Капут Малапарте Курцио
Как могла бы она, несчастная Изабелла, не поддаться этой щедрой иллюзии?! У нее, левантийк[710]и, даже египтянки по рождению, любовь к Англии были в крови; она была частью ее существа, ее воспитания, ее привычек и интересов, моральных и практических: она была как бы предназначена к тому, чтобы искать или изобретать у других то, что она сильно и глубоко ощущала в себе и хотела видеть в них. С другой стороны, она обнаружила в Галеаццо — в его природе, его характере, его манерах, позах, которые так легко принять за политические направления, — многочисленные элементы, внушающие ей доверие, способные открыть её сердце навстречу большим и живым надеждам и создающие нечто вроде почти идеальных родственных уз между ней и графом Чиано; это были худшие элементы, так сказать левантийские элементы, итальянского характера, которые никогда еще не становились столь очевидными, как в день, когда кризис вместе с войной приблизился к своему фатальному завершению.
Галеаццо обладал всеми этими элементами в изобилии, и как бы отягченными и ожесточенными (он осознавал их, даже порой испытывал удовольствие от них), как по происхождению его семьи — не тосканской, но греческой (он родился в Ливорно, но его семья происходила из Форми, близ Гаёте; они были простые рыбаки, владельцы нескольких несчастных лодок; Ливорно — это место, где Левант проявляется в своих наиболее ярких красках, наиболее реально и прямо) — как по происхождению, так и по дурному воспитанию, которое стало для него чудесной удачей еще и по своей манере понимать богатство, могущество, славу, любовь, — манере, которая своеобразно напоминала стиль турецкого паши. И не случайно Изабелла инстинктивно учуяла в Галеаццо другого Сурсока.
За недолгий период времени Изабелла стала чем-то вроде арбитра политической жизни Рима, понимая ее в том вполне светском смысле, который слово «политика» приобретает для «гратенов». Неискушенному глазу, наблюдающему различные выражения улыбающейся дерзости, она могла казаться счастливой, но это счастье — как бывает всегда, благодаря бессознательным силам, в подгнившем обществе, во времена бедственные и развращенные, — постепенно принимало аспект морального безразличия и печального цинизма, верным зеркалом которых являлся маленький двор, собиравшийся вокруг ее стола во дворце на площади Санти Апостоли.
Вокруг этого стола было все, что Рим мог представить лучшего и худшего в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения во дворец Колонна были теперь предметом высшего честолюбия (легко удовлетворяемым впрочем) не только молодых женщин римского «гратэна» (вот фатальный порог пересекают Венеры, до сих пор презираемые, и венецианки, сошедшие с своего Севера, чтобы вступить в соревнование со своими торжествующими римскими соперницами, и не одна здесь не погнушалась смешать темную по своим истокам и новую кровь Чиано с кровью древней и знаменитой Т., С., или Д.), но и маленьких актрис из Сине-ситэ, к которым за последнее время из своеобразного утомления, чисто прустианского, «стороны Германтов», или из иллюзорной потребности опрощения, граф Чиано склонялся всё более и более.
С каждым днём всё возрастало количество «вдов Галеаццо», как называли наивных фавориток, которые, впадая в немилость у графа Чиано, очень легко воспламенявшегося и очень быстро утомлявшегося в любви, как и во всем прочем, отправлялись изливать на грудь Изабеллы свои слезы, свои исповеди, свою ревнивую ярость. То, что называли «днем вдов», повторялось трижды в неделю. В эти дни, в назначенный час после полудня, между тремя и пятью часами, Изабелла принимала «вдов». Она встречала их с распростертыми объятьями и улыбающимся лицом, как будто поздравляла их не то с избавлением от некоей опасности, не то с какой-то неожиданной находкой. И, казалось, она испытывала необычайную радость, странное удовольствие, едва ли не физическое, болезненное сладострастие, скажем прямо, — примешать свой несколько пронзительный смех и свое чувство едва сдерживаемой радости к слезам и сетованиям бедных «вдов». У этих, последних, над настоящим и глубоким любовным огорчением преобладали досада, унижение, злость. И в эти минуты лукавый гений Изабеллы, этот гений интриги и введения в заблуждение, достигал высот и благородства чистого искусства, игры свободной и бескорыстной, незаинтересованной безнравственности, задевающей невинность. Она смеялась, шутила; разжалобившись — плакала, но в глазах её искрилось удовлетворение, как будто слезы злости и унижения этих бедных женщин удовлетворяли ее потребность в таинственном мщении.
В этом искусстве, в этой игре Изабеллы materiam superabat opus[711]. Большой секрет Изабеллы, за которой дурное любопытство всего Рима неотступно следило, шпионило, обшаривало в течение многих лет, открылся бы, может быть, в эти минуты нескромному взору, если бы патетическую и лукавую сцену триумфа Изабеллы и унижения «вдов» могли вынести эти нескромные взоры. Но и того немногого, что просачивалось наружу сквозь откровенность какой-нибудь «вдовы», взволнованной и ошеломленной этой странной игрой, было достаточно, чтобы пролить разоблачающий свет, тусклый и патетический, на сложную и таинственную натуру несчастной Изабеллы.
Вокруг Галеаццо и его двора, раболепного и элегантного, с каждым днем все больше расширялось эта пустыня безразличия, или презрения, или ненависти, которая становилась отныне нравственным пейзажем несчастной Италии. Быть может, и сама Изабелла в какие-то минуты чувствовала, как сужается вокруг нее этот мрачный горизонт, но у нее не было зрения на то, чего она не хотела видеть, поглощенная своей химерической надеждой, сооружением своей великодушной интриги, которая должна была помочь Италии преодолеть страшное испытание — неизбежность поражения, и найти убежище, как новая Андромеда[712] в ласковых руках английского Персея[713]. Постепенно все вокруг неё рушилось. Даже ростом своего тщеславия граф Чиано как бы подчеркивал день ото дня все больше его отрыв от реальной итальянской жизни, подтверждающей то, что Изабелла знала уже давно, что она знала, может быть, только одна: полное отсутствие какого-либо веса Галеаццо в итальянской жизни, его значение, превратившееся в чисто формальное, декоративное. Все это, тем не менее, не вызывало в ней чувств горечи и недоверия, не могло раскрыть ей глаза, не позволяло ей осознать ее фатальную ошибку, а лишь утверждало ее в ее глубокой и великодушной иллюзии и служило новым основанием для ее гордости. Что за важность, если Галеаццо перестал быть человеком сегодняшнего дня, если он был человеком завтрашнего? Изабелла оставалась единственной, кто еще в него верил. Этот молодой человек, любимый богами, этот молодой человек, которого боги, благосклонные и ревнивые, переполнили своими чудесными дарами и осыпали милостями еще более чудесными, — спасет Италию, когда наступит предназначенный для этого день; он унесет ее на своих руках сквозь огонь в великодушное и надежное лоно Великобритании. В своей апостольской миссии она обладала рвением Флоры Макдональд[714].
Ничто не могло поколебать ее иллюзию, что Галеаццо был единственным человеком в Италии, на которого могли рассчитывать английская и американская политика (Лондон и Вашингтон, благодаря ловкой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, где посол Ее Величества Британии Осборн укрылся перед Святым Престолом с самого начала войны, хорошо знали, какая любовь и какое уважение всего итальянского народа окружали графа Чиано), человеком, которого Лондон и Вашингтон втайне держали про запас для дня, когда настанет время подведения итогов, того дня, который англичане называют: «the morning after the night before»[715]. Ни осторожность влиятельных многочисленных преданных друзей, которых они имели в Ватикане, ни их упорные сомнения, ни их советы, призывающие к умеренности и смирению, ни их покусывание губ и покачивание головами, ни ледяные оговорки английского посла Осборна не были в состоянии вывести Изабеллу из ее заблуждения. Если бы кто-нибудь сказал ей: Галеаццо слишком любим богами, чтобы он мог надеяться на спасение; если бы кто-нибудь открыл ей участь, предназначенную в качестве высшей милости ревнивыми богами тем, кто ими любим всего более, и сказал: участь Галеаццо — послужить агнцем для Муссолини, для ближайшей, неизбежной Пасхи, — нет сомнения, что Изабелла огласила бы залы дворца Колонна своим пронзительным смехом: «Но, мой дорогой, что за идея!» Изабелла, она тоже была слишком любима богами.
