Капут Малапарте Курцио
Курцио Малапарте
Капут
История одной рукописи
Рукопись «Капут» имеет свою историю: мне думается, что никакое другое предисловие не придется более кстати в этой книге, чем таинственная история ее рукописи.
Я начал писать «Капут» летом 1941 года, в первой стадии войны, начатой Германией против России[1], в деревне Песчанка, на Украине, в доме крестьянина Сушени. Каждое утро я устраивался в саду, в тени акации, чтобы работать, в то время как крестьянин, сидя на земле возле свинарника, точил косы или нарезал свеклу и репу для свиней. Наш сад примыкал к саду Дома Советов, занятого полком СС. Если кто-нибудь из эсэсовцев приближался к изгороди сада, крестьянин предупреждал меня кашлем.
Дом, с его соломенной кровлей и стенами из глины и рубленой соломы, замешанных на коровьем навозе, был маленьким и чистым. Он не располагал иными богатствами, кроме радиоприемника, патефона и маленькой библиотеки, с полными собраниями сочинений Пушкина и Гоголя. Это был дом бывшего мужика, которого при пятилетних планах и вступлении в колхоз освободили от нищеты, невежества и грязи. Сын Романа Сушени — коммунист, работал механиком в колхозе Песчанки, в колхозе имени Ворошилова[2]. Он последовал за Советской армией вместе со своим трактором. В этом самом колхозе работала и его жена, молодая женщина, молчаливая и проницательная, которая вечерами, окончив работы в своем маленьком поле и саду, усаживалась под деревом, читая «Евгения Онегина» Пушкина, в харьковском издании, предпринятом государством к столетнему юбилею со дня смерти великого поэта. Она напоминала мне двух старших дочерей Бенедетто Кроче[3] — Елену и Альду, которые в саду их деревенского дома в Меане, в окрестностях Пьемонта[4], читали Геродота[5] по-гречески, сидя под яблоней, отягощенной плодами.
Когда мне приходилось выезжать на фронт, который проходил от Песчанки на расстоянии не более двух километров, я доверял рукопись «Капут» крестьянину Сушене. Он прятал ее в отверстии, сделанном в стене свинарника. Когда, вследствие скандала, возбужденного моими военными репортажами, опубликованными газетой «Коррьере делла Серра», гестапо явилось, чтобы меня арестовать и изгнать с Украинского фронта, сноха Романа Сушени зашила рукопись «Капут» под подкладкой моей шинели. Я всегда буду благодарен крестьянину Роману Сушене и его молодой снохе за помощь, которую они мне оказали, чтобы спасти мою рукопись.
Я возобновил работу над «Капут» в период моего пребывания в Польше и на Смоленском фронте в январе и феврале 1942 года. Когда я покидал Польшу, отправляясь в Финляндию, я увозил на себе страницы моей рукописи, зашитые под подкладкой моего кожаного пальто. Я закончил книгу, за исключением последней главы, в продолжении двух лет, проведенных в Финляндии. Осенью 1942 года я возвратился в Италию, получив разрешение заняться лечением после серьезной болезни, начавшейся на фронте Петсамо[6], в Лапландии. На аэродроме Темпельхоф, возле Берлина, всех пассажиров моего самолета Гестапо подвергло обыску. К счастью, на мне не было ни одной страницы «Капута». Покидая Финляндию, я разделил свою рукопись на три части, доверив их послу Испании в Хельсинки графу Огюстену де Фокса, который покидал свой пост, чтобы возвратиться в Мадрид в Министерство иностранных дел, секретарю посольства Румынии в Хельсинки — князю Дину Кантемиру и пресс-атташе румынского посольства в столице Финляндии Титусу Михайлеско, который возвращался в Бухарест. После долгой одиссеи все три части рукописи возвратились, наконец, в Италию, где я их прятал уже сам, в отверстии в скале среди леса, окружающего мой дом в Капри[7], на стороне Фараглиони. Мои друзья — де Фокса, Кантемир и Михайлеско знают, какую сердечную признательность я к ним испытываю.
В июле 1943 года я находился в Финляндии. Как только я узнал о падении Муссолини[8], я возвратился (при помощи воздушного сообщения) в Италию. И на Капри, в сентябре 1943 года я завершил последнюю главу «Капут».
«Капут» — книга страшно жестокая и веселая. Ее веселая жестокость — результат необычнейшего опыта, полученного мною на спектакле, который давала Европа в период этих дней войны. Среди главных действующих лиц этой книги занимает свое место война, и место отнюдь не второстепенное — она не вмещалась иначе. Если неизбежные поводы не принадлежали к разряду фатальных, можно сказать, что она имела значение повода. В «Капуте» война появляется как фатальность. Она не вмещалась иначе. Я могу сказать, что она не является главным действующим лицом, но как бы зрительницей, в том смысле как пейзаж является свидетелем. Война — это общий пейзаж этой книги.
Главный герой «Капута» — изверг, веселый и жестокий. Никакое слово лучше, чем это жесткое и псевдо-таинственное немецкое выражение «Капут», которое буквально означает: раздавленный, конченный, искрошенный, потерянный, не может лучше выразить, что мы такое, что такое Европа отныне — нагромождение развалин. Но пусть будет вполне ясно, что я предпочитаю эту Европу капута вчерашней Европе или Европе за двадцать, тридцать лет до этого. Мне больше нравится, когда все надо начинать сызнова, чем когда мы обязаны все принимать как непреложное наследие.
Будем надеяться теперь, что новые времена станут действительно новыми и не закроют перед писателями прав на уважение и свободу. Если я говорю: «Будем надеяться», — это не означает, что я не верю в свободу и ее благодеяния (да будет позволено мне напомнить, что я принадлежу к тем, кто заплатил тюрьмой и депортацией на остров Липари[9] за свое свободомыслие — свою контрибуцию за освобождение). Но я знаю, и это общеизвестно, как трудно в Италии и в значительной части Европы живется людям и как опасна участь писателя.
