Капут Малапарте Курцио
— А кошка, Луиза, — чем может быть кошка? Может ли и она также быть чем-то вроде Зигфрида?
— Зигфрид — единственный, — ответила Луиза.
— Вы правы: Зигфрид — единственный, а все остальные народы — кошки. Так слушайте же историю про Зигфрида и кошку. Я находился в селении Рита, возле Панчева, близ Белграда, и ждал переправы через Дунай. Несколько автоматных выстрелов раздавалось среди этого светлого апрельского утра, натянутого словно экран из прозрачного полотна между охваченным пламенем городом и нами. Отряд эсэсовцев ожидал приказа форсировать переправу. Они все были очень молоды, у всех у них были готические треугольные лица, с остроконечными подбородками, точеным профилем, и взгляд их светлых глаз был чистым и жестоким взглядом Зигфрида. Они сидели, молча, на берегу Дуная, повернув головы к костру пылающего Белграда, уставив свои автоматы между коленями. Один из них сидел в стороне, ближе к тому месту, где сидел я. Это был юноша, примерно лет восемнадцати, не более того, белокурый, голубоглазый, с алыми губами, освещенными улыбкой холодной и невинной. Его глаза были удивительного чисто синего цвета. Мы разговорились. Мы толковали о жестокости войны, о развалинах, всеобщем трауре, избиениях. Он рассказал мне, что новобранцы эсэсовского лейбстандарта увлекаются тем, чтобы, не сморгнув, выдерживать зрелище страданий другого. Он добавил, что рекрут эсэс не достоин быть сопричисленным к лейбстандарту, если он с честью не выйдет из испытания с кошкой. Новобранец должен захватить левой рукой за шкуру на спине живую кошку, оставив ее лапы свободными, чтобы она имела возможность защищаться, а правой рукой, вооруженной ножом, вырвать у нее глаза. Вот как учатся убивать евреев.
Луиза схватила меня за руку. Ее ногти впивались в меня сквозь сукно мундира.
— Вы не имеете права… — сказала она тихо, повернув свое бледное лицо к двум слепым солдатам, которые ели молча, слегка откинув головы назад. Сиделка им помогала, легкими неторопливыми движениями направляя неуверенные жесты их рук и притрагиваясь кончиками пальцев к тыльной стороне их рук, всякий раз, как только их нож или вилка, начинали блуждать по краю тарелок.
— О! Луиза, я прошу вас извинить меня, — сказал я, — у меня также есть отвращение к жестокости. Но есть некоторые вещи, которые вам следует знать. Вы должны узнать, что и кошки также, в известном смысле, принадлежат к той же породе, что и Зигфрид. Вы никогда не думали о том, что и Христос также, в известной мере, — то же, что и Зигфрид? Что Христос — это распятая кошка? Вы не должны верить, хотя в этой вере и воспитаны все немцы, что Зигфрид — единственный, что все остальные народы — кошки. Нет, Луиза. Зигфрид тоже принадлежит к расе кошек. Знаете ли Вы происхождение слова: капутт? Это слово произошло от еврейского коппарот, что означает жертва. Кошка — это коппарот; это жертва, это обратное понятие по отношению к Зигфриду, это Зигфрид, принесенный в жертву, распятый. Бывает время, и это время всегда наступает, когда Зигфрид — и он также, Зигфрид — единственный, становится кошкой, становится коппарот, жертвой, становится капутт. это момент, когда Зигфрид приближается к смерти, и Гаген-Гиммлер[509] готовится вырвать ему глаза, словно кошке. Участь немецкого народа состоит в том, чтобы превратиться в коппарот, в жертву, в капутт. Скрытый смысл его истории состоит в том, чтобы преобразить Зигфрида в кошку. Вы не должны оставаться в неведении насчет некоторых истин, Луиза. Вы тоже, вы должны знать, что все мы предназначены стать однажды коппарот, жертвами, стать капутт, что именно поэтому мы — христиане, что Зигфрид — он тоже христианин, что Зигфрид — тоже кошка. Императоры, дети императоров, внуки императоров, — они тоже должны знать некоторые истины. Вы получили очень плохое воспитание, Луиза.
— Я уже более не Зигфрид, — сказала Луиза, — я ближе к кошке, чем к принцессе императорской крови.
— Да, Луиза. Вы ближе к работнице, чем к принцессе из рода Гогенцоллернов.
— Вы думаете? — спросила Луиза застенчиво.
— Работница чувствовала бы к вам симпатию, если бы вы были ее товаркой на заводе.
— Я хотела бы работать на заводе. Я переменила бы имя. Я работала бы, как любая другая работница.
— Зачем менять имя?
— Одна из Гогенцоллернов… Вы думаете, остальные работницы уважали бы меня, если бы они знали мое настоящее имя?
— Что оно стоит сегодня, имя Гогенцоллернов!
— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — попросила внезапно Луиза, понизив голос.
— Это такая же история, как и многие другие. Бесполезно ее рассказывать. Это христианская история. Вы, конечно, знаете христианские истории, не правда ли? Они все похожи друг на друга.
— Что вы подразумеваете под этими словами — христианская история?
— Читали ли вы «Контрапункт» Олдоса Хаксли[510]? Так вот: смерть ребенка Филиппа, в последней главе, это — христианская история. Олдос Хаксли мог бы уберечь себя от бесполезной жестокости, заставившей его прекратить жизнь этого ребенка. Однажды Олдос Хаксли был приглашен в Букингемский дворец[511]. Королева Мэри и король Георг V хотели с ним познакомиться. Это было время наивысшего успеха «Контрапункта». Суверены приняли Олдоса Хаксли очень приветливо. Они говорили с ним о его книгах, расспрашивали о его путешествиях, о планах дальнейших работ, о духе современной английской литературы. После разговора, в то время, как Хаксли уже находился на пороге и готов был уйти, его величество, король Георг V любезно подозвал его. Он казался озабоченным: было заметно, что он хотел сказать что-то, но не осмеливался. Наконец, король сказал Хаксли колеблющимся голосом:
— Господин Хаксли, королева и я, мы должны сделать вам упрек. Ведь это правда было бесполезно, что вы заставили умереть ребенка.
— Oh! What a lovely story![512] — воскликнула Луиза.
— Это христианская история, Луиза.
— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — краснея, попросила Луиза.
Осенью 1941 года я находился на Украине, возле Полтавы[513]. Район этот был наводнен партизанами. Можно было подумать, что снова возвратились времена казачьих восстаний Хмельницкого[514], Пугачева[515], Стеньки Разина[516]. Банды партизан скрывались в лесах и болотах вдоль Днепра. Выстрелы и пулеметные очереди неожиданно раздавались среди развалин бывших деревень, в траншеях и чащах. Потом восстанавливалась тишина. Эта тишина — ровная, глухая, монотонная — тишина огромной русской равнины.
Однажды немецкий офицер проходил во главе своей артиллерийской колонны сквозь деревню. В деревне не было ни души; все дома казались давно уже покинутыми. В колхозных конюшнях около сотни лошадей лежало на полу, они все еще были привязаны своими поводами к пустым кормушкам: так они и погибли от голода. Деревня имела этот зловещий вид русских деревень, на которые обрушилась ярость немецких репрессий. Офицер смотрел с выражением, похожим на меланхолическое, или говорившим о чем-то вроде смутной тревоги, почти страха, на эти покинутые дома, солому, раскиданную на их порогах, окна, широко раскрытые, комнаты, опустевшие и немые. Из середины огородов, поверх оград, глядели черные, неподвижные и круглые глаза подсолнечников, пристальные в их короне длинных желтых ресниц; они печальными взорами следили за проходившей колонной.
Офицер продвигался вперед, склонившись над гривой своей лошади, обеими руками опираясь на выступы седельной луки[517]. Это был человек сорока, примерно, лет, с уже засеребрившимися волосами. Время от времени он поднимал глаза к небу, потом выпрямлялся на стременах и оборачивался, глядя на колонну. Солдаты шли группами, позади повозок, лошади скользили копытами в грязи, кнуты свистели в сыром воздухе, люди кричали: «Йа, йа!», чтобы побудить животных двигаться более резво. Стоял серый денек, и деревня имела призрачный вид в сером осеннем воздухе. Поднялся ветер; трупы евреев, повешенных на деревьях, стали понемногу раскачиваться. Долгий шепот пронесся из дома в дом, как будто толпа босых детей промчалась по их унылым комнатам; долгий хруст, словно целая армия крыс плясала сарабанду в этих покинутых домах.
Колонна остановилась в деревне, и солдаты уже рассыпались по улицам, разделявшим палисаднички, чтобы напоить лошадей, когда офицер промчался крупной рысью, очень бледный, крича: «Weg, weg, Leute!»[518] Быстро проезжая мимо, он слегка касался концом своего хлыста солдат, уже усевшихся на порогах домов. «Weg, weg, Leute!» — кричал он. Тогда среди солдат из уст в уста пробежало одно только слово: «Флек-тифус»[519]. Это страшное слово пронеслось по всей колонне, донеслось до последних артиллерийских орудий, остановившихся вне деревни, и все солдаты возвратились на свои места; колонна снова пришла в движение: «йа, йа!» Кнуты засвистели в сером воздухе, и артиллеристы, проходя мимо, бросали испуганные взгляды через открытые окна на внутренние помещения домов, где на соломенных тюфяках лежали мертвецы, бескровные, исхудалые и прозрачные, с расширенными открытыми глазами. Офицер, стоя неподвижно на своей лошади посреди деревенской площади возле опрокинутой в грязь статуи Сталина, смотрел, как проходила колонна, время от времени поднося руку к лицу и слегка массируя мягким и усталым жестом свой левый глаз.