В последнее время, когда война начинала показывать свое настоящее лицо, свое таинственное лицо, — нечто вроде печального соучастия установилось между Изабеллой и Галеаццо; оно увлекало их как бессознательная сила, постепенно, ко все более очевидному моральному безразличию, к фатализму, рождающемуся вследствие слишком долгого внутреннего самообмана иллюзиями, а также и взаимного обмана. Закон, который отныне регулировал их взаимоотношения, был тем же самым, который руководил обедами и галантными празднествами во дворце Колонна. Не прустианский закон предместья Сен-Жермен, не закон недавнего Мэйфейра[716] или еще более недавнего Парк Авеню, но легкий и щедрый закон богатых кварталов Афин, Каира и Константинополя, снисходительный закон, основанный на капризах и скуке, щадящий всякую нравственную неуверенность. В этом испорченном дворе, раболепной царицей которого была Изабелла, Галеаццо теперь играл роль паши: ожиревшему, розовому, улыбчивому и деспотичному, ему недоставало теперь только бабушей и кальяна[717], чтобы гармонично вписываться в рахат-лукумный [718]колорит дворца Колонна.
После долгого, более чем годичного отсутствия, время которого я провел на русском фронте, на Украине, в Польше, в Финляндии, я однажды утром возвратился в Гольф-клуб Аквацанты и, сидя в уголке на террасе, чувствовал, как меня охватывает странное ощущение недомогания и тревоги, глядя на игроков, медленно двигающихся неуверенными шагами на отдаленном откосе небольших возвышенностей, едва заметно понижающихся в направлении красных арок акведуков, на фоне пиний и кипарисов, венчающих могилы Горациев и Курциев.
Это было ноябрьским утром 1942 года. Солнце было мягким, влажный ветер с моря доносил насыщенный запах водорослей и травы. Невидимый самолет жужжал в небе, и это жужжание падало с неба, как дождь, как звонкая цветочная пыльца.
Всего несколько дней прошло, как я вернулся в Неаполь после долгого пребывания в клинике, в Хельсинки, где я перенес серьезную операцию, обессилевшую меня вконец. Я вынужден был опираться на трость при ходьбе, лицо мое было бледное и расстроенное. Игроки начинали возвращаться к Клубу маленькими группами, и красавицы дворца Колонна, денди из бара «Эксцельсиор», ироническая и холодная группа молодых секретарей из дворца Чиги проходили передо мной, приветствуя меня улыбками; многие были удивлены, видя меня, они не знали, что я возвратился в Италию, и думали, что я еще в Финляндии. Заметив мою худобу и бледность, они на минуту останавливались, чтобы спросить, как я себя чувствую, очень ли холодно в Финляндии и намерен ли я остаться на некоторое время в Риме, или собираюсь вернуться на Финский фронт. Бокал мартини дрожал в моей руке; я был еще очень слаб, я говорил «да», говорил «нет», смотрел на них и смеялся про себя. Наконец, пришла Паола, и мы сели за столик, в стороне у окна. «В Италии ничто не изменилось, не правда ли?» — спросила Паола. — «О! Всё изменилось, — ответил я. — Просто невероятно, как все изменилось». — «Вот странно, — удивилась Паола, — я этого не замечаю». Она смотрела на дверь, и вдруг добавила: — «Вот Галеаццо, — ты находишь, что и он тоже изменился?»
— «Галеаццо тоже изменился, — сказал я. — Всё изменилось. Все в страхе ждут великого каппарота, капута, великого кота». — «Как?!» — воскликнула Паола, вытаращив глаза. Галеаццо вошел. Он на мгновение задержался на пороге, потирая руки. Он смеялся, покусывая губы и вздернув подбородок; приветствовал, расширяя глаза, с широкой сердечной улыбкой, не приоткрывая губ; он останавливал долгий взгляд на женщинах и бросал короткие взгляды на мужчин. Потом он пересек залу, выпячивая грудь и втягивая живот, стараясь скрыть, что он разжирел, не переставая потирать руки и поворачивать голову направо и налево. Он сел за столик в углу, куда тотчас направились, чтобы присоединиться к нему, Киприенна дель Драго, Бласко д’Айет и Марчелло дель Драго. Голоса, которые было понизились до шепота, едва только Чиано появился на пороге, зазвучали громче, и все стали громко спрашивать о чём-то друг друга от одного столика до другого, как если бы они переговаривались над рекой с берега на берег. Они все звали друг друга их прозвищами, окликали один другого через всю залу, потом оборачивались, чтобы посмотреть на Чиано с целью удостовериться, что он их заметил и услышал, потому что именно эту единственную цель преследовали все эти громкие призывы, веселые оклики, улыбки и переглядывания. Время от времени Галеаццо поднимал голову и принимал участие в этом общении, говоря громко и останавливая свой взгляд то на одной, то на другой молодой женщине (его глаза никогда не останавливались на мужчинах, как будто мужчин и не было в комнате). Он улыбался, понимающе подмигивал, делал маленькие знаки поднятой бровью или нижней губой (мясистой и выступающей) с кокетством, которому женщины отвечали утрированным смехом, заставлявшим их наклоняться над столами, склонив голову на плечо, чтобы лучше слышать, не переставая исподтишка осматривать друг друга и с ревнивой заботой следить за собой.
За столиком, соседним нашему, сидели Лавиния, Джанни, Джоржетта, Анна-Мария фон Бисмарк, князь Отто фон Бисмарк и два молодых секретаря из дворца Чиги.
— Все имеют довольный вид, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк, обращаясь ко мне. — Разве есть что-нибудь новое?
— Что вы хотите услышать нового в Риме? — спросил я.
— В Риме есть новое: это — я, — сказал Филиппо Анфузо, подходя к столу фон Бисмарков. Филиппо Анфузо прибыл в это утро из Будапешта, куда он был направлен незадолго перед этим, чтобы заменить посла Джузеппе Таламо.
— О! Филиппо! — воскликнула Анна-Мария.
— Филиппо! Филиппо! — послышались крики вокруг. Филиппо поворачивался, улыбаясь и распределяя приветствия направо и налево со своим обычным натянутым видом, покачивая головой так, как будто у него был фурункул на шее и не зная, что делать со своими руками, которые он то опускал вдоль туловища, то запрятывал в карманы, или они безвольно болтались то так, то сяк. Он производил впечатление изготовленного из дерева и свежевыкрашенного: чернота его волос, чересчур блестящих, казалась чрезмерной даже для такого мужчины, как он, для такого посла, как он. Он смеялся, и его глаза блестели, его прекрасные, почти таинственные глаза, и, продолжая смеяться, он мигал ресницами со своим обычным видом — истомлённым и чувствительным. Его слабым местом были его колени, слегка вывернутые внутрь таким образом, что они соприкасались друг с другом. Он сознавал это слабое место, это единственное слабое место, и страдал из-за него молча. «Филиппо! Филиппо!» — кричали кругом. Я заметил, что Галеаццо остановился на середине фразы, поднял глаза на Анфузо, и лицо его омрачилось. Он ревновал к Анфузо. Я удивился, что он ревнует к Анфузо. У Чиано тоже было слабое место в коленях, вывернутых внутрь так, что они соприкасались. Единственная вещь, общая для Галеаццо и Филиппо, были эти соприкасающиеся колени.
— Американцы высадились вчера в Алжире, — сказал Анфузо, садясь за стол фон Бисмарков, между Анной-Марией и Лавинией, — вот из-за чего люди сегодня счастливы.
— Замолчите, Филиппо, не будьте противным, — сказала Анна-Мария.