Пусть же новые времена станут временами свободы и взаимного уважения для всех, даже для писателей, так как только свобода и уважение к культуре могут спасти Италию и Европу от тех жестоких дней, о которых говорит Монтескье[10] в «Духе законов» (книга XXIII, глава XXIII): «Так в мифологические времена после наводнений и потопов вышли из земли вооруженные воины, которые сами себя истребили».
Часть I
ЛОШАДИ
I. В СТОРОНУ ГЕРМАНТА
Принц Евгений Шведский остановился посреди комнаты.
— Прислушайтесь, — сказал он.
Сквозь дубы Оахилля и сосны парка Вальдемарсудден, поверх морского пролива, который углубляется в материк до самого Ниброплана, в сердце Стокгольма, ветер доносил нежную и печальную жалобу. Это не был меланхолический призыв сирены парохода, возвращающегося к морю в сторону порта, ни пасмурный крик чаек, — это был женственный голос, отдаленный и жалобный.
— Это лошади Тиволи, Лунапарка возле Сканзена, — промолвил принц Евгений тихо.
Мы подошли к большим окнам, выходившим в парк, и прижались лбами к стеклам, слегка потускневшим от синего тумана, поднимавшегося с моря. Вдоль тропинки, извивавшейся по откосу холма, три белые лошади спускались, прихрамывая, сопровождаемые маленькой девочкой в желтом платье. Они прошли через решетчатые ворота и приблизились к маленькому пляжу, загроможденному скуттерами[11], каноэ[12] и рыбачьими лодками, красными и зелеными.
Это было в ясный сентябрьский день, мягкий почти по-весеннему. Осень уже обагрила старые деревья Оахилля. По проливу, в который вдается мыс, где стоит вилла Вальдемарсудден — резиденция принца Евгения, брата короля Густава V[13] Шведского, шли большие пароходы, серые, с нарисованным на их борту большим шведским флагом — желтый крест на синем фоне. Пролетавшие чайки испускали хриплые жалобы, напоминавшие всхлипывания детей. Далее, вдоль улиц Ниброплан и Страндвеген[14], были видны покачивающиеся белые пароходы, носившие сладостные имена селений и островов, разбросанных между Стокгольмом[15] и архипелагом. Позади архипелага поднималось облако синего дыма, пересекаемое время от времени пролетающей чайкой. Ветер доносил звуки небольших оркестров из Белльманнзро и Хассельбакена, крики толпы моряков, солдат, девушек и детей, любовавшихся акробатами, жонглерами и бродячими музыкантами, которые слоняются целыми днями перед входом Сканзена.
Принц Евгений следил за лошадьми взглядом внимательным и нежным, с глазами, полузакрытыми под светлыми веками, изборожденными тонкими зелеными венами. В профиль и против света его лицо — розовое, с этими немного припухшими губами, губами гурмана, которым белые усы придавали любезность едва ли не гибельную, этот орлиный нос, высокий лоб, увенчанный очень белыми волосами, вьющимися и спутанными, как у только что проснувшегося ребенка, — представляло моему взору медальный рисунок лица Бернадотов[16]. Из всей королевской фамилии Швеции он больше всего походит на маршала Наполеона, основателя династии — именно принц Евгений; и этот профиль, отчетливый, острый, почти жесткий, представляет странный контраст с мягкостью его взгляда, деликатной элегантностью его манеры говорить, улыбаться, жестикулировать его прекрасными руками — белыми, с тонкими бледными пальцами — руками Бернадотов. Спустя несколько дней я пошел в один из магазинов Стокгольма, чтобы посмотреть на вышивки, которые король Густав V — по рисункам Тессина[17], долгими зимними вечерами и в белые летние ночи, в его дворце Дроттинхольм, окруженный своими домашними и сановниками Двора, которые имеют доступ в его наиболее интимный круг, — создает с изяществом, тонким вкусом и мастерством исполнения, напоминающими старинное искусство венецианцев, фламандцев, французов. Принц Евгений не вышивает, он — художник. Его манера одеваться пробуждает в памяти свободу и беззаботность Монмартра лет пятьдесят назад, то есть тогда, когда и принц Евгений, и Монмартр[18] были молоды. Он был одет в грубую куртку из табачного твида, старомодного покроя, застегнутую доверху. На его светло-синей сорочке, с белыми прожилками, немного поблекшими, был галстук из трико, скрученный, как прядь волос, который давал штрих более интенсивного синего цвета.
— Каждый день в это время они спускаются к морю, — сказал принц Евгений тихо.
В розовато-синем свете заката эти три белых лошади, сопровождаемые девочкой в желтом платье, были печальны и прекрасны. Войдя в воду по колени, они двигали головами, вскидывали гривами, на удлиненных арках своих шей, и ржали. Солнце опускалось все ниже. Уже много месяцев мне приходилось видеть закат солнца. После долгого лета на севере, после этого дня, непрерывного, нескончаемого, без восхода и без заката, небо начинало, наконец, бледнеть над лесом, над морем, над городскими крышами. Нечто, вроде тени (может быть, просто отблеск тени, тень тени) сгущалось на востоке. Ночь рождалась мало-помалу, ласковая и хрупкая, и небо на западе горело над лесами и озерами, скоробливаясь в огне заката, как дубовый лист на усталом огне осени.