До заката еще было далеко, но первые вечерние тени уже сгущались в листве деревьев, которые понемногу становились все более сумрачными, более плотными, таящими в своих кронах глубокую и тусклую синеву. Лошадь офицера от нетерпения била копытами по грязной земле, иногда делая вид, что она собирается подняться на дыбы и броситься быстрой рысью вместе с колонной, покидая деревню. Но офицер, пустив ее идти шагом, позади самой последней повозки, в хвосте колонны, привстал на стременах и посмотрел назад. Улица и площадь были пусты, покинутые дома всё так же унылы. И, однако, этот шепот, это хрустенье, которые производил ветер, облизывавший своим шершавым языком стены, слепленные из соломы и грязи, этот шепот и это похрустывание босоногих детей, или изголодавшихся крыс, все еще издалека сопровождали колонну. Офицер поднял руку к лицу и приложил ее к глазу, с выражением досадующим и печальным. Внезапно из деревни послышался ружейный выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.
— Хальт! — воскликнул офицер. Колонна остановилась. Пулемет, находившийся в хвосте команды, застрочил по деревенским домам. За первым ружейным выстрелом последовали другие — огонь партизан мало-помалу становился более интенсивным, настойчивым и яростным. Двое артиллеристов упали им сраженные. Тогда офицер пришпорил свою лошадь, быстрым галопом промчался вдоль колонны и отдал приказание. Группы солдат бросились через поля, стреляя на бегу и окружая деревню. «К орудиям! — закричал офицер. — Разрушайте все!» Огонь партизан продолжался, еще один артиллерист упал. Офицер был охвачен страшной яростью. Он галопировал через поля, воодушевляя солдат, располагая орудия таким образом, чтобы они могли обстреливать деревню со всех сторон. Несколько домов загорелось. Штормовой удар зажигательных бомб обрушился на деревню, раскалывая стены, пробивая кровли, вырывая деревья, поднимая облака дыма. Партизаны продолжали невозмутимо стрелять. Но артиллерийский огонь был таким жестоким, что скоро вся деревня запылала одним сплошным костром. И тогда из огня вышла группа партизан с поднятыми руками. Среди них были и старики, но большинство оказалось молодежью; в их числе находилась даже одна женщина. Наклонившись с седла, офицер всматривался в них, в одного за другим. Пот струился с его лба, заливая лицо. — «Расстреляйте их!» — приказал он хриплым голосом, прикладывая руку к своему глазу. В голосе его была досада. Этот жест руки, прикрывавшей глаз, тоже, быть может, был жестом досады. «Фейер!» — закричал фельдфебёль. После залпа автоматов офицер обернулся, взглянул на только что упавшие тела и взмахнул хлыстом. «Йаволль»[520], — сказал фельдфебель, разряжая свой пистолет в эту кучу трупов. Офицер поднял руку, и артиллеристы снова подпрягли своих лошадей к орудиям; колонна пришла в походный порядок и вновь начала двигаться по дороге.
Офицер, склонившись над гривой своего коня, опираясь на выступы седельной луки обеими руками, следовал за колонной на расстоянии пятидесяти шагов от последнего орудия. Уже топот копыт начинал удаляться, заглушаемый грязью равнины, когда внезапный ружейный выстрел прозвучал у него в ушах.
«Хальт!» — закричал офицер. Колонна остановилась. Замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы колонны открыли стрельбу по домам, охваченным пламенем. И все же неторопливые и регулярные ружейные выстрелы били сквозь облака черного дыма. «Четыре, пять, шесть…, — считал офицер громко, — только одно ружье стреляет, там всего один человек». И вдруг из облака дыма выскочила какая-то тень и побежала, подняв руки. Солдаты схватили партизана и подвели его к офицеру, который, склонившись на седле, внимательно его рассматривал. «Айн Кинд»[521] — сказал он вполголоса. Это был ребенок; на вид ему было не больше десяти лет; он был худ и загнан, одежда его была в лохмотьях, лицо черное, волосы опалены, руки обожжены. «Айн Кинд!» Ребенок смотрел на офицера спокойно, сощурив глаза; время от времени он медленно поднимал руку к лицу и сморкался в пальцы. Офицер сошел с лошади и, закрутив уздечку вокруг кулака, остановился перед этим мальчиком. У него был усталый и досадующий вид. «Айн Кинд!». У него тоже был мальчик, у него в Берлине, в его доме на Витцлебенплатц, мальчик того же возраста, нет, быть может, Рудольф был годом старше, ведь этот действительно был еще совсем ребенок: «айн кинд». Офицер похлопывал хлыстом по своим сапогам, и лошадь с ним рядом нетерпеливо переступала копытами и терлась мордой о его плечо. В двух шагах от них, наготове, с возбужденным лицом, стоял переводчик — фольксдёйчер из Балты. — «Это всего только малыш: айн Кинд! Я не затем прибыл в Россию, чтобы вести войну с малышами…» Вдруг офицер наклонился к мальчику и спросил его, остались ли еще в деревне партизаны. Голос офицера был усталым, полным досады; казалось, он отдыхал, пока переводчик повторял его вопрос по-русски, с акцентом жестким и злобным.
— Нет, — ответил ребенок.
— Почему ты стрелял в моих солдат?
Ребенок удивленно посмотрел на офицера. Переводчику пришлось повторить ему этот вопрос.
— Ты хорошо знаешь. Зачем же спрашиваешь? — ответил ребенок. Его голос был спокойным и ясным, он отвечал без тени страха, но не без некоторого безразличия. Он смотрел офицеру прямо в лицо и прежде, чем ответить, весь вытягивался, точно солдат.
— Ты знаешь, что такое немцы? — спросил у него офицер тихо.
— А ты, разве ты сам не немец, товарищ офицер? — ответил ребенок.
Тогда офицер сделал жест, и фельдфебель, схватив ребенка за руку, вытащил из кобуры свой пистолет.
— Нет, не здесь, немного дальше, — сказал офицер, поворачиваясь к ним спиной.
Ребенок зашагал рядом с фельдфебелем, торопясь, чтобы делать такие же крупные шаги. Внезапно офицер обернулся, поднял свой хлыст и крикнул: «Айн момент!» Фельдфебель тоже обернулся, растерянно посмотрел на офицера и возвратился, толкая впереди себя, вытянутой рукой, ребенка.
— Который час? — спросил офицер. Потом, не ожидая ответа, он стал ходить взад и вперед перед ребенком, похлопывая себя хлыстом по сапогам. Лошадь, которую он тянул за узду, следовала за ним, наклоняя голову и шумно отфыркиваясь. Потом офицер остановился перед ребенком, посмотрел на него молча, долгим и пристальным взглядом и, наконец, сказал усталым, тихим голосом, полным досады:
— Слушай, я не хочу причинять тебе зла. Ты всего только козявка; я не веду войны с козявками. Ты стрелял в моих солдат. Но я не веду войны с детьми. Либер Готт![522] Не я ее выдумал, войну! Офицер остановился, потом сказал ребенку со странной нежностью в голосе: — Слушай! У меня один глаз стеклянный. Трудно угадать, который именно. Если ты сумеешь сказать мне сейчас же, не раздумывая, который из двух глаз у меня стеклянный, я позволю тебе уйти, оставлю тебя на свободе.
— Левый глаз, — тотчас же ответил мальчик.
— Как ты это узнал?
— Оттого что из двух только в нем есть человеческое выражение…
Луиза коротко дышала и очень крепко сжимала мою руку.
— А ребенок? Что случилось дальше с ребенком? — спросила она, понизив голос.
— Офицер поцеловал его в обе щеки, одел его в золото и серебро, вызвал придворную карету, запряженную восьмериком белых коней с эскортом из сотни ослепительных кирасир, и пригласил этого мальчика в Берлин, где Гитлер принял его как королевского сына, при восторженных криках толпы, и выдал за него свою дочь.
— О! Да, я знаю, это не могло закончиться иначе.
— Я повстречал этого офицера некоторое время спустя в Сороках, на Днестре. Это очень серьезный человек, отец семейства, но настоящий пруссак, настоящий Пиффке, как говорят венцы. Он рассказывал мне о своей семье, о своей работе. Он — инженер-электрик. Он говорил мне также о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Было действительно трудно отличить стеклянный глаз от другого. Он сказал мне, что именно в Германии изготовляют самые лучшие в мире стеклянные глаза.
— Замолчите, — сказала Луиза.
— У каждого немца есть стеклянный глаз! — сказал я.
XIII. КОРЗИНА УСТРИЦ
Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, — сказала она, — это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать».
— О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? — спросила Луиза. — Ты — настоящий ребенок, Ильза.
— Глаза — это плененные птицы, — ответила Ильза. — Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками.
— Глаза слепых — это мертвые птицы, — сказала Луиза.
— Слепые не могут выглянуть наружу, — ответила Ильза.
— Они любят смотреть на себя в зеркало, — сказала Луиза.
— Глаза Гитлера, — сказала Ильза, — полны мертвыми глазами. Они полны глазами мертвых. Там сотни, тысячи таких глаз.