— Чтобы быть справедливым, я должен признать, что они совершенно также счастливы, как и в день, когда Роммель[719] прибыл в Эль-Аламейн[720], — продолжал Анфузо. — Четыре месяца тому назад, в июне, когда итальянские и немецкие войска под командованием Роммеля на полной скорости вступили в Эль-Аламейн и, казалось, что они с минуты на минуту должны занять Александрию и Каир, Муссолини срочно вылетел на самолете на египетский фронт, в форме маршала Империи, увозя в своем багаже знаменитую «шпагу Ислама», которую Итало Бальбо[721], губернатор Ливии, торжественно вручил ему несколькими годами раньше. В свите Муссолини среди прочих находился губернатор Египта, которого дуче должен был с большой помпой утвердить в Каире. Это был Серафино Маззолини, бывший посол Италии в Каире, получивший назначение губернатора Египта. И Серафино тоже торопливо отлетел в самолете на фронт Эль-Аламейна, сопровождаемый армией секретарей, машинисток, переводчиков, экспертов по арабским проблемам и блестящим штабом, где изобиловали ссорившиеся и уже кусавшиеся между собой оглушающие ливийскую пустыню своими ревнивыми и тщеславными стычками любовники, мужья, братья, кузены фавориток Чиано и несколько великолепных, горделивых и меланхоличных фаворитов Эдды, впавших в немилость. Война в Ливии, — говорил Анфузо, — не принесла счастья фаворитам гаремов Эдды и Галеаццо: каждый раз, когда англичане в ходе очередных успехов битвы в пустыне делали шаг вперед, в их руки попадало несколько персонажей этого двора.
Тем временем новости, которые начали поступать в Рим с фронта Эль-Аламейна, говорили о нетерпении, с которым Муссолини стремился совершать свой триумфальный въезд в Александрию и в Каир, и о ярости Роммеля в отношении Муссолини, доходившей до того, что он отказывался от встречи с ним: «К чему он только сюда явился, что ему тут делать?! Кто его к нам послал?!» Муссолини, утомленный ожиданием, мрачный и молчаливый, расшаркивался перед бедным губернатором Египта. Раны, нанесенные тщеславию и честолюбию куртизанок дворца Чиги и дворца Колонна назначением Серафино Маззолини губернатором Египта, все еще зияли и кровоточили в Риме. Проблемой момента для многих было не завоевание Египта, но способ, каким можно было бы помешать Серафино прибыть в Каир. Все надеялись на англичан. Сам Чиано, хотя и по иным мотивам, был далеко не удовлетворен развитием событий. — Ах, да, конечно, в Каир! — восклицал он, чтобы сказать, что Муссолини никогда не войдет туда. В сущности, если в дни победы в Эль-Аламейне что-нибудь утешало Галеаццо в многочисленных огорчениях, как говорил Анфузо, так это только тот факт, что Муссолини не находился в Риме (хотя бы всего на несколько дней), что он, наконец, решился больше «не крутить нам…», по его собственному выражению.
— Отношения между Чиано и Муссолини, — заметил я, — кажется, не слишком хороши даже сегодня, если верить тому, что говорят в Стокгольме.
— Он желает, возможно, своему тестю небольшого поражения, — сказал Анфузо, имитируя марсельский акцент.
— Вы же не станете утверждать, что война для них не более чем семейный вопрос? — спросила Анна-Мария.
— Увы! — воскликнул Филиппо с глубоким вздохом, бросив на потолок взгляд своих красивых глаз.
— У Киприенны скучающий вид сегодня, — сказала Джоржетта.
— Киприенна слишком умна, — пояснил Анфузо, — чтобы находить Галеаццо занимательным.
— В сущности, это правда, в больших дозах Галеаццо надоедает, — заметила Анна-Мария.
— Я, наоборот, нахожу его очень остроумным и забавным, — возразил князь Отто фон Бисмарк.
— Он, вероятно, забавнее, чем фон Риббентроп[722], — сказал Филиппо. — Вы знаете, что фон Риббентроп говорит о Галеаццо?
— Конечно, знаю, — ответил Отто фон Бисмарк, вдруг забеспокоившись.
— Нет, вы не знаете, — возразила Анна-Мария. — Расскажите же, Филиппо.
— Фон Риббентроп говорит, что Галеаццо был бы великим министром иностранных дел, если бы он не занимался иностранной политикой.
— Надо признать, что для министра иностранных дел, — заметил я, — он занимается ею совсем немного. Его несчастье в том, что он слишком много занимается политикой внутренней.
— Это совершенно верно, — сказал Анфузо, — он только этим и занимается с утра до вечера. Его передняя стала филиалом Министерства внутренних дел и Правлением фашистской партии.
— Назначение префекта или федерального секретаря, — вставил один из двух молодых секретарей дворца Чиги, — он принимает ближе к сердцу, чем назначение посла.
— Мути был одной из его креатур, — добавил другой.
— Но теперь они смертельно ненавидят друг друга, — заметил Анфузо. — Я думаю, что они рассорились из-за назначения графа Магистрати послом в Софию.
— А что до этого Мути? — спросил фон Бисмарк.
— Чиано занимался внутренней политикой, а Мути — политикой иностранной, — ответил Филиппо.
— Галеаццо — странный человек, — сказал я. — Он воображает, что он очень популярен в Америке и в Англии.
— Это бы еще ничего, — подхватил Анфузо, — ведь он, представь себе, воображает, что очень популярен в Италии!
— Какая превосходная мысль! — воскликнул фон Бисмарк.
— Я очень люблю его, — произнесла Анна-Мария.
— Если вы верите, что это может изменить ход войны — сказал Анфузо со странным выражением лица и краснея.
Анна-Мария улыбнулась и посмотрела на Анфузо: «Вы ведь тоже очень его любите, не так ли, Филиппо?»
— Я, конечно, очень его люблю, — проговорил Анфузо, — но кому это нужно? Если бы я был его матерью, я дрожал бы за него.
— Почему же вы не дрожите сейчас, если вы его любите? — спросила Анна-Мария.
— У меня нет времени, я слишком занят тем, что дрожу за самого себя.
— А! Но что такое с вами со всеми сегодня? — спросила Лавиния. — Это война делает вас такими нервными?
— Война? — переспросил Анфузо. — Какая война? Людям наплевать на войну. Вы разве не видели огромные афиши, которые Муссолини распорядился развесить во всех магазинах и расклеить на стенах всех улиц? (Это были большие трехцветные афиши, на которых крупными буквами были напечатаны простые слова: «Мы ведем войну»). Он хорошо сделал, напомнив нам, что мы ведем войну, — добавил Анфузо, — а то никто больше об этом и не вспоминал.
— Состояние умов итальянского народа в этой войне действительно очень любопытно, — снова заговорил князь Отто фон Бисмарк.
— Я задаю себе вопрос, — продолжал Анфузо, — на кого Муссолини возложит всю ответственность, если война пойдет неудачно.
— На итальянский народ, — ответил я.
— Нет, Муссолини никогда не возлагает ответственности за что бы то ни было на большое количество голов, ему нужна всего лишь одна голова, одна из таких голов, которая, кажется, сделана нарочно для таких вещей… Он возложит ответственность на Галеаццо. Иначе, чему он может послужить, Галеаццо? Муссолини бережет его только для этого. Посмотрите на его голову: разве она не кажется вам изготовленной нарочно?
Мы все посмотрели на графа Чиано: у него была круглая, казалось, немного раздутая, немного слишком большая голова. «Слишком велика для его возраста», — съязвил Анфузо.
— Вы невыносимы, Филиппо, — возмутилась Анна-Мария.
— Я думал, что ты друг Галеаццо, — сказал я Анфузо.
— Галеаццо не нуждается в друзьях, он не хочет их иметь, он презирает их и относится к ним, как к лакеям, — продолжал Филиппо. И, смеясь, добавил: — Ему достаточно дружбы Муссолини.
— Муссолини его очень любит, не правда ли? — спросила Джоржетта.
— О! Да, очень, — ответил Анфузо. — В феврале 1941 года, во время неудачной греческой кампании, Галеаццо вызвал меня в Бари, чтобы поговорить о министерских делах. Это был момент очень трудный для Чиано. В это время он был подполковником, командовал эскадрильей бомбардировщиков в лагере Палезе возле Бари. Он был очень раздражен против Муссолини, называл его большим башмаком. Как раз в эти дни состоялась встреча в Бордигера, на которой Муссолини беседовал с Франко и Серрано Сунером. В последний момент Галеаццо, совсем готовый к отъезду, у которого уже чемодан был в руках, был оставлен дома. — Муссолини меня ненавидит! — заявил он мне. В этот же вечер Эдда телеграфировала ему, чтобы сказать, что старший из их детей, Фабрицио, серьезно заболел. Эта новость глубоко взволновала Галеаццо. Он заплакал и сказал мне: «Он меня ненавидит, ничего нельзя поделать, он меня ненавидит!» — Потом добавил: «Этот человек всегда приносил мне несчастье».