Среди деревьев парка, на фоне этого бледного и прозрачного пейзажа севера, копии родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы»[19], выполненные в чересчур белом мраморе, утверждали неожиданно и решительно парижский вкус фин де сиэкл[20], декадентский и парнасский, принимавший в Вальдемарсуддене[21] оттенок произвола и обмана. В просторной зале, где мы находились, прижимаясь лбами к стеклам больших окон, комнате, где принц Евгений читает и работает, он сам существовал так же, словно пережиток, или эхо, нечто ослабленное и вышедшее из моды, напоминающее о парижском эстетизме примерно 1883 года, эпохи, когда принц Евгений имел в Париже свое ателье (он жил тогда на улице Монсо под именем господина Оскарсона) и был учеником Пювиса де Шавана[22] и Боннара[23]. Несколько холстов, напоминавших о его молодости, висело на стенах: пейзажи Иль де Франса[24], Сены, долины Шевреза, Нормандии, портреты натурщиц с распущенными волосами на обнаженных плечах, наряду с картинами Цорна[25] и Жозефсона. Дубовые ветви с пурпурными листьями, прорезанными золотыми прожилками, стояли в вазах из маринбергского фарфора[26] и амфорах из Рёстранда[27], расписанных Исааком Грюневальдом[28] в стиле Матисса. Большой камин из белых изразцов с фасадом, украшенным рельефом из двух перекрещенных стрел, увенчанных закрытой дворянской короной, занимал один из углов комнаты. В хрустальной вазе из Орефора[29] цвела великолепная мимоза, привезенная принцем Евгением из одного из садов Южной Франции. Я на мгновение закрыл глаза: это действительно был запах Прованса[30], запах Авиньона[31], Нима[32], Арля[33]; я вдыхал одновременно ароматы Средиземного моря, Италии, Капри.
— И я тоже хотел бы жить на Капри, как Аксель Мунте, — сказал принц Евгений. — Мне кажется, он живет окруженный цветами и птицами. Я иногда задаю себе вопрос, — добавил он, улыбаясь, — в самом деле он любит птиц и цветы?
— Цветы очень любят его, — сказал я.
— И птицы тоже любят его?
— Они принимают его за старое дерево, — ответил я, — за старое, сухое дерево.
Принц Евгений улыбался, полузакрыв глаза. Как и ежегодно, Аксель Мунте[34] провел лето во дворце Дроттинхольм, где был гостем у короля, и уехал в Италию всего несколько дней назад. Я сожалел, что не встретился с ним в Стокгольме.
На Капри, пятью или шестью месяцами раньше, накануне моего отъезда в Финляндию, я поднялся на башню Материта[35], чтобы попрощаться с Акселем Мунте, который должен был поручить мне передачу нескольких писем Свену Геддину, Эрнсту Манкеру и другим стокгольмским друзьям. Аксель Мунте ожидал меня под своими материтскими соснами и кипарисами, стоя, прямой, будто деревянный, неприветливый, в накинутом на плечи старом зеленом манто, в дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами живыми и лукавыми, скрытыми под черными очками, придававшими ему этот таинственный и угрожающий вид, свойственный слепцам. Мунте держал на поводке волкодава, и хотя собака казалась добродушной, как только он заметил меня среди деревьев, предупредил, чтобы я не приближался.
— Уходите прочь! — кричал он, широко взмахивая рукой и, якобы заклиная собаку, чтобы она не бросилась на меня и не разорвала меня, как будто стоило большого труда ее от этого удерживать, как будто он был не в силах долее сопротивляться яростным рывкам на поводке этого свирепого животного. А последнее смотрело на меня в это время мирно и весело, повиливая хвостиком, в то время как я медленно продвигался вперед, симулируя страх, охотно принимая участие в этой невинной комедии.
Аксель Мунте, когда он в хорошем настроении, забавляется тем, что импровизирует маленькие сценки, чтобы посмеяться над своими друзьями. Быть может, для него это был первый светлый день после нескольких месяцев злобного одиночества. Он только что провел грустную осень, став добычей своих черных капризов, своей яростной меланхолии, запертый в течение многих дней в своей тощей башне, обглоданной, как старая кость, острыми зубами юго-восточного ветра, дующего из Ишии, и трамонтаной, которая доносит до Капри едкий аромат дыхания Везувия, — запершийся на ключ в своей сыроватой темнице, среди поддельных старинных картин, поддельных эллинистических мраморов и своих мадонн XV века, действительно вырезанных из дерева — обломков старой мебели Людовика XV[36].
В этот день Мунте казался безмятежным. Внезапно он начал рассказывать мне о птицах Капри. Каждый вечер, на закате, он выходит из своей башни, медленно и осторожно углубляется в чащу деревьев парка — со своим старым зеленым манто, наброшенным на спину, в своей дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами, укрытыми под черными очками, — до тех пор, пока не приходит в одно место, где редкие деревья оставили среди травы как бы зеркало, куда может смотреться небо. Он останавливается здесь, прямой, сухощавый, как бы деревянный, похожий на старый древесный ствол, тощий, высушенный солнцем, морозами и бурями, со счастливым смехом, таящимся в его бородке старого фавна, и ждет. Птицы слетаются к нему стаями, с дружелюбным чириканьем; они располагаются на его плечах, на руках, на шапчонке, поклевывают ему нос, губы и уши. Мунте стоит так прямой, неподвижный, общаясь со своими маленькими друзьями на сладостном диалекте Капри, пока заходящее солнце не утонет в море, синем и зеленоватом, и птицы не улетят к своим гнездам — все разом, с прелестной прощальной руладой[37].
— Ах, эта каналья, Мунте! — сказал принц, и его дружелюбный голос немного задрожал.
Мы погуляли немного в парке, под соснами, раскачиваемыми ветром. Затем Аксель Мунте провел меня в самую высокую комнату башни. Это, вероятно, некогда было чем-то вроде чердака: он же сделал из него теперь спальню, для дней своего мрачного одиночества, и закрывается в ней наверху, как в тюремной камере, затыкая уши ватой, чтобы не слышать человеческих голосов. Он сидит на табурете, с большой тростью, поставленной между колен, и поводком собаки, намотанным на руку. Пес, улегшийся у его ног, внимательно смотрит на меня взором ясным и печальным. Аксель Мунте поднимает голову: внезапная тень пробежала по его лбу. Он говорит мне, что не может спать, что проводит свои ночи в мучительном бодрствовании, прислушиваясь к шуму ветра в деревьях и отдаленному ропоту моря.
