было получить прямо в лицо плеснувшее хамство. После московской интеллигентности до перестроечных десятилетий это было ядерное оружие.
Случалось встретить личность с комплексом так и не реализовавшей себя исключительности, человека с предпосылками таланта, которому Бог забыл его вручить, и обнаруживалось, что по прошествии десятилетий поисков себя, конечно, не в себе, а среди других людей, они были страшны своей перебродившей обозленностью на всех и вся.
Кто-то действительно очень устал, кто-то стал нерадостным от вечной несвободы и неудач. Я была, как солдат, который возвратился домой, чтобы жить завоеванным миром, а мир так и не наступил.
Но под моей внешне простой одеждой были укрыты регалии, дорогого стоившие.
И в результате нескольких неприятных или безрадостных встреч во мне пробудился тот чистый образец из моей юности, который сам ничего не получает от своего существования, а дарит его другим. И лишь кажется, что такие люди неталантливы.
То было мое «время Ламинки», когда мы были наднациональны, надмирны, питая свой мозг самой лучшей продукцией, вырабатываемой во все времена во всем мире, когда красота была разлита на земле и небе – вокруг нас и в нас самих.
Я помнила, что у нас с Ламинкой не было тогда и зачатков ханжества, снобизма, ничего из тех уродств, которые поражают милый провинциальный дом, как плесень.
Пора было приникнуть к этому источнику, чтобы передохнуть и сопоставить прошлое с настоящим, найти какие-то знаки и черты для нынешней жизни. И примириться с той несправедливостью, разделившей нас по жизни.