— Приносил несчастье? — переспросила Лавиния, смеясь. — Как люди самонадеянны!
— Если я не ошибаюсь, Галеаццо был близок к тому, чтобы подать в отставку, — произнесла Джанни.
— Галеаццо никогда не уйдет по доброй воле, — возразил Анфузо, — он слишком любит власть. Он слит со своим министерским креслом, как с любовницей. Он трясется от страха при мысли, что ему с минуты на минуту дадут отставку.
— В то время, — сказал я, — в Бари, у Галеаццо было еще одно основание для страха: это были как раз те дни, когда Гитлер передал Муссолини, при их свидании в Бреннере, мемориал Гиммлера против Галеаццо.
— Не был ли это, скорее, мемориал, направленный против Изабеллы Колонна? — предположила Анна-Мария.
— Что вы об этом знаете? — спросил ее Отто фон Бисмарк с легкой тревогой в голосе.
— Весь Рим целый месяц толковал об этом, — сказала Анна-Мария.
— Это был скверный момент для Галеаццо, — заговорил Анфузо. — Даже самые близкие его друзья отвернулись от него. Бласко д’Айет пришел сказать мне, что в случае выбора между Галеаццо и Изабеллой он примет сторону Изабеллы. Я ответил ему: «А между Гитлером и Изабеллой?» Вопрос не стоял, разумеется, о выборе между графом Галеаццо Чиано и принцессой Изабеллой Колонна, но люди думали так.
Однажды поутру Галеаццо пригласил меня зайти к нему. Это было в необычный час, примерно в восемь утра. Я нашел его в ванной комнате. Он только что вылез из воды и, выбираясь из ванны, заявил мне: «Фон Риббентроп нанес мне удар кинжалом в спину. Это фон Риббентроп стоит за Гиммлером. Мне кажется, что в этом мемориале требуют моей головы. Если Муссолини пожертвует мою голову фон Риббентропу, он покажет, что он — то, что все мы знаем и так: он — подлец. — При этом, упираясь обеими руками в свой голый живот, он добавил: „мне надо немного похудеть“». Когда он вытерся досуха, он отбросил свою простыню и, стоя совершенно голым перед зеркалом, начал смолить себе волосы пучком травы, которую он выписывает из Шанхая, травы, которую китайцы применяют как брильянтин. — «К счастью, — сказал он, — я не министр иностранных дел Китайской республики».
И он продолжал: «Ты знаешь Китай так же, как и я; это чудесная страна, но подумай о том, что ожидало бы меня, если бы я там впал в немилость. И он стал описывать мне китайскую казнь, которую ему пришлось наблюдать на одной из улиц Пекина. У осужденного, привязанного к столбу, маленьким ножом снимают лоскут за лоскутом все мясо, кроме нервов артериальной и венозной системы. Человек превращается, таким образом, в нечто вроде сплетения костей, нервов и вен, и сквозь эту сеть проходят солнечные лучи и пролетают мухи. Казнимый может жить так в течение нескольких дней». Галеаццо с мучительной любезностью останавливался на самых ужасающих деталях и весело смеялся. Я чувствовал его желание быть жестоким, и в то же время — его страх, его бессильную ненависть.
— В Италии, — добавил он, — такие вещи происходят приблизительно точно так же. Муссолини придумал казнь гораздо более жестокую, чем китайская казнь: пинок ногой в зад. — И, говоря это, он притронулся к своему заду. — И ведь не сам по себе этот удар ногой причиняет боль, — сказал он, — нет, но ожидание, это постоянное безнадежное ожидание — ежедневное, ежечасное, ежеминутное. — Я сказал ему, смеясь, что он и я — мы оба были провидцами, потому что у нас, к счастью, большие зады. Галеаццо помрачнел и, ощупывая эту часть своего тела, спросил меня: — «У тебя в самом деле такое впечатление, что у меня большой зад?» Он был очень озабочен тем, что эта часть его тела разжирела. Потом, одеваясь, он сказал мне: «Муссолини никогда не сделает из моей головы никому подарка — побоится. Он знает, что все итальянцы за меня, итальянцы знают, что я единственный человек в Италии, который имеет смелость противоречить Муссолини».
Он услаждал себя иллюзиями, но не мне было разубеждать его, и я хранил молчание. С этого момента он был искренне уверен, что он противоречит Муссолини. В действительности же Галеаццо дрожал с утра до вечера от страха, что может получить этот удар ногой в зад. Лицом к лицу с Муссолини Галеаццо таков же, как и все остальные, как мы все: это испуганный лакей. Он тоже всегда говорит ему «да» с львиной смелостью. Но как только Муссолини поворачивается к нему спиной, он ничего больше не боится. Если бы рот у Муссолини располагался на спине, Галеаццо не колебался бы положить голову ему в пасть, как это делают укротители с хищниками. Порой, когда он говорит о войне, о Муссолини, о Гитлере, он рассказывает самые занимательные вещи. Ему нельзя отказать ни в уме, ни в интеллекте, некоторые его суждения о политических ситуациях обнаруживают в нем человека, знающего свое дело и дела других. Однажды я спросил его, что он думает о возможном исходе войны.
— И что он вам ответил? — спросил князь фон Бисмарк с иронической улыбкой.
— Что пока еще нельзя сказать, какая из наций выиграет войну, но уже известны те нации, которые ее проиграли.
— А какие нации уже проиграли ее, войну? — спросил фон Бисмарк.
— Польша и Италия.
— Это не слишком интересно — узнать, кто ее проиграл, — сказала Анна-Мария. — Я хотела бы знать, кто ее выиграет.
— Не будьте нескромны, — сказал Анфузо. — Это государственная тайна. Разве неправда, что это государственная тайна? — добавил он, обращаясь к князю Отто фон Бисмарку.
— Разумеется, — ответил тот.
— Иногда Галеаццо в своих суждениях невероятно неосторожен, — продолжал Филиппо Анфузо. — Если бы стены его кабинета во дворце Чиги и стол Изабеллы могли говорить, Муссолини и Гитлер услышали бы хорошенькие вещи!
— Ему следовало бы быть осторожнее, — согласилась Джоржетта. — Стол Изабеллы — это говорящий стол.
— Опять эта старая история! — сказал фон Бисмарк.
Когда в начале 1941 года Гитлер передал Муссолини, при свидании в Бреннере[723], мемориал Гиммлера, направленный против Галеаццо[724], эта новость вызвала сперва оцепенение, потом страх, затем очевидное и насмешливое удовлетворение. Но за столом у Изабеллы над этим мемориалом смеялись, как над скверной шуткой неверных или, по меньшей мере, нескромных, лакеев. — Гитлер, — какой хам! — говорила Изабелла.
Этот мемориал на самом деле был нацелен не столько на графа Чиано, сколько на принцессу Изабеллу Колонна, которую Гиммлер называл «пятая колонна». День за днем, слово за словом, все беседы, которые имели место за этим столом, были переданы со скрупулезной достоверностью, и не только слова Галеаццо, Эдды, Изабеллы, замечания тех приглашенных, чьи имена, общественное положение, политическое положение или пост, занимаемый ими в государстве, придавали значение, не только суждения Чиано или иностранных дипломатов, посещавших дворец Колонна, — о войне и военных ошибках Гитлера и Муссолини, но также светские сплетни, женские пикировки, даже невинные реплики таких второстепенных лиц, как Марчелло дель Драго или Марио Панса; быстрые экспромты Эдды о том или другом — о Гитлере, о фон Риббентропе, о фон Макензене, рассказы о ее частых поездках в Будапешт, в Берлин и в Вену, нескромности Чиано о Муссолини, о Франко[725], о Хорти[726], о Павеличе, или о Петене[727], или об Антонеску, резкие суждения Изабеллы о вульгарных любовных связях Муссолини и ее горькие предсказания об исходе войны, также, как любезные флорентийские сплетни Сандры Спаллетти и скандальные анекдоты, рассказанные какой-нибудь молоденькой актрисой Сине-ситэ по поводу любовных отношений Геббельса и Паволини, — всё входило в этот пунктуальнейший документ. Большая часть его была посвящена амурной жизни Чиано, его неверности, ревности его фавориток, коррупции его маленького двора. Но что спасло Чиано от ярости Муссолини, так это часть, посвященная Эдде в этом рапорте Гиммлера. Документ имел бы смертельные последствия для Галеаццо, если бы он умолчал об Эдде, о ее романах, опасных связях ее друзей, скандалах в Кортина-д’Ампеццо[728] и на Капри. Обвинения против его дочери вынудили Муссолини встать на защиту своего зятя.