— Я надеюсь, что вы пришли не затем, чтобы рассказывать мне о войне, — говорит он.
— Я не буду рассказывать о войне, — отвечаю я.
— Спасибо, — говорит Мунте. И затем внезапно спрашивает меня: правда ли, что немцы совершают ужасающие жестокости?
— Их жестокость возникает из страха, — отвечаю я, — они все больны страхом. Это больной народ, «кранкен вольк»[38].
— Да, это «кранкен вольк», — говорит Мунте, ударяя тростью по плитам пола. И после долгого молчания спрашивает, правда ли, что немцы так жаждут крови и разрушения?
— Они боятся, — отвечаю я. — Они боятся всего и всех. Они убивают и разрушают из страха. Дело не в том, что они боятся смерти: ни один немец — мужчина, женщина, старик, ребенок — не боится смерти. Они не боятся также и страдания. В известном смысле можно даже сказать, что они любят страдать. Но они боятся всего, что живет, всего, что существует помимо них самих, и отсюда — всего, что отличается от них. Болезнь, от которой они страдают, таинственна. Они боятся больше всего существ слабых, людей безоружных, больных, женщин и детей. Они боятся старцев. Их боязнь всегда пробуждала во мне жалость. Если бы Европа была к ним сострадательна, быть может, немцы излечились бы от своей ужасной болезни.
— Так, значит, они жестоки? Значит, это правда, что они убивают людей без всякой жалости? — прервал меня Аксель Мунте, нетерпеливо ударяя своей тростью по плитам пола.
— Да, это правда, — ответил я. — Они убивают безоружных людей, вешают евреев на деревьях на городских площадях, сжигают их живыми в их домах, точно крыс, расстреливают крестьян и рабочих на колхозных дворах и на дворах заводов. Я видел их смеющимися, едящими, спящими в тени трупов, раскачивавшихся на ветвях деревьев.
— Это «кранкен-вольк», — сказал Мунте, снимая свои черные очки, чтобы тщательно протереть стекла носовым платком. Он опустил веки, я не мог видеть его глаз. Потом он спросил меня, правда ли, что немцы убивают птиц?
— Нет, это не правда, — ответил я, — у них нет времени заниматься птицами, у них едва хватает его на то, чтобы заниматься людьми. Они убивают евреев, рабочих, крестьян. Они с дикой яростью жгут города и селения, но они не убивают птиц. Ах! Как прекрасны птицы в России! Быть может, еще прекраснее, чем на Капри.
— Прекраснее, чем на Капри? — спросил Аксель Мунте взволнованно.
— Прекраснее, счастливее, — отвечал я. Есть неисчислимое количество различных видов птиц на Украине. Они тысячами летают и щебечут в листве акаций, легко опускаются на ветви берез, на колосья хлебов, на золотые ресницы подсолнечников, чтобы выклевывать зерна из их больших черных глаз. Их можно слышать неутомимо поющими при грохоте орудий, среди треска пулеметов, сквозь мощный рокот бомбардировщиков над огромной украинской равниной. Они садятся на плечи солдатам, на седла и гривы лошадей, на лафеты орудий, стволы винтовок, башни танков и башмаки мертвецов. Это маленькие птички, живые и радостные. Одни из них серые, другие — зеленые, третьи — красные, еще другие — желтые. У одних красная или белая только грудка, у других — шейка, у третьих — хвост. Встречаются беленькие с синим горлышком, а мне случалось видеть некоторых (маленьких-маленьких и ужасно горделивых) совсем белых, без единого пятнышка. Утром, на рассвете, они начинают тихонько петь в полях, и немцы пробуждаются от своих тяжких снов, чтобы приподнять головы и послушать их счастливые песни. Они тысячами летают над полями битвы на Днестре, на Днепре и на Дону. Они чирикают свободно и радостно. Они не боятся войны, не боятся Гитлера, эсэсовцев, Гестапо. Они не задерживаются на деревьях, созерцая бойню, но порхают, распевая в синеве, и следуют вверху за армиями, марширующими по нескончаемой равнине. Ах! Они действительно прекрасны, птицы Украины!
Аксель Мунте поднял голову, снял свои черные очки, посмотрел на меня своими живыми и лукавыми глазами. Он улыбнулся: «Это хорошо, что немцы не убивают птиц. Я очень Рад, что они не убивают птиц».
— У него в самом деле нежное сердце, благородная душа, у этого милого Мунте, — сказал принц Евгений.
Внезапно долгое и мелодичное ржание донеслось с моря. Принц Евгений задрожал и закутался в свое широкое манто из серой шерсти, оставленное им на спинке кресла.
— Идемте, посмотрим на деревья, — сказал он, — они очень хороши, деревья, в этот час.
Мы вышли в парк. Становилось холодно, и небо на востоке приобретало цвет потемневшего серебра. Медленное умирание света, возвращение ночи после нескончаемого летнего дня создавали у меня мирное и безмятежное настроение. Мне казалось, что война окончена, что Европа еще была жива, the glory that was[39], величие that was и так далее. Я провел лето в Лапландии, на фронте Петсамо и Лицы, в огромных лесах Инари, в арктической тундре, лунной и мертвенной, освещаемой жестоким незаходящим солнцем. Эти первые тени осени возвращали мне тепло, отдых, ощущение жизни и ясности, не загрязненных больше постоянным присутствием смерти. Я закутывался в тень, снова найденную, словно в шерстяную одежду. Воздух был нежен и имел аромат женщины.