Ее можно было принять за ребенка — Ильзу. Это была маленькая девочка, переполненная странными мыслями и странными причудами. Быть может оттого, что мать ее была англичанкой, мне казалось, что Ильза была портретом Невинности написанным Гейнсборо[523], который писал женщин, похожих на пейзажи, со всей наивностью, горделивой печалью, истомой и достоинством английского пейзажа. Но было в Ильзе нечто такое, что является недостатком английского пейзажа и живописи Гейнсборо, нечто инспирированное, капризное семя безумия. Ильза была, скорее, изображением Невинности, написанным Гойей. Эти светлые волосы, короткие и вьющиеся, эта разлитая по лицу молочная белизна (О, Гонгора!) среди роз рассвета, эти голубые глаза, усеянные серыми крапинками вокруг зрачков, эта привычка грациозно склонять головку на плечо, с непринужденностью, полной лукавства, — делали ее похожей на изображение Невинности, которое написал бы Гойя эпохи Каприччиосов[524], на горизонте сером и розовом пустынного кастильского пейзажа, изжаждавшегося пейзажа, над которым очень высоко пробегает невидимый ветер и запятнанного там и здесь кровавыми отблесками.
Ильза уже три года была замужем, но все еще сохраняла вид маленькой девочки. Ее муж отправился на фронт двумя месяцами раньше, и сейчас лежал во фронтовом лазарете близ Воронежа с осколком гранаты в плече. Ильза написала ему: «I’m going to have a baby, heil Hitler!»[525] Забеременеть было единственным средством избежать действия декрета об обязательных работах. Она не хотела идти работать на завод. Она предпочитала иметь ребенка. «Единственным способом сделать Гитлера рогоносцем, — говорила Ильза, — стало ожидать ребенка». Луиза краснела и скромно журила ее: «Ильза!». Тогда Ильза говорила: «Don’t be so Potsdam, Луиза!»[526]
— Глаза сделаны из отвратительного материала, — сказал я, — из материи клейкой и мертвой. Их нельзя ухватить пальцами — они выскальзывают, как слизняки. В апреле 1941 года я приехал из Белграда в Загреб. Война против Югославии едва закончилась всего несколько дней назад. Свободное государство Кроация только что родилось. Теперь в Загребе царил Анте Павелич[527] со своими бандами усташей[528]. Во всех городах на стенах были наклеены большие портреты Павелича — Поглавника Кроации, и манифесты, прокламации, указы нового национального государства кроатов. Стояли первые дни весны. Прозрачные серебристые туманы поднимались над Дунаем и Дравой[529]. Холмы Фруска Гора вырисовывались вокруг легкими зелеными волнами, покрытые виноградниками и полями хлеба. Светлая зелень виноградников и плотная зелень хлебов чередовались, сменяя друг друга и смешиваясь в игре света и теней, под небом шелковистой голубизны. Стояли первые дни хорошей погоды после стольких недель дождя; улицы выглядели словно потоки грязи. Мне предстояло остановиться в Илоке[530], на полпути между Нови Садом и Вуковаром, чтобы провести там ночь. В единственном трактире городка обед был подан на большом общем столе, кругом которого вместе сидели вооруженные крестьяне, жандармы, в сербской форме с кроатскими кокардами на груди, и несколько беженцев, которые пересекли реку на пароме между Паланкой и Илоком.
Пообедав, мы все покинули столовую и вышли на террасу. Дунай сверкал под луной; на нем виднелись появлявшиеся и исчезавшие между деревьями огни плотов и буксиров. Большое серебристое спокойствие опускалось на зеленые холмы Фруска Горы. Был час затемнения. Патрули вооруженных крестьян стучали в двери евреев для вечерней проверки, вызывая их по именам монотонными голосами. Двери были отмечены красной звездой Давида. Евреи показывались в окнах и говорили: «Мы здесь, мы дома». — «Добро, добро», — отвечали крестьяне, ударяя об землю прикладами своих винтовок. На домах большие трехцветные плакаты «Прогласа», нового управления Загреба, дырявили лунный свет грубыми пятнами красно-бело-синего. Я смертельно устал, и около полуночи отправился лечь спать. Я лежал на спине и через раскрытое окно смотрел, как луна тихо поднималась над деревьями и крышами. На фасаде противоположного дома — штаб-квартире усташей Илока, был наклеен огромный портрет Анте Павелича — главы нового государства Кроации. Это был портрет, напечатанный черной краской на толстой зеленоватой бумаге. Поглавник пристально смотрел на меня большими черными глазами, глубоко запрятанными под низким, жестоким и упрямым лбом. У него был широкий рот, толстые губы, прямой и мясистый нос и обширные уши. Никогда я не поверил бы, что у человека могут быть такие большие и такие длинные уши. Они опускались у него до середины щек, смешные и чудовищные, и это, наверное, было ошибкой в перспективе, ошибкой художника, рисовавшего портрет.
Перед рассветом компания венгерских гонведов[531], затянутых в свою желтую форму, прошла под окнами с песней. Венгерские солдаты поют с перерывами, в какой-то как бы рассеянной манере. Время от времени вступает один голос, начинающий песню. Затем он умолкает. Двадцать, тридцать голосов коротко отвечают ему и сразу смолкают. В течение нескольких мгновений слышен лишь размеренный шаг и позвякивание оружия и патронных подсумков. Другой голос подхватывает песню и смолкает. Двадцать, тридцать голосов отвечают и тоже умолкают. И снова тяжелый и жесткий ритм шагов, позвякивание оружия и подсумков. Это была песня, печальная и жестокая; что-то одиночествующее слышалось в этих голосах, в этих ответах и в этих внезапных паузах. Это были голоса, исполненные горькой крови; эти печальные, жесткие, отдаленные венгерские голоса поднимались из обширных и далеких равнин человеческой печали и жестокости.
На следующее утро на улицах Вуковара патрули венгерских жандармов, вооруженных автоматами, стояли на перекрестках. Площадь Вуковара возле моста была полна народом. Группы молодых девушек шли по тротуарам, смотрясь в зеркальные витрины (там была одна, одетая во все зеленое, которая проходила там и здесь, медлительная и легкая, как зеленый лист, носимый ветром). Портреты Анте Павелича смотрели на меня со стен глазами, глубоко запрятанными под низким и жестоким лбом. Дыхание Дуная и Дравы придавало розовому утру неясный запах влажной травы. От Вуковара до Загреба, через всю Эсклавонию, богатую посевами хлебов, зелеными лесами, увлажненную реками и ручьями, в каждом селении портреты Поглавника следили за мной своими сумрачными взорами. Отныне лицо Анте Павелича стало мне хорошо знакомым, оно было для меня лицом друга. Плакаты, наклеенные на стенах, говорили, что Анте Павелич был «протектором»[532] кроатского народа, отцом крестьян Кроации, братом для всех, кто борется за свободу и независимость кроатской нации. Крестьяне читали плакаты, поднимали головы и поворачивали ко мне свои лица с их большими выступающими скулами, глядя на меня теми же темными и глубокими глазами, какими смотрел Поглавник.
Вот отчего, когда я впервые увидел Анте Павелича в Загребе сидящим за его рабочим столом во дворце старинного города, у меня было ощущение, что я встретился со старым другом, которого я, казалось, знал нескончаемые годы. Я смотрел на его широкое плоское лицо с чертами жесткими и грубыми. Его глаза сверкали глубоким черным огнем на бледном желтовато-охристом лице; оттенок бесконечной тупости был запечатлен на нем; вероятно, он исходил от его чудовищных ушей, которые вблизи казались еще больше, еще смешнее, еще чудовищнее, чем на портретах.
Но постепенно я начал думать, что, быть может, этот тупой вид был ни чем иным, как застенчивостью. Та чувственность, которую придавали его лицу эти мясистые губы, как бы аннулировалась странной формой и необычайной величиной ушей, которые, находясь рядом с этими толстыми плотскими губами, казались двумя совершенно абстрактными вещами, будто сюрреалистическими раковинами, изображенными Сальвадором Дали, двумя метафизическими объектами, и вызывали во мне впечатление такого же уродства, которое мы испытываем, прослушивая известные музыкальные композиции Дариюса Мийо[533] и Эрика Сати[534] (не было ли это благодаря ассоциации понятий об ушах и музыке?). Когда Анте Павелич поворачивал свое лицо так, что я видел их в профиль, эти огромные уши, казалось, оттягивали его голову на сторону, как два крыла, вынужденные к попыткам приподнять его массивное тело. Известная тонкость, что-то вроде хрупкой худобы, той, которую мы видим на некоторых портретах работы Модильяни[535], появлялась в такие минуты на лице Анте Павелича, словно маска страдания. И тогда я приходил к заключению, что он добр, что в основе его характера лежит человечность, простая и великодушная, состоящая из застенчивости и христианского милосердия. У меня было впечатление, что этот человек способен, не сморгнув, вынести ужасные физические мучения, страшное утомление и тяжкие истязания, но абсолютно не в состоянии переносить малейших моральных страданий. Человек добрый — вот каким он мне казался, и этот тупой вид я воспринимал как застенчивость, как доброту, как простоту, как его манеру — по существу крестьянскую — обращаться лицом к фактам, к людям и вещам, лицом — к элементам физическим, конкретным и отнюдь не моральным, лицом — к элементам своего физического мира, не своего морального мира.