Однако мемориал Гиммлера не преминул распространить подозрение в глубинах дворов Галеаццо и Изабеллы. Кто снабдил Гиммлера фактическими данными для этого документа? Прислуга дворца Колонна? Метрдотель Изабеллы? Или кто-нибудь из близких друзей Изабеллы и Галеаццо? Называли то или другое имя, заподозрили ту или иную молодую женщину, чья гордость была ранена недавним восхождением соперницы. Все «вдовы» были подвергнуты осторожным допросам, у них допытывались, их обшаривали со всех сторон. — Во всяком случае, это не я и не вы, — сказала Изабелла графу Чиано. — «Уж конечно не я!» — ответил Галеаццо. — Ах! Мой дорогой, — пропела Изабелла, поднимая очи к потолку, расписанному Пуссеном[729].
Единственным последствием мемориала Гиммлера было немедленное удаление графа Чиано из Рима. Галеаццо уехал в Бари[730]. Его на некоторое время прикомандировали к эскадрилье двухмоторных самолетов лагеря в Папезе, и в течение некоторого времени в залах дворца Колонна и даже дворца Чиги о нем не говорили иначе как понизив голос или с подчеркнутым безразличием. Но сердце Изабеллы, даром что оно было глубоко ранено этим «уж конечно не я», оставалось верным Галеаццо (не в ее возрасте… женщина может ошибаться!). И она говорила о нем не как о человеке, впавшем в немилость, но как о человеке, который возможно впадет в немилость с минуты на минуту. Если употребить спортивный термин «the ball was ’nt now his foot»[731].
— Держу пари, — сказала Анна-Мария, грациозно поворачиваясь к Филиппо Анфузо, — что в документе Гиммлера не было ни слова о вас.
— Там была целая страница о моей жене, — ответил Анфузо, смеясь, — этого достаточно.
— Целая страница о Марии? Ах, бедная Мария, какая честь! — произнесла Джоржетта без тени лукавства.
— А обо мне? Не было ли там целой страницы также и обо мне? — спросила, смеясь, Анна-Мария.
— Вот вопрос, — заговорил я, — который относится к тем, что задал мне однажды генерал фон Шоберт. Мы были на Украине, в первые месяцы кампании в России. Генерал фон Шоберт пригласил меня на обед в штабе армии, и нас было человек десять офицеров за столом. В ходе разговора фон Шоберт спросил меня, что я думаю о положении немецкой армии в России. — Мне кажется, — ответил я, намекая на известную итальянскую поговорку, — что если немецкая армия не находится в положении «цыпленка в пакле» (очень озабоченного), то она напоминает «цыпленка в степи».
— Ах, Боже мой! — воскликнула Анна-Мария.
— Очень забавно, — сказал фон Бисмарк, улыбаясь.
— Ты уверен, — спросил Филиппо Анфузо, — что генерал фон Шоберт понял, что ты хотел этим сказать?
— Я надеялся, что он понял. Генерал фон Шоберт был в Италии и немного говорит по-итальянски. Но когда переводчик, капитан Шиллер, тиролец из Мерано[732], который заявил о себе в свое время, что он по национальности немец, перевел мой ответ, стараясь пояснить смысл итальянской поговорки, генерал фон Шоберт спросил меня тоном упрека и с выражением, одновременно удивленным и суровым, почему в Италии цыплят выращивают в пакле? «Но мы не выращиваем их в пакле, — ответил я. — Это популярное выражение, означающее трудности, с которыми встречается и борется несчастный цыпленок, случайно вынужденный разрывать кучу пакли». — «У нас в Баварии, — сказал мне генерал фон Шоберт, — цыплят выращивают на опилках или на рубленой соломе». — «Но у нас в Италии тоже их растят на опилках или рубленой соломе», — ответил я. — «Тогда почему же вы говорили о пакле?» — спросил генерал фон Шоберт, наморщив лоб. — «Но это всего лишь популярная поговорка, — отвечал я, — просто пословица». — «Гм! Это странно», — сказал генерал фон Шоберт. — «У нас в Восточной Пруссии, — сказал полковник штаба Старк, — цыплят выращивают на песке, это система экономичная и рациональная». — «Но и у нас в Италии, — сказал я, — в некоторых районах, где почва песчаная, цыплят выращивают на песке»…
Я начинал «потеть водой и кровью» и попросил, понизив голос, переводчика помочь мне выкрутиться из этого положения, но Шиллер улыбался и смотрел на меня исподлобья, как будто хотел сказать: «Ты здорово вляпался! Почему это я должен тебя вытаскивать?» — «Если это так, — сказал генерал фон Шоберт, — я не понимаю, при чем здесь пакля? Это верно, что дело идет о поговорке, но все поговорки и народные пословицы всегда имеют какую-то связь с реальностью. Это показывает, что вопреки вашему противоположному утверждению, в Италии есть районы, где цыплят выращивают в пакле. Это система антирациональная и жестокая». Он в упор сурово смотрел на меня, и я читал в его взгляде зарождение недоверия и презрения. Мне хотелось ему ответить: «Да, мой генерал, я не смел вам этого сказать, но правда заключается в том, что в Италии цыплят выращивают в пакле и не только в той или другой области, но во всех областях: в Пьемонте, в Ломбардии, в Тоскане, в Умбрии, в Калабрии, в Сицилии, — везде, во всей Италии, и не только цыплят, но и детей тоже, все итальянцы выращены в пакле. Вы не замечали, что все итальянцы выращены в пакле? Но посмотрите на них, посмотрите на них хорошенько — вы увидите, что все итальянцы были выращены в пакле!» И он, может быть, понял бы меня, может быть, он поверил бы мне и сам никогда не узнал бы иначе, сколько правды в этом было. Но я потел крупными каплями и повторял, что нет, что это неправда, что ни в одной итальянской области цыплят не воспитывают в пакле, что речь идет всего лишь о поговорке, о принятом выражении: «Ein Volksprichwort»[733].
В этот момент майор Ханбергер, пристально смотревший на меня в течение нескольких минут своими глазами, напоминавшими серое стекло, холодно сказал: «Тогда объясните мне, причем здесь степь? Was bat die Steppe mit Kchen zu Tun?»[734] Я обернулся к переводчику, чтобы попросить его помощи, умоляя взглядом, чтобы он спас меня ради Бога от этой новой и еще худшей опасности. Но я с ужасом заметил, что Шиллер и сам начинал обливаться холодным потом. По лбу его бежали ручьи, лицо было бледно. Тогда мне стало страшно. Я осмотрелся вокруг и увидел, что все смотрят на меня пристально и сурово: я почувствовал, что я пропал и начал повторять один раз, два раза, три раза, что дело идет о поговорке, о принятой манере изъясняться, о простой игре слов.
— Всё это хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что степь может иметь общего с цыплятами. Тогда я возбужденно ответил, что немецкая армия была совсем как цыпленок в степи, именно как цыпленок в степи. — «Хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что есть странного в присутствии цыпленка в степи. Во всех деревнях Украины есть много кур, соответственно много и цыплят, и мне не кажется, чтобы в этих цыплятах было что-нибудь странное. Это такие же цыплята, как и все остальные». — «Нет, — ответил я, — это не такие же цыплята, как все остальные». — «Это не такие же цыплята как все остальные?» — повторил майор Ханбергер, изумленно и пристально вглядываясь в меня. — «В Германии, — сказал генерал фон Шоберт, — выращивание кур достигло научного уровня, бесконечно превосходящего советское выращивание. Очень вероятно, что степные цыплята по своему качеству гораздо ниже, чем немецкие цыплята». Полковник Старк нарисовал на листке бумаги курятник, модели, принятой в Восточной Пруссии, майор Ханбергер процитировал многочисленные статистические данные, и таким образом, мало-помалу, беседа превратилась в лекцию о научном выращивании куриных пород, в которой приняли участие все другие офицеры. Я оставался немым, утирая пот, стекавший по моему лбу, и время от времени генерал фон Шоберт, полковник Старк и майор Ханбергер умолкали, чтобы пристально посмотреть на меня и сказать мне, что они всё еще не поняли, что общего между немецкими солдатами и цыплятами. А остальные офицеры смотрели на меня с глубоким соболезнованием.