Всего несколько дней назад я прибыл в Стокгольм, после долгого пребывания в клинической больнице в Хельсинки, и я снова находил в Швеции эти прелести неомраченной жизни, которая была некогда изяществом всей Европы. После стольких месяцев одичалого одиночества на крайнем севере, среди лапландцев, охотников на медведей, оленьих пастухов и рыбаков — ловцов лосося, — сцены, полузабытые сцены жизни мирной и трудовой, которые я не без удивления созерцал на улицах Стокгольма, опьяняли меня, казались не вполне реальными. Особенно женщины: атлетическая и горделивая грация до прозрачности ясных шведок, с их волосами античного золота, с чистыми улыбками, с небольшими, высоко посаженными грудями — словно два знака отличия, полученных на спортивных играх, или две памятные медали в честь 85-летия со дня рождения Густава-Адольфа V, — возвращали мне целомудрие жизни. Тени первых увиденных мною солнечных закатов придавали женственности их нечто таинственное.
Вдоль улиц, погруженных в синеватое освещение, под небом, словно бледно-голубой шелк, в воздухе отражались белые фасады домов, и женщины проходили мимо, похожие на кометы из синеватого золота. Их улыбки были безразличными, взгляд — восторженным и невинным. Обнявшиеся пары на скамьях Хамль Гардена[40] под деревьями, уже влажными от наступающей ночи, казались мне прелестным повторением обмявшейся пары Жозефсона в Фестлиг-Сцене[41]. Небо над кровлями, дома вдоль побережья, парусники и пароходы, стоящие на якорях в Стрёме[42] и во всю длину Страндвегена, имели синий тон Маринбергского и Рёстрандского фарфора, эту синеву моря, разделяющего острова архипелага Мелэрен[43] близ Дроттинхольма, леса кругом Зальтцебадена[44], облака над последними кровлями Валгаллавагена[45] — эта синева, которая всегда присутствует в белизне севера, в снегах севера, в реках, озерах, лесах севера, синева, которую мы встречаем в алебастровых украшениях неоклассической[46] шведской архитектуры, в массивной мебели Луи XV, отделанной белым лаком, которой обставлены дома крестьян Норрдланда и Лапландии и о которых мне так горячо рассказывал Андерс Эстерлинг, прогуливаясь среди белых деревянных колонн, с позолоченными дорическими капителями, в зале Собраний Шведской академии Гэмль Стада. Молочная синева стокгольмского неба перед рассветом, когда те призраки, что всю ночь бродили по улицам города (север — край призраков: там деревья, дома, животные — ни что иное, как призраки деревьев, домов, животных), возвращаются к себе вдоль тротуаров, похожие на голубые тени; и я шпионил за этими призраками из моего окна в «Грандотеле», или из окон дома Стриндберга[47], этого дома из красного кирпича за № 10 на Карлаплане, занятого теперь дипломатической миссией Италии для квартиры ее секретаря, а этажом выше помещалась чилийская певица Росита Серрано. Десяток бассетов, принадлежащих Росите Серрано, с лаем поднимались и спускались по лестнице, и голос Роситы, хрипловатый и сладостный, раздавался сопровождаемый аккордами гитары, а я смотрел вниз, на площадь, где бродили призраки, которые встречались Стриндбергу на лестнице, когда он на рассвете возвращался к себе домой, или подкарауливали его, сидя в прихожей, или растянувшись на его постели, или выглядывая в окно, — бледные под бледным небом, делающие знаки невидимым прохожим. Среди шепота фонтана, расположенного в центре Карлаплана, слышно, как шелестят древесные листья от легкого бриза, долетающего с утреннего моря.
Мы сидели в маленькой неоклассической беседке в глубине парка, там, где скала нависает над морем, и я смотрел, как белые дорические колонны мягко рисуются на синем фоне осеннего пейзажа. И мало-помалу что-то горькое возникало во мне. Это было чем-то вроде печального злопамятства. Жестокие слова подкатывали к моим губам и я напрасно старался их остановить. И так вот, почти бессознательно, я начал говорить о русских пленных, которые поедали трупы своих товарищей в лагере Смоленска под безразличными взорами офицеров и солдат немецкой армии. Мне было страшно и стыдно моих слов, мне хотелось попросить извинения у принца Евгения за мою жестокость. Принц Евгений умолк, закутанный в свое серое манто, с головой, опущенной на грудь. Однажды он приподнял голову, губы его зашевелились, как будто он хотел что-то сказать, но он сохранил молчание. И я видел в его взгляде страдание и упрек.
В его глазах и на его лице я хотел прочитать ту же холодную жестокость, которая была написана на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в лагере Смоленска. Дитрих принялся хохотать. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, командира персональной охраны Гитлера, в вилле Итальянского посольства на берегах Ванзее близ Берлина. На меня произвело впечатление его бледное лицо, невероятный холод его глаз, его чудовищные уши и маленький рыбий рот. Дитрих принялся хохотать.
— Хабен зи инен гешмект?[48] Они поедали их с аппетитом? — спросил он.
И он смеялся, раскрывая как можно шире свой маленький рот, рыбий рот, и показывая свои рыбьи зубы, острые и частые. Я хотел, чтобы лицо принца Евгения выразило ту же жестокость, что и лицо Дитриха, и чтобы он спросил меня так же своим усталым и бархатистым голосом, как бы немного отдаленным: «Они поедали их с аппетитом?»
Но принц Евгений поднял глаза и посмотрел на меня с выражением страдания и упрека. Маска глубокого страдания облачала его лицо. Он понял, что мне больно, и пристально смотрел на меня с сердечным сожалением. Я чувствовал, что, если он заговорит, если он обратится ко мне хотя бы с одним единственным словом, если он только дотронется до моей руки, я, быть может, расплачусь.