У него были большие руки, широкие и волосатые, вздутые и узловатые, и было заметно, что эти руки стесняли его, что он не знал, куда их деть. То он клал их на стол, то поднимал, чтобы погладить мочки своих огромных ушей, то опускал их в карманы своих брюк. Но большей частью он опирался кулаками на край стола, переплетал между собой свои большие волосатые пальцы и массировал их, потирал друг о друга жестом грубоватым и скромным. Его голос был серьезен, музыкален, странно нежен. Он говорил по-итальянски медленно, с легким тосканским акцентом: он говорил мне о Флоренции, о Сиене, где ему пришлось провести долгие годы изгнания. А я, слушая его, думал о том, что это был тот самый террорист, который подготовил убийство короля Югославии Александра, что это был человек, на совести которого лежала смерть Барту[536]. Я был склонен думать, что, быть может, не колеблющийся ради защиты своего народа перед крайними средствами, он испытывает отвращение к крови. «Это добрый человек — думал я, — человек, простой и великодушный». Анте Павелич смотрел на меня своими глубокими черными глазами, двигал своими огромными ушами и говорил: «Я буду руководить моим народом с добротой и справедливостью» — слова, поражающие в подобных устах.
Однажды утром он пригласил меня сопровождать его в короткой поездке сквозь Кроацию, к Карловацу[537] и словенской границе. Утро было свежее и ясное, майское утро; ночь еще не сняла свое зеленоватое покрывало с лесов и чащ, окаймляющих Саву; это еще была зеленая майская ночь, покрывавшая леса, предместья, дворцы, поля, туманные речные берега. На блестевшем краю горизонта, походившем на трещину в стекле, солнце еще не появлялось. От возни птичьего народа вспухала шевелюра деревьев. И вот солнце внезапно озарило широкую долину, розовый луч поднялся над полями и лесами, и Анте Павелич, остановив машину, вышел на дорогу и сказал, указав на пейзаж широким охватывающим жестом: «Это моя родина».
Жест этих больших волосатых рук, с вспухшими и узловатыми суставами, был, быть может, несколько грубым для столь нежного пейзажа. И этот большой, массивный человек геркулесовского сложения, стоящий на краю дороги перед зеленой долиной и распыленной синевой неба, — эта большая голова, эти огромные уши — отделялись от этого пейзажа, хрупкого и нежного, с грубостью статуй Мештровича[538], в глубине светлых площадей городов Дуная и Дравы. Затем мы снова уселись в машину и весь день ехали сквозь чудесную страну, простирающуюся между Загребом[539] и Любляной[540], и поднимались вдоль склонов Загребской Горы — лесистой горы, возвышающейся над Загребом. Время от времени Поглавник выходил из машины и останавливался, чтобы поговорить с крестьянами. Он говорил о сезоне, о посевах, об урожае, который год обещал хорошим, о скоте, о временах мира и труда, которые принесла свобода народу Кроации. Мне нравилась простота, с какой он держался, добродушие его слов, эта манера смирения, с которой он обращался к смиренным, и я с удовольствием слушал его голос, серьезный, музыкальный, необычайно мягкий. Мы возвратились влажным вечером, пересекая буйные реки, проезжая над пурпурными облаками, которые казались воздушными мостами, оставляя в стороне разбросанные там и здесь зеленые озера среди лесов бирюзовой голубизны. И я долго сохранял воспоминание об этом голосе, столь нежном, об этих глазах, черных и глубоких, об этих огромных ушах, изваянных среди хрупкого кроатского пейзажа.
Несколькими месяцами позже, в конце лета 1941 года, я возвратился из России усталый и больной, после долгих месяцев, проведенных в пыли и грязи огромной равнины, заключенной между Днестром и Днепром. Мой мундир был изорван, выгорел от солнца и дождей, был весь пропитан этим запахом меда и крови, который характерен, как запах войны на Украине, в Бессарабии и Молдавии, но в самый вечер моего прибытия секретарь Президиума Совета позвонил мне в Атеней-Палас, чтобы предупредить, что вице-президент Совета Михай Антонеску хочет со мной поговорить. Антонеску сердечно встретил меня и предложил мне чашку чая в своей обширной и светлой «студио»[541], и принялся говорить со мной по-французски с тем горделивым акцентом, который напоминал мне манеру говорить графа Галеаццо Чиано. Он был в штатском, с высоким стоячим воротничком и серым шелковым галстуком. Он был похож на директора швейной фабрики. Можно было бы сказать, что на его лице, жирном и круглом, было нарисовано розовое женское лицо «которое походило на него, как сестра»[542]. Я сказал ему, что нахожу его в «прекрасном виде». Он отблагодарил меня улыбкой глубокого удовлетворения. Разговаривая, он пристально смотрел на меня своими маленькими глазами рептилии, черными и блестящими. Я не знаю других глаз в мире, которые больше, чем глаза Михая Антонеску, походили бы на змеиные. На его столе, в хрустальной вазе, стоял букет роз.
— Я очень люблю розы, — сказал он мне, — я предпочитаю их лаврам. Я сказал ему, что его политика подвергается риску просуществовать столько, сколько живут розы: «пространство одного утра».
— Пространство одного утра? — ответил он. — Но это целая вечность! И потом, пристально глядя на меня, он посоветовал мне немедленно возвратиться в Италию.
— Вы были неосторожны, — сказал он мне, — ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много возражений. Вам уже не восемнадцать лет, ваш возраст не позволяет вам разыгрывать «анфан террибля»[543]. Сколько лет вы уже провели в тюрьме в Италии?
— Пять лет, — ответил я.
— И вам этого недостаточно? Я советую вам быть осторожнее в будущем. Я вас очень уважаю. В Бухаресте все читали вашу «Технику государственного переворота» и все вас любят. Позвольте мне в связи с этим сказать вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. К тому же вы ошибаетесь: рано или поздно Россия падет.
— Она падет вам на спину! — ответил я.
Он посмотрел на меня своими глазами рептилии, улыбнулся, подарил мне розу, проводил меня до дверей и сказал мне:
— Желаю удачи!
Я покинул Бухарест на следующее утро и не имел даже времени нанести визит моей милой знакомой по Парижу — княгине Марте Бибеско, которая одиноко жила в изгнании, вдали от своей виллы Могозёа. Я провел в Будапеште несколько часов и продолжал путь в Загреб, где остановился для отдыха на несколько дней. В первый же вечер по моем прибытии я уже сидел на террасе кафе «Эспланада» с моим другом Пливериком и его дочерью Недой. Большая терраса была переполнена сидящими (можно было бы сказать на корточках) людьми вокруг металлических столиков. Я наблюдал томных красавиц Загреба, одетых с провинциальной элегантностью, в которой еще чувствовалась ушедшая в прошлое венская грация эпохи 1910–1914 годов, и думал о кроатских крестьянках, обнаженных под их широкими холщовыми юбками, накрахмаленными и похожими на скорлупу раков, на стрекозиные надкрылья. Под этой коркой холста, жесткого и потрескивающего, угадывалась розовая шелковистая и теплая мякоть голых тел. Оркестр «Эспланады» играл старинные венские вальсы; скрипачи, с серыми волосами, были возможно теми самыми, которые видели, как проезжал эрцгерцог Фердинанд[544] в своей черной коляске с запряжкой из четверки белых коней, и скрипки возможно были те же, которые играли на свадьбе императрицы Зиты, последней австрийской императрицы. И женщины, даже Неда Пливерик, были живыми копиями поблекших портретов: они тоже принадлежали к старой Вене «альт Виен»[545], они тоже были «Аустриа феликс»[546], они тоже были «Радецки марш[547]». Деревья сверкали этой теплой ночью, мороженое — розовое, зеленое и голубое, медленно таяло в стаканчиках; веера из перьев медленно колыхались в ритме вальсов, также как и эти веера из шелка, усыпанного стеклярусом и пластинками перламутра; тысячи томных глаз — светлых, темных и лунных — летели во мрак словно птицы на террасе «Эспланады», перепархивали между деревьями бульваров, над крышами, в небе зеленого шелка, слегка разорванного на краю горизонта.
К нашему столику приблизился офицер. Это был командир П., бывший капитан Императорской австрийской армии, теперь адъютант Анте Павелича, Поглавника Кроации. Он шел, подрагивая бедрами, среди столиков и металлических стульев. Время от времени он подносил руку к своему кепи и грациозно склонялся вправо и влево; женственные, полные истомы глаза его летали как птицы вокруг этого высокого и жесткого кепи устарелой формы, напоминавшей Габсбургов. Он подошел к нашему столику, улыбаясь, и это была старомодная, устаревшая улыбка, вышедшая из моды и освещавшая его жирное лицо и маленький рот, затененный короткими темно-русыми усиками. Он приветствовал одной и той же улыбкой иностранных дипломатов, высших функционеров государства и шефов усташей в приемной Анте Павелича, где он сидел за пишущей машинкой, склонившись над черными клавишами, с руками, затянутыми в перчатки ледяной белизны, как и те, которые носили некогда офицеры австрийской Императорской гвардии. Сжав губы, он ударял совсем тихо по черным клавишам одним только пальцем правой руки, положив левую руку на бедро, как будто для фигуры кадрили. Командир П. склонился, улыбаясь, перед Недой и поднес руку в белой перчатке к блестящему козырьку своей кепи. Он стоял так, наклоняясь вперед и не говоря ни слова. Затем он выпрямился, словно сработала непредвиденная пружина, обернулся ко мне и, выразив мне свою радость оттого, что видит меня в Загребе, спросил тоном любезного упрека, скандируя слова так, как если бы он пел их в ритме того венского вальса, который играл в это время оркестр: «Почему вы не предупредили меня тотчас же, как только вернулись в Загреб? Приходите ко мне завтра утром, в одиннадцать часов; я добавлю ваше имя на листе аудиенций. Поглавник будет рад вас видеть снова». Понизив голос и склоняясь, как если бы дело шло о любовном признании, он добавил: «Очень, очень рад!»