Наконец, генерал фон Шоберт[735] встал и сказал: «Schluss!»[736] Мы все поднялись из-за стола и вышли, рассеявшись по улицам городка, чтобы направиться на ночлег. Луна была круглая и желтая в зеленоватом небе. Переводчик — лейтенант Шиллер, сказал, желая мне доброй ночи: «Надеюсь, что вы научились тому, что не следует остроумничать, когда имеешь дело с немцами!» — «Ach so»[737], — ответил я и направился к своей постели, настолько возбужденный, что не мог уснуть. Миллионы сверчков пели в безмятежной ночи, а мне казалось, что это миллионы цыплят кудахчут в бесконечной степи. Когда мне удалось, наконец, заснуть, уже пели петухи.
— Это прелестно! — воскликнула Анна-Мария фон Бисмарк, хлопая в ладоши. Все смеялись, но князь Отто фон Бисмарк смотрел на меня странным взглядом. «У вас большой талант рассказывать истории, — заметил он, — но я не люблю ваших цыплят».
— Я их обожаю! — воскликнула Анна-Мария.
— Вам я могу сказать правду, — сказал я, обращаясь к Отто фон Бисмарку[738]. — В Италии цыплят выращивают в пакле. Но эту истину нельзя разглашать. Не будем забывать, что мы ведем войну.
В это время Марчелло дель Драго подошел к столу фон Бисмарков: «Война? — спросил он. — Вы все еще говорите о войне. Вы не могли бы говорить о чем-нибудь другом? Война вышла из моды».
— Да, в самом деле, она вышла из моды, — согласилась Джоржетта. — В этом сезоне ее больше не носят.
— Галеаццо, — сказал Марчелло, обращаясь к Анфузо, — просил меня спросить у тебя, не сможешь ли ты сегодня зайти ненадолго в Министерство?
— Почему бы нет, — ответил Анфузо иронически и немного враждебно, — мне ведь за это платят.
— Около пяти часов. Идёт?
— Я предпочел бы лучше шесть часов, — сказал Анфузо.
— Хорошо, значит в шесть, — согласился Марчелло Дель Драго, и потом, указывая глазами на молодую женщину, сидевшую за столиком недалеко от фон Бисмарков, спросил кто она такая.
— Как? Вы не знаете Бриджитту? — удивилась Анна-Мария. — Это моя большая приятельница. Правда, она красива?
— Очаровательна, — подтвердил Марчелло дель Драго и, направляясь к столику Галеаццо, два или три раза обернулся на Бриджитту.
В это время многие начали выходить, удаляясь через луга в направлении к площадкам гольфа. Мы продолжали сидеть, разговаривая, и немного времени спустя увидели Марию Панса, сопровождающую Галеаццо к столику Бриджитты. Анна-Мария заметила, что Галеаццо разжирел.
— В прошлую войну, — сказал Анфузо, — все худели, в эту все жиреют. Вселенная перевернулась. Ничего не понимаю!
Фон Бисмарк ответил так, что я не мог уловить была ли в его словах заключена ирония, что полнота является признаком душевного здоровья: — Европа, — сказал он, — убеждена в своей победе. — Я заметил, что народы были худыми, что достаточно проехать через Европу, чтобы увидеть, до какой степени исхудали народы. — И, однако, — добавил я, — народы уверены, что одержат победу.
— Какие народы? — спросил фон Бисмарк.
— Все народы, — ответил я. — Даже немецкий народ, разумеется.
— Вы говорите, разумеется? — отозвался фон Бисмарк с иронией.
— Всех больше исхудали рабочие, — продолжал я. — Даже немецкие рабочие, разумеется. И, однако, среди всех прочих, это рабочие, которые наиболее уверены в выигрыше войны.
— Вы думаете? — на лице фон Бисмарка было ошеломленное выражение.
Стоя перед Бриджиттой, граф Чиано что-то громко говорил ей, по своей привычке поворачивая голову направо и налево и смеясь. Бриджитта сидела за столом и, согнув руки в локтях и подперев лицо ладонями, поднимала на него свои прекрасные глаза, полные невинного лукавства. Потом она встала и вышла с Галеаццо в сад, где стала прогуливаться вокруг бассейна, непринужденно болтая.
Граф Чиано имел галантный вид и громко говорил, поглядывая вокруг и хмуря брови одновременно горделиво и сердечно. Все наблюдали эту сцену, понимающе подмигивая.
Готово! — сказала Анна-Мария.
— Бриджитта действительно очаровательная женщина, — заметил фон Бисмарк.
— Галеаццо — любимец женщин, — сказала Джоржетта.
— Здесь нет ни одной женщины, — ответил Анфузо, — у которой не было бы истории с Галеаццо.
— Я знаю одну, которая не поддалась ему, — сказала Анна-Мария.
— Да, но ее здесь нет, — ответил Анфузо, лицо которого омрачилось.
— Что вы знаете?! — сказала Анна-Мария с грацией немного агрессивной.
В этот момент Бриджитта вошла и подошла к Анне-Марии. Она была весела и смеялась двусмысленным смехом.
— Смотрите, Бриджитта, — обратился к ней Анфузо, — граф Галеаццо всегда побеждает на войне.
— О! Я знаю, — ответила Бриджитта. — Меня уже предупреждали.
— А я, напротив, всегда проигрываю. Но я устал от войны, и Галеаццо меня не интересует.
— Правда? — спросила Анна-Мария с недоверчивой улыбкой.
Все мы тоже вышли в сад и направились к первой площадке под осенним солнцем, на которой приятно пахло медом и увядшими цветами. Игроки показывались и исчезали в складках местности, как пловцы, попадавшие между волнами. Можно было видеть клюшки, взлетавшие и сверкавшие солнечных лучах, игроков, воздевавших руки к небу, соединяя кисти и оставаясь на мгновение в этой молитвенной позе, потом клюшки колебались, описывали широкую дугу в воздухе, зеленом и розовом, исчезали и, вновь сверкая, взлетали вверх. Это было похоже на балет, разыгрываемый на огромной сцене, и ветер создавал в траве сладостный музыкальный напев. Голоса раздавались в лугах — голоса зеленые, желтые, красные, синие, которым расстояние придавало эластичную звонкость, слабую и бархатистую. Молодые женщины группой сидели в траве, смеясь и болтая. Они все поворачивали головы к Галеаццо, который прогуливался поблизости с Бласко д’Айета, проходя, точно на параде, мимо этой юной стайки, лукавой и дразнящей. Это был букет самых красивых лиц и самых прекрасных имен в Риме. Смешавшись с ними, сидело несколько более смешливых, с более живым румянцем, глазами более живыми, губами более красными, манерами более смелыми и свободными — самых красивых молодых женщин Флоренции, Венеции и Ломбардии. И одна была — вся в красном, другая — в синем, та — в зеленом, или в платье цвета старого золота, или в розовом, приближающемся к цвету слоновой кости, или в серовато-пепельном, эта — в платье телесного цвета. И сверх того — одна, мило гордящаяся своим лбом юноши и чистыми линиями рта, имела короткие и завитые волосы, у другой — они были заплетены на затылке, у третьей — они приподнимались на висках. Все, смеясь, показывали свои лица, воспламененные солнцем и свежим воздухом. Марита походила на Алкивиада[739], Паола — на Форнарину[740], Лавиния — на Аморрориску, Бьянка имела вид Дианы, Патриция — походку Сельваджии, Мануэла — Фьяметты[741], Джорджина — Беатриче[742], Энрика — Лауры[743]. На этих лицах, на губах и в глазах было нечто от куртизанок и, вместе с тем, — невинное. Подпорченная слава блистала на этих лицах, белых и розовых, в этих влажных взорах, которые в тени, отбрасываемой на них ресницами, приобретали выражение чувственной стыдливости.