Но принц Евгений смотрел на меня молча, тогда как жестокие слова все поднимались к моим губам. Тогда я неожиданно заметил, что готов рассказать одну историю — о дне, когда я выехал на автомобиле на Ленинградский фронт. Я проезжал через дремучий лес, возле Ораниенбаума, с немецким офицером, лейтенантом Шульцем из Штутгарта, точнее из долины Неккара[49], «долины поэтов», как сказал мне Шульц. И он говорил мне о Гёльдерлине[50], о безумии Гёльдерлина. «Он не был безумцем, — говорил Шульц, — это был ангел», — и он делал рукой жест, неопределенный и медлительный, как будто затем, чтобы изобразить в ледяном воздухе невидимые крылья и смотря вверх, как будто следя глазами за полетом ангела. Лес был суровым и глубоким; ослепляющий блеск снега отражался на стволах деревьев с легким синеватым оттенком; машина скользила по оледенелой дороге с мягким рокотом. «Гёльдерлин летал, как большая птица в Черном лесу», — говорил Шульц. Я умолк, рассматривая окружавший нас глубокий и ужасный лес, прислушиваясь к рокоту колес по оледенелой тропинке. И Шульц декламировал стихи Гёльдерлина:
- Вблизи от Некара, на Рейне,
- Говорят: для того, чтобы жить,
- Нет лучшего места на свете,
- А я бы хотел на Кавказ.
— Гёльдерлин был немецкий ангел, — сказал я, улыбаясь.
— Это был немецкий ангел, — повторил Шульц и продекламировал: — «Но я бы хотел на Кавказ».
— Гёльдерлин тоже, — сказал я, — хотел направиться на Кавказ, нихт вар?[51]
— Ах, зо![52] — сказал Шульц.
В это время лес стал более плотным и густым. Где другая дорога пересекала нашу, там перед нами, на перекрестке двух дорог, стоял солдат, заваленный снегом почти до пояса. Он стоял неподвижный, с протянутой правой рукой, указывая дорогу. Когда мы с ним поровнялись, Шульц притронулся рукой к своей фуражке, как бы для того, чтобы приветствовать и поблагодарить его. Затем сказал:
— Вот еще один, который хотел бы отправиться на Кавказ! — И принялся хохотать, откинувшись на своем сиденье.
На углу следующего поворота, на новом перекрестке дороги, на значительном расстоянии от первого, появился другой солдат, равно, как первый, занесенный снегом, и с протянутой правой рукой, чтобы указать нам дорогу.
— Они замерзнут, эти бедняги, — заметил я.
Шульц повернулся и посмотрел на меня: «Им не угрожает смерть от холода!»
Он рассмеялся. Я спросил у него, почему он полагает, что эти бедняги не должны опасаться замерзнуть.
— Оттого, что они отныне привыкли к холоду, — отвечал мне Шульц. И он смеялся, похлопывая меня по плечу. Он остановил машину и повернулся ко мне, улыбаясь: «Не хотите ли посмотреть поближе? Вы можете спросить у него, не холодно ли ему?»
Мы вышли из машины и приблизились к солдату, который стоял неподвижный, с рукой, протянутой, чтобы указать дорогу. Он был мертв. У него были дикие глаза и полуоткрытый рот. Это был мертвый русский солдат.
— Это наша полиция дорог и коммуникаций, — объяснил Шульц. — Мы называем ее «молчаливая полиция».
— Вы совершенно уверены, что он не говорит?
— Что он не говорит? Ах, зо! Попробуйте его расспросить.
— Будет лучше, если я не стану пробовать. Я убежден, что он мне ответит, — сказал я.
— Ах, зер амюзант[53], — вскричал Шульц, смеясь.
— Да, зер амюзант, нихт вар? И затем я добавил, приняв безразличный вид:
— Когда вы их привозите сюда, на место, они живые или мертвые?
— Конечно живые, — отвечал Шульц.
— Но затем они умирают от холода, разумеется? — спросил я тогда.
— Нет, нет, они не умирают от холода: смотрите сюда. И Шульц показал мне замороженный сгусток крови, красневший на виске покойного.
— Ах, зо! Зер амюзант.
— Зер амюзант, нихт вар? — сказал Шульц. Затем он добавил, смеясь: «Надо, тем не менее, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились бы!»
— Замолчите, — сказал принц Евгений тихо. Он просто сказал: «Замолчите». Я хотел бы, чтобы он сказал своим усталым и бархатистым, как бы немного отдаленным голосом: «Ну да! Надо же, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились!» Но он молчал. И мне было страшно и стыдно от моих слов. Быть может, я ожидал, что принц Евгений протянет руку и положит ее мне на плечо. Я чувствовал себя униженным, полным злопамятства, печального и жестокого.
Из самой чащи дубового леса Оахилля слышался нетерпеливый скрип сабо по сырой земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушиваясь, затем встал и молча направился к вилле. Я также молча последовал за ним. Мы вошли в его мастерскую и сели за стол, на котором был сервирован чай в прекрасном сервизе русского Екатерининского фарфора[54], прозрачного и чуть голубоватого. Чайница и сахарница были из старого шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже[55], но слегка потускневшего, с этим сумрачным отблеском старинных прибалтийских городов. Голоса лошадей доносились ослабленные расстоянием. Они смешивались с шепотом ветра в листве деревьев. Накануне я побывал в Упсале[56], чтобы посетить знаменитый сад Линнея[57] и могилы древних шведских королей, — эти большие земляные курганы, похожие на могилы Горациев[58] и Курциев на Аппиевой дороге[59]. Я спросил у принца Евгения, правда ли, что в старину шведы приносили в жертву коней на могилах своих королей.
— Бывали случаи, когда они приносили в жертву королей на могилах своих лошадей, — отвечал принц, лукаво посмеиваясь, как будто очень довольный тем, что я снова обрел равновесие и не излучал более жестокости ни в голосе, ни во взгляде. А ветер все дул среди деревьев парка, и я представлял себе лошадиные головы, висящие на ветвях упсальских дубов, с их большими глазами, из которых струится влажный блеск, сходный с блеском женских глаз, когда их зажигает наслаждение или сострадание.
— Вам никогда не приходило в голову, — сказал я, — что шведский пейзаж — пейзаж конский по своей природе?