На следующее утро, в одиннадцать часов, я сидел в приемной Анте Павелича. П., склоненный над пишущей машинкой, очень медленно ударял по черным клавишам одним пальцем правой руки, затянутой в перчатку ледяной белизны. Уже несколько месяцев я не видел Анте Павелича. Когда я проник в его кабинет, я заметил, что он изменил расположение мебели. В последний раз, перед тем, как я был здесь несколькими месяцами раньше, его стол стоял в глубине комнаты, в углу, наиболее удаленном от окна; теперь же он стоял перед самой дверью таким образом, что перед ним оставалось лишь самое необходимое пространство для прохода одного человека. Я вошел и едва не ударился о стол коленями.
— Это система моего изобретения, — сказал Анте Павелич, пожимая мне руку и смеясь: если кто войдет сюда с преступными намерениями, он, наткнувшись на стол и оказавшись сразу передо мной, будет растерян и выдаст себя. Это метод — противоположный принятому Гитлером и Муссолини, которые оставляют между собой и посетителем пустое пространство огромной залы.
Я наблюдал его, пока он говорил это. Мне показалось, что он глубоко изменился. Усталый, отмеченный неприятностями, заботами, с глазами, покрасневшими от бессонницы. Но голос его был все тем же: музыкальным, необычайно мягким. Голос человека простого, доброго, великодушного. Его огромные уши удивительно похудели. Они стали прозрачными. Сквозь его правое ухо, которое находилось ближе к окну, я видел, как просвечивали розовые отблески крыш, зеленый свет деревьев, синева неба. Другое ухо, обращенное к одной из стен комнаты и находившееся в тени, казалось изготовленным из белого вещества, хрупкого и ломкого; можно было подумать — восковое ухо. Я смотрел на Анте Павелича, на его волосатые руки, его низкий, упрямый, жесткий лоб, чудовищные уши. Что-то вроде жалости вызывал во мне этот человек — простой, добрый, великодушный, богатый человеческими чувствами столь деликатными. Политическая ситуация за эти последние месяцы серьезно осложнилась. Восстание партизан вызвало брожение во всей Кроации — от Земуна до Загреба. Глубокое искреннее страдание отражалось на бледном, почти землистом лице Поглавника. Как он должен страдать, подумал я, это золотое сердце!
Адъютант П. вошел, чтобы сообщить о прибытии посла Италии Раффаэле Казертано.
— Пригласите его войти, — сказал Анте Павелич, — посол Италии не должен дожидаться в приемной.
Казертано вошел, и мы долго разговаривали совершенно просто и с большой сердечностью о проблемах, вызванных создавшейся ситуацией. Банды партизан по ночам пробирались до предместий Загреба. Но верные усташи Павелича быстро одержали верх в этой неприятной гверилье.
— Кроатский народ, — говорил Анте Павелич, — хочет быть руководимым с добротой и справедливостью. Я присутствую здесь, чтобы соблюдать доброту и справедливость.
Пока он говорил, я смотрел на ивовую корзину, стоявшую на столе, справа от Поглавника. Крышка ее была приподнята: было видно, что корзина полна чем-то вроде «фрутти дель маре» — плодов моря. По крайней мере, так мне показалось; можно было бы сказать устрицы, но уже извлеченные из их раковин, как бывает иногда на больших подносах в витринах Фортнума и Мэзона на Пикадилли[548] в Лондоне. Казертано посмотрел на меня и подмигнул:
— Это тебе говорит кое о чем, хороший суп из устриц, а?
— Это устрицы из Далмации? — спросил я у Поглавника.
Анте Павелич поднял крышку корзины, и, показывая мне эти морские фрукты, эту массу, клейкую и желатинообразную, сказал с улыбкой, с его доброй усталой улыбкой:
— Это подарок от моих верных усташей; здесь двадцать килограммов человеческих глаз.
XIV. «OF THEIR SWEET DEATHS»[549]
Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице.
— Мне стыдно самой себя, — сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, — нам всем должно быть стыдно самих себя.
— Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? — возразила Ильза. — Мне не стыдно меня самой. I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God[550]. Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом?
— У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, — сказал я. — Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня — быть Христом.
— Зависит только от нас самих, — сказала Ильза, — чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе.
— Это не война грязнит нас, — ответила Луиза, — это мы сами загрязняем все наши мысли, все наши чувства. Мы грязны. Это мы сами приносим бесчестье нашим детям в нашей утробе.
— А мне наплевать на войну, — сказала Ильза.
— О! Ильза! — воскликнула Луиза тоном упрека.
— Don’t be so Potsdam, Луиза! Мне наплевать на войну.
— Дайте, я расскажу вам историю детей Татианы Колонна, — сказал я. — Это тоже христианская история, Луиза.
— Я не доверяю вашим христианским историям! — сказала Луиза.
— Дайте я расскажу вам историю детей Татианы Колонна. Летом 1940 года, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие королевского посольства Италии в Каире покинули Египет и возвратились на родину. Секретарь посольства в Каире, принц Гвидо Колонна оставил Татиану с двумя детьми в Неаполе, а сам проследовал в Рим, где оставался некоторое время в Министерстве иностранных дел, в ожидании нового назначения. Однажды ночью, в начале осени, Татиана проснулась от тревожного рева сирен. Соединение английских самолетов, появившееся с моря, находилось низко над городом. Это была первая бомбардировка Неаполя. Жертвы были многочисленны, и нанесенный ущерб значителен. Они были бы, конечно, еще больше, если бы Неаполь не был защищен кровью святого Януария, единственной противовоздушной обороной, на которую могли рассчитывать неаполитанцы. Испуг двух детей Татианы был очень велик. Младший из них серьезно заболел. В течение ряда недель у него была лихорадка с бредом. Как только малыш поправился, Татиана с обоими детьми отправилась к Гвидо, который тем временем был назначен секретарем посольства в Стокгольме.
Когда Татиана прибыла в Стокгольм, был конец зимы. Стаи воробьев уже возвещали возвращение весны. Утром, когда дети Татианы спали, один воробей влетел к ним в комнату через открытое окно. Оба ребенка проснулись, завывая от страха: «Мама! Мама! Помоги!» — кричали они. Татиана прибежала. Дети, белые от ужаса, почти в конвульсиях, дергались, повторяя, что английский самолет влетел через окно и летает у них в комнате.
Бедный воробей перелетал, чирикая, с одного предмета на другой, напуганный детскими криками и внезапным появлением Татианы. Он бы давно улетел через то же окно, если бы его не сбивало с толку зеркало в дверце шкафа, о которое он уже два или три раза ударился клювом. Наконец он таки нашел окно и улетел.
Оба ребенка заболели. Худенькие и бледные, они лежали в своих постельках и смотрели на небо, дрожа от страха, что английский самолет вот-вот влетит к ним в открытое окно. Ни докторам, ни медицине не удавалось излечить их от этого необычайного ужаса. Весна уже кончалась. Уже бледное пламя летних дней пылало в чистом небе Стокгольма. Чириканье воробьев слышалось на вершинах деревьев Карлаплана, и двое детей в своих постельках, спрятав головы под одеяла, дрожали от страха, слушая это чириканье.
Однажды Татиана вошла в детскую с большим ящиком, полным игрушек. Здесь были маленькие заводные аэропланы, мягкие птички из материи, набитые паклей, книжки с картинками, на которых были изображены самолеты и птицы. Сидя в кроватках, дети принялись играть с птичками из материи и аэропланами из жести, заводя пальчиками винты и перелистывая книжки с картинками. Татиана объяснила малышам, какая разница существует между аэропланом и птицей, рассказала о жизни воробьев, малиновок, реполовов[551], о подвигах знаменитых пилотов. Каждый день она расставляла вокруг них чучела маленьких птичек, подвешивала к потолку крошечные жестяные самолетики, раскрашенные красной и синей краской, вешала на стены деревянные клетки с канарейками, которые весело щебетали.
Когда обоим детям стало лучше, Татиана стала ежедневно, по утрам, водить их играть под деревьями Сканзена[552]. Сидя на лужайке, она заводила ключиками их маленькие самолеты, винты начинали жужжать, и игрушки, подпрыгивая, бежали по траве. Потом Татиана крошила немного хлеба на каком-нибудь камне, и маленькие птички, щебеча, слетались отовсюду, чтобы поклевать крошки. Наконец однажды Татиана повезла детей в аэропорт Бромма, посмотреть вблизи на большие трехмоторные самолеты, отправлявшиеся каждое утро в Финляндию, Германию, в Англию. На траве в аэропорту воробьи весело прыгали и болтали между собой, не опасаясь огромных алюминиевых птиц, скользивших по лугу с оглушительным ревом или опускавшихся с неба, чтобы осторожно сесть на траву. Так выздоровели дети Татьяны Колонна. Теперь они больше не боятся птиц. Они знают, что воробьи не бомбардируют городов, даже если это английские воробьи.
— How charming[553] — воскликнула Ильза, хлопая в ладоши.
— Это прекрасная история, почти сказка, — воскликнула Луиза и добавила, что история детей Татианы Колонна напомнила ей известные рисунки Леонардо до Винчи, где наброски женских и детских голов пересекаются рисунками птичьих скелетов и летающих машин.
— Наверное, — сказала она, — Татиана — чистая и милая, как одна из женщин Леонардо?