Долгие порывы ветра проносились в теплом воздухе, гордое солнце золотило стволы пиний, руины гробниц на Аппиевой дороге, кирпичи, камни и осколки античных мраморных плит, разбросанные среди кустарников на обочине луга. Сидя вокруг бассейна, молодые англоманы из дворца Чиги говорили между собой по-английски, отдельные слова, пахнущие кэпстеном и микстурой Кровэна, долетали до нас.
На fairway[744], слегка позолоченном усталыми огнями осени, приближались и удалялись старые итальянские принцессы, урожденные Смит, Браун, Самуэль, торжественные вдовицы, опирающиеся на трости с серебряным яблоком вверху, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения[745], с медленной походкой, глазами, опоясанными черными кругами, с длинными руками, белыми и приобретшими веретенообразную форму. Девочка с развевающимися волосами, крича, преследовала белокурого мальчика, в брючках гольф. Это была живая сценка, но уже немного затуманенная, немного «не в точку», и потертая на сгибах, как старинная цветная гравюра.
Пришла минута, когда Галеаццо, увидев меня, отошел от Бласко д’Айета и, подойдя ко мне, положил руку на мое плечо. Прошло больше года с тех пор, как мы разговаривали в последний раз, и я не знал, что ему сказать. — «Когда ты вернулся? — спросил он с легким упреком. — Почему ты не зашел ко мне?» Он говорил со мной конфиденциальным тоном с какой-то непосредственностью для него очень редкой. Я ответил ему, что был серьезно болен в Финляндии и сейчас всё еще очень слаб. — «Я очень устал», — добавил я. — «Устал? Ты, может быть, хочешь сказать — пресытился?» — спросил он. — «Да, пресытился всем», — ответил я. Он посмотрел на меня, и после паузы сказал: «Вот увидишь, еще немного и дела пойдут лучше».
— Дела пойдут лучше? Италия — мертвая страна, — сказал я. — Что ты хочешь делать с мертвецом? Его можно только похоронить.
Никогда нельзя знать заранее, — возразил он.
— Может быть ты и прав, — согласился я, — никогда нельзя знать заранее.
Мы были знакомы еще с детства, и он всегда вступался за меня без всяких просьб с моей стороны. Он защитил меня в 1933 году, когда меня приговорили к пяти годам заключения, он защитил меня, когда меня арестовывали в 1938, 1939 и 1941 годах, он защитил меня от Муссолини, от Старачи, от Мути, от Боччини, от Сениза, от Фариначчи, и я чувствовал к нему глубокую сердечную благодарность, вне всяких политических соображений. Он вызывал во мне жалость. Я хотел бы тоже помочь ему когда-нибудь. Кто знает, может быть и я смогу помочь ему когда-нибудь? Но теперь ничего нельзя было сделать. Оставалось только его похоронить. При наличии всех друзей, какие у него были, можно было надеяться, по крайней мере, что он будет похоронен.
— Будь осторожен со стариком, — сказал ему я.
— Я знаю. Он меня ненавидит. Он ненавидит весь мир. Порой я себя спрашиваю, не сошел ли он с ума. Ты думаешь, еще можно что-нибудь сделать?
— Больше нечего делать отныне. Слишком поздно. Тебе следовало что-нибудь сделать в 1940 году, чтобы помешать ему втянуть Италию в эту постыдную войну.
— В 1940-м? — спросил он и засмеялся смехом, который был мне неприятен. Потом добавил: — Война могла пойти удачно.
Я замолчал. Он угадал то горестное и враждебное, что заключалось в моем молчании, и сказал: — «Это не моя вина. Это он захотел войны. Что я мог сделать, я?»
— Уйти.
— Уйти. А потом?
— А потом? Ничего.
— Это ни чему бы не послужило, — сказал он.
— Это ни чему бы не послужило, но ты должен был уйти.
— Уйти, уйти! Каждый раз, когда мы заговариваем об этих вещах, ты не способен сказать мне ничего другого. Уйти! А потом?
Галеаццо внезапно отошел от меня и быстрыми шагами направился к Клубу. Я видел, как он остановился на мгновение на пороге, а затем вошел.
Я прогуливался еще немного на лугу. Потом тоже вошел в Клуб. Галеаццо сидел в баре между Киприенной и Бриджиттой. Вокруг него сидели Анна-Мария, Паола, Марита, Джоржетта, Филиппо Анфузо, Марчелло дель Драго, Бонарелли, Бласко д’Айет и совсем молоденькая девушка, которой я не знал. Галеаццо собирался рассказать, как он вручал декларации об объявлении войны Франции и Англии.
Когда посол Франции Франсуа Понсе вошел в его кабинет во дворце Чиги, граф Чиано сердечно встретил его и тотчас же сказал: — «Вы, конечно, понимаете, господин посол, по какой причине я пригласил вас».
— Я не слишком понятлив обычно, — ответил Франсуа Понсе, — но на этот раз понимаю.
Тогда граф Чиано, стоя за своим бюро, произнес официальную формулу объявления войны: «От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии» и т. д…
Франсуа тоже взволновался и сказал:
— Значит, это война.
— Да.
Граф Чиано был в форме подполковника авиации. Французский посол сказал ему: «А вы, что вы будете делать? Вы станете бросать бомбы на Париж?»
— Думаю, что да. Я офицер и буду выполнять мой долг.
— Ах! Постарайтесь, по крайней мере, чтобы вас не убили, — ответил Франсуа Понсе. — Дело того не стоит.
После этих слов французский посол растрогался и сказал еще несколько слов, которые Галеаццо счел неуместным повторить. Потом граф Чиано и Франсуа Понсе расстались, пожав друг другу руки.
— Что же мог сказать вам французский посол? — заинтересовалась Анна-Мария. — Мне очень хочется узнать.
— Одну очень любопытную вещь, — ответил Галеаццо, — но я не могу ее повторить.
— Держу пари, что он тебе сказал какую-нибудь дерзость, — сказала Марита, — вот почему ты не хочешь ее повторить.
Мы все рассмеялись, и Галеаццо — больше остальных.
— У него было основание сказать мне какую-нибудь дерзость, — согласился Галеаццо, — но на самом деле он ничего не сказал мне колкого, он был очень взволнован.
Потом он продолжал рассказывать, как посол Великобритании выслушал объявление войны. Сэр Перси Лоррэн вошел и тотчас же спросил его, почему он просил его приехать. Граф Чиано огласил ему официальную формулу объявления войны.
— От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии и т. д.
Сэр Перси Лоррэн внимательно слушал его, как если бы не хотел упустить ни одной запятой, потом холодно спросил: «Это действительно точная формулировка объявления войны?»
Граф Чиано не мог скрыть своего удивления: «Да, это точная формулировка», — сказал он.
— А! — воскликнул лорд Перси Лоррэн. Потом он сказал: — May I have a pencil?[746]
— Yes, certainly[747]. — И граф Чиано протянул ему карандаш и лист бумаги со штампом Министерства Иностранных дел. Посол Великобритании старательно отрезал, при помощи разрезального ножа верхнюю часть со штампом, после того как он согнул бумагу в нужном месте, посмотрев на кончик карандаша, потом попросил графа Чиано: — «Не будете ли вы так любезны продиктовать мне то, что вы только что прочли?»
— С удовольствием, — ответил граф Чиано, глубоко изумлённый. И он прочел очень медленно, слово за словом, декларацию войны. Когда он кончил диктовать, сэр Перси Лоррэн, который во время диктовки оставался бесстрастным, склоненным над листом бумаги, поднялся, пожал руку графа Чиано и направился к двери. Потом он вышел, не оборачиваясь.
— Вы что-то забыли в своем рассказе, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк со своим легким шведским акцентом.
Галеаццо удивленно посмотрел на нее немного смущенный и ответил: «Я ничего не забыл».
— Ну, да, ты кое-что забыл! — сказал Филиппо Анфузо.