Принц Евгений улыбнулся: «Знаете ли вы рисунки лошадей Карла Хилля? Карл Хилль был сумасшедшим, — добавил он, — ему казалось, что деревья — это зеленые лошади».
— Карл Хилль, — сказал я, — писал лошадей так, как если бы они были пейзажем. Есть, в самом деле, нечто странное в шведском характере: то же безумие, свойственное и характеру лошадей, и то же благородство, и та же болезненная чувствительность, то же воображение, свободное и отвлеченное. Ведь не только в деревьях лесов, больших и торжественных, ярко-зеленых, проявляется эта конская природа, конская природа шведского пейзажа, но и в шелковистом блеске водных поверхностей, в перспективе лесов, островов, облаков, — во всей этой воздушной перспективе, глубокой и легкой, где белый цвет — прозрачен, голубой, бирюзовый — холоден, зеленый — влажен и ясен, синий — сверкающ. Все они вместе составляют легкую и дикую гармонию, как будто краски никогда не остаются здесь подолгу — на лесах, лугах и водах, но всегда готовы взлететь без промедления, подобно бабочкам (краски шведского пейзажа, если его тронуть, останутся на кончиках пальцев, словно пыльца с крыльев бабочек). Это пейзаж — гладкий наощупь, как шкура лошади; у него мимолетная окраска, легкость и воздушный блеск, словно меняющийся оттенок лошадиной масти, когда лошадь скачет среди колеблющихся трав и листвы в суматохе охотничьего гона, на зеленом фоне лугов и деревьев, под серо-розовым небом. — Взгляните на солнце, — продолжал я, — когда оно поднимается над горизонтом, расцвечивая весь пейзаж этим влажным блеском, который характеризует большие глаза возбужденной лошади. В шведской природе есть нечто ирреальное, полное фантазии и каприза, полное того сумасшедшего лиризма, который мы встречаем в конских глазах. Шведский пейзаж — это галопирующая лошадь. — Прислушайтесь, — сказал я, — к ржанию ветра среди деревьев, прислушайтесь к ржанию ветра в травах и листве.
— Это — лошади из Тиволи, они возвращаются с моря, — произнес принц Евгений, вслушиваясь.
— На днях, — сказал я, — мне пришлось побывать на поле, предназначенном для скачек с препятствиями, которое находится возле казармы королевских гусар при Фатритт-клубе Стокгольма. Был последний день конкур’иппика, и на приз скакали лошади лучших полков короля. Деревья, кони, луговая трава, приглушенный серый цвет стен крытого теннисного корта, светлые туалеты женщин и голубая форма гусарских офицеров создавали в этом серебристом воздухе картину, достойную кисти Дега[60], сердечную и нежную, смягченную чрезвычайно тонкими серо-розовыми и зеленоватыми тонами. (Именно в этот день, заключительный день скаковых состязаний, лошадь по кличке Фюрер, на которой скакал лейтенант Эриксон, из королевской артиллерии Норрланда, в момент заезда бросилась, опрокидывая барьеры, изгороди, — все препятствия. А публика сохраняла молчание, чтобы Германия Фюрера, по другую сторону моря, не могла использовать это в качестве предлога, чтобы захватить Швецию — ни аплодисментов, ни свистков. И в тот же самый день, словно не в силах противиться духу нейтралитета, другая лошадь, по кличке Молотов[61], всадником которой был офицер с английской фамилией, весьма несвоевременной в это мгновение — капитан Гамильтон[62] из королевской артиллерии Гота[63], в последний момент отказалась участвовать в скачках то ли в силу обмена донесениями, происходившего в эти дни между Швецией и СССР, в связи с тем, что последний потопил несколько шведских кораблей на Балтийском море, то ли чтобы избежать очной ставки перед глазами публики между Фюрером и Молотовым). Две или три сотни зрителей, занимавших скамьи, игравшие роль трибун, составляли элегантную публику, обычную в Стокгольме, сосредоточивающуюся вокруг принца-наследника, сидевшего посередине длинной скамьи без спинки. Иностранный дипломатический корпус казался серой дырой посреди платьев — зеленых, красных, желтых, бирюзовых, и синих мундиров.
И была еще минута, когда на звонкое ржание, нежное и бархатистое, которое испустил Рокавэй, шедший под его королевским высочеством, принцем Густавом-Адольфом, ответили все лошади, принимавшие участие в скачках. Можно было сказать, что это любовный вызов. И Бекхестетен — мастера верховой езды Анкаркрона из королевских гусар, и мисс Кидди — лейтенанта Найхольма королевских драгун Норрланда, и Бабиан — лейтенанта Нилена королевской артиллерии Свеа, принялись резвиться на зеленом лугу перед суровым взглядом принца-наследника, тогда как из-за фона густых деревьев, и с границы луга, и из конюшен королевских гусар, находившихся по другую сторону дороги, доносилось ржание невидимых лошадей. Даже запряжки парадных королевских ландо принялись ржать так, что в течение нескольких мгновений единственным слышным голосом был голос лошадей. Мало-помалу свист ветра, гудки паровозов, сумрачные жалобы чаек, шелест древесной листвы, шум невидимого дождя зазвучали сильнее и смелее, и ржание замолкло. Но в течение этой краткой минуты мне действительно казалось, что я слышу голос шведской природы во всей его чистоте: голос конский — ржание нежное, голос глубоко женственный.
Принц Евгений положил руку на мое предплечье и сказал, улыбаясь: «Я счастлив, что вы..». И добавил с сердечной интонацией: «Не уезжайте в Италию, оставайтесь пока в Швеции, вы излечитесь здесь от всего, что вам пришлось выстрадать».