— О, да, — сказала Ильза, — конечно, она чистая и милая, как одна из женщин, изображенных Леонардо. Конечно, Татиана и сама такая же, как дети и как птицы, она верит в небо. Можете ли вы представить себе птицу или ребенка, которые не верили бы в небо?
— Не существует больше неба в Европе, — сказала Луиза.
— Татиана, — сказал я, — похожа на тех бабочек, которые выдумывают чудесные сказки, чтобы нашептывать их цветам. Прежде, чем Татиана рассказала своим детям о том, что птицы не бомбардируют городов, птицы, конечно, бомбили города.
— Бабочки любят умирать, — сказала Ильза. — Это одна женщина-христианка, женщина, которой теперь нет уже в живых, сказала мне, что бабочки любят умирать, а также, что существуют два рода женщин и два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, и такие, которые любят умирать.
— Даже умершие розы бессмертны! — сказала Ильза.
— Шекспир любил аромат умерших роз, — ответил я, —…«of their sweet deaths are sweet odors made»[554]…
Однажды вечером я обедал на вилле итальянского посла, на берегу Ванзее. Была ясная ночь. Последний зимний месяц отражался во льду озера.
Несмотря на то, что молодые немецкие женщины, сидевшие вокруг стола, были очень красивы и утончены, все же в их ясных глазах, в блеске их кожи и их волос существовало нечто извращенное. Они смеялись смехом отсутствующим и ледяным, переглядываясь между собой слегка затуманенными глазами. Эта манера смеяться и переглядываться придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и одиночества. В вазах из Нимфенбурга[555] и Мейсена, расставленных здесь и там, и в большой стеклянной раковине из Мурано, стоявшей посреди стола, раковине, напоминавшей своим цветом густой туман, свойственный предутренней лагуне, цвели горделивые охапки великолепных роз — белых и алых, или молочно-нежных, словно кожа юной девушки. Эти розы были доставлены в то самое утро самолетом из Венеции; они еще были пропитаны венецианским воздухом; крики гондольеров рано утром на пустынных каналах еще дрожали, отдаваясь в их широких прозрачных лепестках. Свет серебряных канделябров отражался в саксонском фарфоре, с мертвенными отблесками сонной воды, и мягко угасал в глубоких отсветах хрусталя, усеивавшего стол (холодный отсвет альпийских льдов на рассвете), и в сверкающей поверхности больших застекленных проемов, отделявших закрытую веранду, на которой мы сидели, от деревьев парка и берегов Ванзее, неподвижного под холодной луной.
На лицах сотрапезников время от времени зажигались слабые огни, быть может, отблески той шелковой скатерти, на которой лежало огромное старинное кружево из Бурано[556], своим цветом несколько напоминавшее слоновую кость, быть может отблески роз. Тайное дыхание этих роз, с его легким ароматом, создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии, в час, когда запах грязи лагуны соединяется с дыханием ночных садов. Оживленные слоем лака, который некие недавние реставраторы неосторожно противопоставили их первобытным краскам, несколько картин той молодой французской школы, которая считала себя наследницей Ватто[557], висели по стенам. Это были натюрморты: розы, освещающие своими красками сумрачные пейзажи статуй и черных деревьев, серебряных амфор и зеленых плодов. Розы казались тенями роз — и взгляд останавливался на венецианских розах, жизнь которых била ключом, с юношеской гордостью, и в саксонских вазах, в чаше из Мурано[558] находил я воспоминание о далеких умерших розах, живое воспоминание в настоящем о розах прошлого.
Сотрапезники сидели, как мне показалось, немного странным образом, плотно прижавшись спинами к спинкам своих стульев и немного откинув назад верхнюю часть туловища. Во время еды они, казалось, инстинктивно отстранялись от своей пищи и смотрели мимо. Женщины разговаривали бархатистыми голосами и с неожиданной деликатностью, которая способствовала тому, что они казались далекими, отсутствующими и угасшими. У них был усталый вид и синие круги под глазами. Было нечто отдаленное и одновременно условное в рафинированности их манер, изяществе туалетов, причесок, наложенной на лица косметики.
Их изысканная элегантность казалась результатом бессознательного усилия, для которого богатство, беззаботность в отношении средств, привилегированность рождения и воспитания, и гордость, прежде всего гордость, были единственным моральным поводом. То свойство, каким женщина владеет в наиболее высокой степени: уменье наслаждаться настоящим, ловить ускользающую минуту — оно-то и казалось у них потускневшим, изменившимся, отравленным затаенным страхом перед временем, уходящей молодостью, скрытой потребностью в чем-то недостающем, чем-то бессильным преодолеть тревоги дней и событий. Глухая зависть, горькие сожаления, горделивое недовольство самими собой брали верх над всеми остальными свойствами их характеров. А также — нечто вроде чувственной кастовой гордости.
Мужчины, сидевшие кругом стола, имели, словно для контраста, вид развязный, веселый, я сказал бы, отдохнувший, в известном смысле ко всему безразличный. В их числе было несколько итальянцев, один швед, бразильский посол. Остальные — немцы. Но все — дипломаты, и благодаря их долговременным сношениям с иностранцами, привычке жить вдали от Германии, они не только не казались немцами, но почти свободными людьми, разве только втайне чуть-чуть боязливыми, напуганными именно этим различием, отделявшим их от остальных немцев. В отличие от женщин, мужчины имели безмятежный вид и свободно смеялись без тени страха или гордости, как если бы самый факт их нахождения у этого стола, на вилле итальянского посольства, бесконечно отдалял их от мутной, мрачной и жестокой Германии, от этой ужасной зимы.
— Эдди — солдат? В самом деле солдат? — спрашивал, смеясь, граф Дорнберг, начальник Протокола Министерства иностранных дел Райха. Огромный Дорнберг, почти двух метров роста, которому его острая бородка придавала сходство с фавном, нагибался над столом вперед, опустив на атласную скатерть две большие волосатые руки.
— Действительно, солдат, — ответил я.
— Эдди будет очень стесняться, когда ему придется раздеваться на глазах у его товарищей, — сказала Вероника фон Клем.
— Бедный Эдди, ведь он такой застенчивый, — проговорила княгиня Агата Ратибор.
Это Аксель Мунте рассказал мне на Капри, несколькими днями раньше, историю Эдди Бисмарка: как Эдди Бисмарк покинул Капри, чтобы провести несколько дней в Швейцарии, и как он был внезапно отозван в Германию военными властями. Теперь Эдди находился в одной из казарм Страсбурга, в настроении безнадежном и, как говорила Вероника, «ужасно стесненный». Рассказывая мне историю военных похождений Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся, показывая свои острые зубы. Стоя и опираясь на свою трость, с манто, перекинутым через его худые плечи, он тряс головой и смеялся, а весь необозримый пейзаж с морем, оливами и рифами, к которому он прислонился, будто к стене, сотрясался от сухой грозы. Мы были на вершине его башни Материта: непомерное насмешливое лукавство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, словно одинокое дерево. Даже трава не росла вокруг в его тени, бесплодной и пыльной. Земля была вся расколота глубокими трещинами. Временами в этих трещинах виднелся блестящий глаз какой-нибудь тощей ящерицы, или извивался обезумевший червяк. Человек, земля, деревья, ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Аксель Мунте извлек из своего кармана письмо Эдди Бисмарка и стал громко читать его, кое-где бормоча и останавливаясь после каждой фразы, чтобы позубоскалить в свою серую бородку, похожую на дерево, источенное червями, временами возбуждаясь и повторяя два-три раза одно и то же слово, делая вид будто он не знает, как его следует произнести. У него была мания насмехаться над своим собеседником.
— Солдат Эдди Бисмарк! — закричал внезапно Аксель Мунте, поднимая руку и размахивая письмом, точно знаменем. — Солдат Эдди Бисмарк! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд! Ихь! Ихь! Ихь![559]
— Это справедливо и благородно, — сказал итальянский посол Дино Альфиери своим глупым и любезным голосом, — что Германия обращается с призывом к лучшим своим сынам. И это прекрасно, что один из Бисмарков сражается, как простой солдат, в армии Райха[560].
Все рассмеялись, и Дорнберг, с глубокой серьезностью заявил:
— Исключительно благодаря Эдди Германия выиграет войну!
Несколькими днями раньше, прежде чем покинуть Капри и возвратиться в Финляндию, я спустился к морю и, бродя среди маленьких улочек, сдавленных между высокими стенами, испещренными пятнами сырости, прошел мимо Фортино, дома Моны Вильямс, оставшейся в Америке, в котором в отсутствие Моны Эдди Бисмарк был ревнивым «бускипером»[561]. Шел дождь, и Фортино имел вид больной и меланхолический.
— Господин граф отправился на войну! — сказал мне киприот-садовник, заметив, что я прохожу мимо. И образ Эдди, белокурого и изящного Эдди, чистящего картошку в страсбургской казарме, преисполнил меня лукавым удовольствием. — «Господин граф отправился на войну! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд!» — кричал Аксель Мунте, сотрясаясь от сухого смеха и размахивая письмом Эдди с радостной насмешливостью.
— Эдди на поле битвы будет, конечно, отличным солдатом, достойным имени, которое он носит, — сказал Альфиери своим вежливым и глупым голосом. И все рассмеялись.
— Эдди — очень милый мальчик; я очень его люблю, — произнесла Анна-Мария Бисмарк. — Эта война без него оставалась бы всего лишь войной хамов!
Анна-Мария — шведка. Она вышла замуж за брата Эдди, князя Отто фон Бисмарка, советника посольства в Риме.