— Ты позабыл нам рассказать, — подтвердил я, — что сэр Перси Лоррэн, дойдя до порога, обернулся и сказал тебе: — «Вы думаете, что война будет легкой и очень быстрой. Нет, вы ошибаетесь: война будет очень долгой и очень трудной. До свидания».
— А! Вы тоже это знаете? — удивилась Анна-Мария.
— Как ты сумел узнать это? — спросил Галеаццо, заметно раздосадованный.
— Это граф де Фокса, посол Испании в Хельсинки, рассказал мне об этом, но все на свете это знают. Это секрет в итальянской манере.
— Я в первый раз слышала этот рассказ в Стокгольме, — объяснила Анна-Мария.
Галеаццо улыбался, но трудно было сказать, был он больше смущен или раздосадован. Все смотрели на него, смеясь, и Марита крикнула ему: «Take it easy[748], Галеаццо». Женщины смеялись и мило насмехались над ним. Галеаццо делал усилие, чтобы тоже засмеяться, но было что-то фальшивое в его смехе, что-то надтреснутое в нем самом.
— Он был прав, Франсуа Понсе, — заверила Патрициа. — Дело того не стоит.
— О! Правда, нет, умирать не стоит, — согласилась Джоржетта.
— Никто не хочет умирать, — заключила Патриция.
Лицо Галеаццо омрачилось, он был раздражен и смущен. Теперь беседа ожесточилась, коснувшись нескольких из его сотрудников. Молодые женщины открыто высмеивали посланника В., который после своего возвращения из Южной Америки поставил свою палатку в Гольф-клубе, чтобы находиться постоянно на глазах у Галеаццо, в надежде, что последний не потеряет его из вида и не позабудет о нем. «Он играет в гольф даже в прихожей дворца Чиги», — сказала Киприенна. Патриция заговорила об Альфиери, и все женщины закричали, что это настоящая привилегия для Италии иметь такого посла, как Дино Альфиери. «Он так красив!» — говорили они. Во всей Италии в это время рассказывали анекдот, который, как впоследствии было выяснено, был придуман какой-то веселой шпаной: офицер немецкой авиации, застав Альфиери со своей женой, ударил его дважды хлыстом по лицу. «Небо не допустит, чтобы на его лице остались шрамы!» — воскликнула Патриция. Анна-Мария спросила Галеаццо, правда ли, что он направил Дино Альфиери в Берлин, потому что ревновал к нему, как все утверждали. И все смеялись, Галеаццо тоже, но всем было понятно, что он раздосадован. «Ревновал, я? — спрашивал он. — Это все Геббельс рассказывает. Это он ревнует к Альфиери[749]. Он очень хотел бы, чтобы я отозвал его». — «О! Галеаццо, оставь его там, где он есть, — сказала Марита без лукавства. — Он так хорошо справляется там, в Берлине!» — И все снова рассмеялись. Потом заговорили о Филиппо Анфузо и его венгерских любовных связях. «В Будапеште, — заявил Филиппо, — женщины не хотят меня. Венгерки все темноволосые и сходят с ума по блондинам». Тогда Джоржетта повернулась к Галеаццо и спросила, почему он не направит в Будапешт посланника — блондина.
— Блондина? Но разве существуют блондины, делающие карьеру? — засомневался Галеаццо и начал считать на пальцах блондинов, делающих карьеру. «Ренато Прунас», — подсказала одна из молодых женщин. — «Гуглиельмо Рулли», — шепнула другая. Но Галеаццо не выносил Рулли и не упускал случая с ним расправиться: — Нет, только не Рулли, нет, — сказал он, наморщив лоб. — Я — блондин, — сказал Бласко д’Айет. — Да, Бласко, Бласко!
— Назначить нам Бласко в Будапешт, — закричали все женщины.
— Почему бы нет? — ответил Галеаццо. Но Анфузо, который не разделял шутливого тона, потому что был осведомлен о том, каким образом совершались назначения и выбор посланников во дворце Чиги, повернулся к Бланко д’Айету, улыбаясь, и сказал ему агрессивным тоном: «Ты-то всегда готов отнять у меня мой пост!» — напоминая о случае, когда Бласко заменил его в качестве главы кабинета графа Чиано. Тем временем все молодые женщины стали протестовать, почему Альберто еще не утвержден советником, почему Буби не удалось вступить в число членов кабинета, почему Чиги был переведен в Афины, тогда как у него так успешно шли дела в Бухаресте, из-за того, что Галеаццо не решался назначить Цезарино послом в Копенгаген на место Запуппо, который сидел там так долго. «И все задавали себе вопрос, что он может там делать!» — заявила Патриция.
— Я хочу вам рассказать, — заговорил Галеаццо, — каким образом посол Запуппо получил известие о вторжении немецких войск в Данию. Запуппо клялся всеми богами, что немцы никогда не окажутся такими идиотами, чтобы захватить Данию. Вергилио Лилли клялся в противном. «Но нет, мой дорогой Лилли, — говорил посол Запуппо, — что Вы хотите, чтобы они делали в Дании, немцы?» И Лилли отвечал ему: «На что вам, черт возьми, знать, что немцы будут делать в Дании?! Для вас имеет значение знать, придут они или не придут». — «Они не придут», — говорил Запуппо. — «Они придут», — отвечал Лилли. — «Значит, мой дорогой Лилли, вы хотите сказать, что знаете больше, чем я?» Виргилио Лилли жил в гостинице «Британия». Каждое утро, пунктуально, в восемь часов точно, старый лакей, с белыми волосами и розовым лицом, окаймленным бакенбардами в старинном стиле, в синей ливрее с золотыми пуговицами, входил в его комнату и приносил поднос с чаем. Он ставил поднос на маленький столик возле постели и, склоняясь, говорил: — «Вот вам чай, как обычно». Прошло двадцать дней, и эта сцена повторялась каждое утро точно в восемь часов и заканчивалась одной и той же фразой: «Вот ваш чай, как обычно». Но настало утро, когда старый лакей вошел, как всегда пунктуально, в восемь часов. Он сказал, склоняясь, с той же самой интонацией: «Вот ваш чай, как обычно. Немцы пришли». Виргилио Лилли подскочил на своем ложе и телефонировал послу Запуппо, чтобы сообщить ему, что в течение ночи немцы вступили в Копенгаген.
История о Запуппо и Лилли очень позабавила всё общество, и Галеаццо, смеявшийся вместе с остальными, казалось, оправился от своего смятения и беспокойства. От Запуппо беседа перешла к войне, и Марита заявила: «Довольно, надоело!» Ее подруги возмущались, что в Кьюиринетте больше не показывали американских фильмов и что во всем Риме нельзя было больше найти ни капли виски и ни пачки американских или английских сигарет. Патриция заявила, что в этой войне единственное, что осталось делать мужчинам, это сражаться, если у них есть к тому охота и свободное время, которого не жаль терять («Нам недостает не охоты, — ответил Марчелло дель Драго, — но именно времени!»). А женщинам остается ожидать только прибытия англичан и американцев с их победоносными легионами «Кэмела», «Лакки Страйк»[750] и «Голд Флэйк»[751]. «А whole of a lot of „Camel“»[752], — сказала Марита на нью-йоркском сленге. И все заговорили по-английски со своим неопределенным акцентом, который равно далек и от оксфордского, и от акцента Харпер-базара[753].
Вдруг через открытое окно влетела муха, потом другая, затем еще десяток, еще два десятка, сотня, тысяча. В несколько мгновений целое облако мух заполнило бар. Это был час мух: каждый день, в известный час, который меняется в зависимости от сезона, рой жужжащих мух атакует гольфы Аквацанты. Игроки вращали клюшками вокруг своих голов, чтобы избавиться от этого круговорота черных блестящих крыльев; мальчики — кадди, бросив на траву свои мешки, махали руками перед своими лицами; старые римские принцессы «урожденные Смит, Браун, Самуэль», торжественные вдовицы, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения, прогуливавшиеся на fairway, удирали, махая руками и тростями с серебряными яблоками.
— Мухи! — воскликнула Марита, подпрыгнув. Все засмеялись, и она сказала: — Может быть это смешно, но я боюсь мух.
— Марита права, — заметил Филиппо Анфузо[754], — мухи приносят несчастье.