— Имя, которое он носит, слишком хорошо для поля битвы, — отозвался граф Дорнберг с иронической интонацией.
— Я не могу представить себе ничего нелепее для одного из Бисмарков, как быть убитому на этой войне, — продолжала Анна-Мария.
— О, да, это в самом деле было бы смешно! — проговорила злым голосом княгиня Агата Ратибор.
— Не так ли? — сказала Анна-Мария, бросая на Агату взор, исполненный мягкого презрения.
Какая-то мелочность, горделивая и злонамеренная, проницала беседу, которой Вероника и Агата управляли с изяществом суховатым и лишенным блеска. Слушая этих красивых молодых женщин, я думал о работницах из предместий Берлина. Был тот час, когда они возвращаются к себе домой или в свой «Лэгер»[562] после долгого рабочего дня на военных заводах Нейкельна, Паукова и Шпандау. Далеко не все из них — работницы от рождения. Многие происходят из буржуазных семейств или являются женами чиновников и офицеров, захваченными зубчатыми шестернями обязательных работ. Среди них много также и «рабынь» из Польши, с Украины, из Белоруссии и Чехословакии, с «П» или «ОСТ», нашитыми на груди. Но все они — работницы, буржуазки, рабыни с оккупированных, ограбленных территорий — уважают друг друга, помогают друг другу, защищают друг друга. Они работают десять-двенадцать часов в день под присмотром эсэсовцев, вооруженных автоматами; каждая из них передвигается лишь в своем углу, не пересекая линий, нанесенных мелом на полу. Вечером они выходят — разбитые, грязные, черные от машинного масла, с волосами, усыпанными металлической ржавчиной. Кожа у них на лицах и на руках обожжена кислотами, глаза окаймлены кругами вследствие страха, лишений, тревоги.
Здесь была та же самая тревога, тот же самый страх, но развращенный, обесцененный надменной чувственностью, бесстыдной гордостью, прискорбным моральным безразличием, которые я чувствовал в этот вечер у молодых немецких женщин, сидевших вокруг стола у итальянского посла. Их туалеты были доставлены контрабандой из Парижа, из Рима, из Стокгольма, из Мадрида в дипломатическом багаже, вместе с духами, рисовой пудрой, обувью и бельем. Они не то что бы гордились своей привилегированной элегантностью. Это были женщины, получившие рафинированное воспитание, такие мелочи не возбуждали их гордости. Они владели ими по праву, это им «было положено». И все же их элегантность, без сомнения, в значительной мере содействовала (хотя, быть может и бессознательно) их патриотизму. «Их патриотизму». Они гордились страданиями, лишениями, трауром немецкого народа, всеми ужасами войны, которые они, благодаря старым или недавним привилегиям, считали себя вправе не делить с народом. Таким и был «их патриотизм»: жестокое удовлетворение своим собственным страхом, своей собственной тревогой, а также всеми страданиями, всеми лишениями немецкого народа.
В этой теплой комнате, с паркетом, укрытым толстыми мягкими коврами, освещенной этим холодно-матовым светом, который изливали луна и розоватое пламя свечей, слова, жесты и улыбки молодых женщин были направлены к тому, чтобы с завистью и сожалением вызвать в памяти мир счастливый, безнравственный, наслаждающийся и раболепный, удовлетворенный своей чувственностью и надменностью. И мертвенный аромат роз, угасший блеск старинного серебра и старого фарфора напоминали о нем, но с траурным ощущением мертвенной разложившейся плоти. Вероника фон Клем, жена чиновника немецкого посольства в Риме, всего несколько дней назад вернулась из Италии с еще не прошедшим возбуждением от последних сплетен бара «Эксцельсиор», от обедов у принцессы Изабеллы Колонна и от Гольф-клуба Акуазанты, который широко поддерживал своими личными средствами граф Галеаццо Чиано с его политическим и светским окружением. Она рассказывала о последних римских скандальных историях. Манера, с которой остальные немецкие молодые женщины — княгиня Агата Ратибор, Мария-Терезия, Алиса, баронесса фон Б., княгиня фон Т. комментировали их, позволяла заметить оттенок презрения, которому другие женщины — итальянки или американки, шведки или венгерки по рождению — баронесса Эдельштам, маркиза Теодоли, Анжела Ланца, баронесса Джозефина фон Штум, противопоставляли милосердие лукавое и ироническое, но одновременно и горьковато-пикантное.
— В последнее время много говорят о Филиппо Анфузо, — говорила Агата Ратибор. — Кажется, прекрасная графиня Д. перешла из объятий Галеаццо Чиано в объятия Анфузо.
— Это доказывает, — сказала маркиза Теодоли, — что в настоящее время Анфузо в большом фаворе у Чиано.
— Но разве можно это сказать о Бласко д’Айета? — спросила Вероника. — Он наследовал от Чиано маленькую Джоржину и как раз это-то и было причиной слуха, что он впал в немилость.
— Бласко никогда не попадет в немилость, — ответила Агата. — Его отец, шамбеллан двора, защищает его перед королем, Галеаццо Чиано, зять Муссолини, защищает его перед Дуче, а его жена — верная католичка, защищает его перед Папой. Чтобы защититься от Галеаццо, у Бласко всегда найдется под рукой какая-нибудь Джоржина.
— Римская политика, — сказала Вероника, — делается четырьмя или пятью красивыми малыми, всецело занятыми тем, чтобы обмениваться друг с другом тридцатью наиболее идиотическими женщинами во всем Риме, и всегда одними и теми же.
— Когда этим тридцати женщинам перевалит за сорок, — сказала княгиня фон Т., — в Италии начнется революция.
— Почему же не тогда, когда этим четырем или пяти красивым малым исполнится немного больше сорока, — поинтересовалась Анна-Мария фон Бисмарк.
— Ах, это совсем не одно и то же, — сказал Дорнберг. — Политических деятелей, видите ли, опрокидывают с гораздо большей легкостью, чем три десятка старых любовниц.
— С точки зрения политической жизни, — проговорила Агата Ратибор, — Рим — всего лишь гарсоньерка[563].
— Дорогая, на что Вы жалуетесь, — спросила Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, — Рим — священный город, город избранный Богом затем, чтобы у него на земле имелось убежище.
— Я слышала хорошее «мо»[564] по поводу графа Чиано, — сказала Вероника, — но не знаю, могу ли я повторить его? Оно идет из Ватикана.
— Вы можете повторить его, — ответил ей я, — у Ватикана есть тоже своя лестница обслуживания.
— Граф Чиано занимается любовью, говорят в Ватикане, а думает, что делает политику.
— Фон Риббентроп, — сказала Агата, — рассказывал мне, что со времени их встречи в Милане для подписания Стального Пакта граф Чиано смотрел на него так, что он приходил в смущение.
— Послушать Вас, — произнес я, — так можно подумать, что министр фон Риббентроп тоже был любовницей Чиано.
— Отныне, — сказала Агата, — он тоже перекочевал в объятия Филиппо Анфузо.
Вероника рассказала, что графиня Чиано, к которой она питала искреннюю симпатию, за последнее время неоднократно демонстрировала свое стремление разорвать брачные отношения с графом Чиано, чтобы выйти замуж за молодого флорентийского аристократа маркиза Эмилио Пуччи.
— Разве графиня Эдда Чиано — одна из этих тридцати женщин? — спросила княгиня фон Т.
— В политике, — ответила Агата. — Эдда — та из тридцати, которая имеет меньше всего успеха.
— Итальянский народ обожает ее, точно святую. Не надо забывать, что она — дочь Муссолини, — сказал Альфиери своим милым и глупым голосом.
Все рассмеялись, а баронесса фон Б., обращаясь к Альфиери и грациозно наклонившись, заявила:
— Я здесь — посол тридцати самых красивых женщин Рима. — Что вызвало у всех сотрапезников припадок самого сердечного смеха.
Желание выйти замуж за молодого маркиза Пуччи, приписываемое Эдде Чиано, было не более чем сплетней, не имевшей никакого серьезного значения. Но в словах Вероники и комментариях остальных молодых немецких женщин (да и сам Альфиери, весьма лакомый до римских сплетен, предпочитал в некоторых случаях чувствовать себя, как сам он говорил, послом тридцати самых красивых женщин Рима, чем послом Муссолини) она приобретала значение национального события, фундаментального факта итальянской жизни; она навлекала на себя безмолвное осуждение всего итальянского народа. Разговор долго вертелся вокруг графа и графини Чиано, рисуя молодого министра иностранных дел среди золотой когорты «бьюти»[565] дворца Колонна и «дэнди» дворца Чиги, любезно развлекаясь соперничествами, интригами и ревностями этого двора, элегантного и безнравственного, принадлежностью к которому гордилась сама Вероника (Агата Ратибор тоже принадлежала бы к нему, если бы не была отныне тем, что и Галеаццо Чиано, сам немного «старая дева», презирал больше всего, то есть именно старой девой). Она привела нам на память и как бы заставила дефилировать перед нами весь кортеж римских «сливок», с его раболепными интересами, жадной ловлей почестей и развлечений, его моральным безразличием, характерными для общества глубоко разложившегося. И это было продолжением горделивого сравнения коррупции итальянской жизни — пассивности, одновременно циничной и безнадежной, всего итальянского народа — с женственностью и «героизмом» немецкой жизни. Можно было подумать, что каждая из них: Вероника, Агата, княгиня фон Т., графиня фон В., баронесса фон Б. говорили: «Посмотрите, как я страдаю! Поглядите, в какое состояние привели меня голод, лишения, усталость, жестокости войны, полюбуйтесь и покраснейте!»
И, действительно, другие молодые женщины, чувствовавшие себя в Германии иностранками, краснели, как если бы у них не оставалось иного средства скрыть улыбку, которую вызывала у них эта светская эклога[566], «героизму» немецкой жизни и блеску этой горделивой плоти, этих элегантных туалетов. Или как если бы они в глубине своего сознания чувствовали себя подобными остальным и виновными, как они.
Я видел сидящую напротив меня, между графом Дорнбергом и бароном Эдельштамом, женщину, уже не находившуюся в цвете лет и улыбавшуюся усталой улыбкой легкомысленным и злым словам Вероники и остальных дам из ее компании. Я ничего не знал о ней, кроме того, что она была итальянкой и что ее девичья фамилия была Антинори, и что она вышла замуж за крупного чиновника Министерства иностранных дел Райха, имя которого часто встречалось в немецкой политической хронике: барона Брауна фон Штума, имевшего титул посла. Я со страдальческой симпатией смотрел на ее усталое лицо, осунувшееся, но минутами все еще молодое, ее светлые глаза, затуманенные и мягкие, будто стыдящиеся втайне, и тонкие морщинки, окружавшие ее виски и рот, печальный и горький. Итальянское изящество ее лица еще не совсем угасло, так же, как и нежная мечтательность, которая присутствует во взоре итальянских женщин и которая иногда кажется взглядом любви, позабытым между полусомкнутых ресниц. Время от времени она смотрела на меня, и я чувствовал, что ее взгляд останавливается на мне как признание ее заброшенности, которое выдавало мне тайну ее смятения. Я стал замечать, что она была предметом недоброжелательного внимания Вероники и ее приятельниц. Они с чисто женской иронией наблюдали ее простое платье, ногти без лака, брови не выщипанные и не удлиненные, губы не напомаженные, как будто им доставляло лукавое удовольствие обнаруживать на лице и во всей фигуре Джозефины фон Штум тревогу и страх, немного отличавшиеся от их тревоги, их страха, печаль не немецкую, отсутствие этой гордости нищетой других, в которую они так подчеркнуто облачались. Но мало-помалу я стал улавливать тайный смысл этого взгляда, в котором мне удалось заметить немую мольбу, как будто она просила меня о помощи и дружбе.
Сквозь слегка затуманенные стекла замерзшее Ванзее[567] казалось огромной бляхой из блестящего мрамора, где линии, прорезанные коньками и парусными санями, начертали таинственные изречения. Черневшая в лунном свете высокая стена лесов окружала озеро, точно стена тюрьмы. Вероника вспоминала о зимнем солнце на Капри, о каприотских днях Эдды Чиано и ее легкомысленного двора.
— Это просто невероятно, — говорил Дорнберг, — какими людьми окружает себя графиня Чиано. Я не видел ничего подобного даже в Монте-Карло, возле старых дам и жиголо[568].
— В сущности, Эдда и есть старая дама! — сказала Агата.
— Но ей всего лишь тридцать лет, — воскликнула княгиня фон Т.
— Тридцать лет, — настаивала Агата, — это много для тех, кто никогда не был молод. — И она добавила, что графиня Чиано никогда не была молодой, что она уже была старухой, что у нее склад мышления, характер, капризные и деспотические настроения старой женщины. И, как эти старые дамы, которые окружают себя улыбающимися лакеями, помимо услужливых друзей и покладистых любовников, она не выносила около себя никого, кроме подозрительных субъектов, способных забавлять и развлекать ее.
— Это невероятно печальная женщина, — заключила она, — ее злейший враг — скука. Она проводит целые ночи, играя в кости, как какая-нибудь негритянка из Гарлема. Это, в своем роде, мадам Бовари. Вы можете себе представить, что получилось бы из Эммы Бовари[569], если бы она ко всему была еще и дочерью Муссолини?
— Она часто плачет. Она целые дни проводит запершись в своей комнате и рыдая, — сказала Вероника.
— Она всегда смеется, — сообщила злобным голосом Агата, — она часто проводит ночи, предаваясь пьянству среди своей милой компании любовников, мошенников и шпиков.
— Было бы гораздо хуже, — сказал Дорнберг, — если бы она пила совсем одна. — И он рассказал, что знавал в Адрианополе[570] бедного английского консула, который смертельно скучал, и чтобы не пить одному, садился ночью перед зеркалом. Он пил часами, молча, в своей пустынной комнате, до тех пор, пока его отражение в зеркале не принималось смеяться. Тогда он поднимался и шел спать.
— Уже через пять минут Эдда бросила бы свой бокал в это зеркало, — съязвила Агата.
— У нее очень больная грудь, она знает, что не проживет долго, — посочувствовала Вероника. — Ее экстравагантности, эти капризные и деспотические настроения происходят от ее болезни. Иногда мне ее жаль.
— Она не вызывает жалости в итальянцах, — парировала Агата. — Итальянцы ее презирают. Почему бы они должны были ее жалеть?
— Итальянцы презирают всех, кому они униженно служат, — презрительно сказала графиня В.
— Быть может, это всего лишь презрение прислуги, — сказала Агата, — но они ее не выносят.
— Каприоты ее не любят, — согласился Альфиери, — но они ее уважают и прощают ей все ее экстравагантности. «Бедная графиня, — говорят они, — это не ее вина, ведь она дочь сумасшедшего!». У народа, населяющего Капри, странный взгляд, и к тому же только ему одному свойственный взгляд на историю. В прошлом году, после моей болезни, я отправился на Капри, чтобы провести там несколько недель выздоровления. Рыбаки из Пиккола Марина, когда они видели, что я прохожу мимо них очень худой и бледный, воображали, что я немец оттого лишь, что я посол в Берлине, и говорили мне: «Не принимайте все так близко к сердцу, месье! Ну что для вас такого, если Гитлер проиграет войну? Думайте о своем здоровье!».
— А! А! А! — засмеялся Дорнберг. — Думайте о своем здоровье! Это недурная политика!
— Говорят, она ненавидит своего отца, — сказала княгиня фон Т. с иронией.
Все принялись смеяться, но Альфиери, самый красивый из всех послов и самый рыцарственный из мужчин, заметил:
— А! Так вы первая бросаете в него камень?
— Мне было восемнадцать лет, когда я бросила первый камень, — сказала княгиня фон Т.
— Если бы Эдда получила несколько лучшее воспитание, — сказала Агата, — она превратилась бы в отличную нигилистку.
— Я не знаю, в чем заключается ее нигилизм, — сказал я, — но в ней несомненно есть что-то дикое. Это мнение разделяет также и Изабелла Колонна. Однажды вечером на обеде в одном известном римском доме говорили о принцессе Пьемонтской. Графиня Чиано заявила: «Династия Муссолини такая же, как и Савойская, она не продлится долго. Меня ожидает такой же конец, как и принцессу Пьемонтскую». Все были ошеломлены — принцесса Пьемонтская сидела тут же, за столом. В другой раз, на балу во дворце Колонна, графиня Чиано сказала Изабелле, которая шла, чтобы ее встретить: «Я задаю себе вопрос, когда мой отец решится вымести все это?» Однажды мы говорили о самоубийстве. Она мне неожиданно сказала: «У моего отца никогда не хватит смелости на самоубийство». Я ответил ей: «Покажите ему вы сами, как пускают в себе пулю из пистолета!» На другой день полицейский комиссар явился просить меня от имени графини Чиано больше с ней не встречаться.
— И вы никогда больше с ней не виделись? — спросила меня княгиня фон Т.
— Нет, один раз, немного спустя. Я прогуливался в лесу, который находится позади моего дома, со стороны Матромании, и встретил ее на тропинке. Я сказал ей, что она могла бы воздержаться и не ходить в мой лес, если ей не хотелось со мной встречаться. Она странно посмотрела на меня и ответила, что хотела со мной поговорить. «Что же вы хотите мне сказать?» — спросил я. У нее был униженный и печальный вид. — «Ничего. Я хотела вам сказать, что могла бы вас уничтожить, стоило мне пожелать». — Она протянула мне руку: — «Останемся добрыми друзьями, хотите?» — сказала она. — «Мы никогда не были добрыми друзьями», — ответил я. Она удалилась молча. Дойдя до конца тропинки, она обернулась с улыбкой. Я был глубоко взволнован. С этого дня я всегда испытываю к ней большую жалость. Должен также добавить, что я чувствую к этой женщине суеверное уважение. Она — что-то вроде Ставрогина[571].
— Что-то вроде Ставрогина, говорите вы? — спросила меня княгиня фон Т. — Почему вы думаете, что это что-то вроде Ставрогина?
— Она любит смерть, — ответил я. — У нее необыкновенное лицо: в некоторые дни это маска убийцы, в другие — маска самоубийцы. Я не буду удивлен, если мне однажды сообщат, что она кого-нибудь убила или покончила с собой.
— Да, она любит смерть, — сказал Дорнберг. — На Капри она часто выходит одна по ночам, вскарабкивается на высокие скалы, торчащие из моря, ходит по тропинкам на краю бездны. Однажды ночью крестьяне видели, как она сидела на отвесной скале обрыва Тиберия, свесив ноги в пустоту. Она склоняется с высоты Мигглиары, как с высоты балкона, над пропастью, глубиной в пятьсот метров. В одну грозовую ночь я видел своими глазами, как она ходила по крыше картезианского монастыря[572], скача с одного купола на другой, будто околдованная кошка.
— Да, она любит смерть.