Дневной свет понемногу ослабевал: цвет ночных фиалок медленно распространялся в комнате. Постепенно чувство нескончаемой стыдливости овладевало мною. Я испытывал стыд и отвращение ко всему, что я перенес за годы войны. Снова, как каждый раз, когда, отправляясь в Финляндию или возвращаясь оттуда, я ненадолго заезжал в Швецию, на этот счастливый остров среди Европы, развращенной голодом, ненавистью и отчаянием, — здесь я вновь находил впечатление ясности жизни, чувство человеческого достоинства. Я чувствовал себя снова свободным, но это было чувством мучительным и жестоким. Спустя несколько дней мне предстояло ехать в Италию. И теперь мысль о том, что мне придется покинуть Швецию, пересечь Германию, снова увидеть эти немецкие лица, обезображенные ненавистью и страхом, влажные от болезненного пота, казалась мне гнусной и оскорбительной. Я увижу также спустя несколько дней итальянские лица, мои итальянские лица, унылые и бледные от недоедания; я узнаю себя в скрытой тревоге этих лиц, в глазах толпы, заполняющей трамваи, автобусы, кафе, тротуары под большими портретами Муссолини, налепленными на стенах и витринах, под этой головой, одутловатой и белесой, с подлыми глазами и лживым ртом. И чувство жалости и возмущения понемногу овладевало мной.
Принц Евгений смотрел на меня молча. Он понимал, что происходило во мне, охватившую меня тревогу, и он принялся мило говорить мне об Италии, Риме, Флоренции, о своих итальянских друзьях, которых он не встречал уже целые годы. Наконец, он спросил меня, что предполагает делать принц Пьемонтский.
— Он лысеет, — хотелось мне ответить. Но я удовольствовался тем, что сказал, улыбаясь: — Он в Аньяни, возле Рима, во главе войск, защищающих Сицилию. — Он улыбнулся также, но делая вид, что эта улыбка не имеет отношения к моей лукавой и невинной шутке, и спросил, давно ли я его видел.
— Я видел его в Риме, незадолго до моего отъезда из Италии, — ответил я. — Мне хотелось ему рассказать о моей последней встрече с принцем Гумберто, сказать, что она оставила во мне ощущение сострадания и сожаления. Нескольких лет оказалось достаточно, чтобы превратить этого молодого принца, надменного и счастливого, в человека, имеющего вид бедный, печальный и униженный. Что-то в его лице, в его взгляде изобличает совесть, тревожную и пришедшую в упадок. Даже самая его сердечность, исполненная еще недавно любезной искренности, стала поддельной, его улыбка — смиренной и ненадежной.
Я уже замечал его удрученность незадолго до войны, на Капри, когда мы однажды вечером обедали в Зум Катере Хиддигейгей, на узкой застекленной террасе, нависающей над улицей. В соседнем зале банда молодых людей, под предводительством графини Эдды Чиано, шумно танцевала среди потной и чрезмерно возбужденной толпы неаполитанцев. Принц Пьемонтский наблюдал угасшим взглядом стол, занятый юношеским двором графини Чиано[64], и небольшую группу, собравшуюся у стойки бара вокруг Моны Вильямс[65], Ноеля Коварди и Эдди Бисмарка[66]. Время от времени он вставал, приглашая легким приветствием Елизабет Моретти или Мариту Гуглиельми. Между одним и другим танцем он возвращался и садился к нашему столу, вытирая лоб платком. Он улыбался, но улыбкой, полной скуки и почти испуганной. На нем были белые полотняные брюки, немного короткие и немного узкие, и пуловер из синей шерсти, модели, которую ввела в моду в том году Габриэлла Робилан. Он снял свою куртку и положил ее на спинку стула. Мне никогда еще не случалось видеть его одетым с такой небрежностью и так необычно. Я смотрел с удивлением и неудовольствием на белое пятно, которое просветлялось на его макушке, подобно большой тонзуре. Он казался очень постаревшим. Его голос также постарел, он как бы пожелтел, стал гортанным и хриплым.
Вялость, забвение обо всем, тоска сказывались в каждом из его жестов, даже в его улыбке, в которой раньше было что-то детское, во взгляде его больших черных глаз; и я испытывал своего рода деликатную жалость к этому молодому принцу, с его зачахшим и подавленным видом, который покорно старился, мягко уступая судьбе. Я думал о том, что все мы постарели раньше времени в Италии, что та же вялость, забвение обо всем, тоска ослабляли движения, портили улыбку и взгляд каждого из нас. Отныне больше не оставалось ничего чистого, ничего по-настоящему молодого в Италии. В морщинах, ранней лысине, увядшей коже этого молодого принца был как бы признак нашей общей судьбы. Я чувствовал, что мучительная, удручающая мысль занимала его ум, что унижение рабства испортило и его тоже, что он тоже был рабом. И эта мысль вызывала во мне желание смеяться, когда я думал о том, что и он тоже раб.
Это не был больше принц Очарователь, которого видели проходящим по улицам Турина с сердечной улыбкой на гордых и алых губах. Принц Очарователь, которого видели появляющимся на пороге дружеских домов рядом с принцессой Пьемонтской, для ужинов и балов, которыми туринская знать чествовала молодую чету. А эта чета была действительно прелестной. Было радостно видеть их вместе: его — несколько смущенного своим браком, немного чересчур нежным, ее — чуть-чуть недоверчивую и рассерженную, ее ясный взгляд, направленный на других молодых женщин с ревнивым подозрением, которое не могла скрыть ее молчаливая грация.
Она тоже, принцесса Пьемонтская, в тот последний раз, когда я ее встретил, показалась мне печальной и униженной. Как она отличалась от той, какую я видел в первый раз в Турине, на балу, всю в белом, нежную и лучезарную. Это был один из первых балов в Италии, в которых она принимала участие после ее свадьбы. Она вошла; казалось, что она прошла внутрь каждого из нас, тихонько, как тайный образ. Как она отличалась от той, которую я вновь встретил во Флоренции, или в Форте деи Марми, которую я иногда настигал на Капри, на подводных камнях или в гротах Пикколо Мартина возле Фараглиони! В ней также отныне появилось нечто униженное.
Я это заметил уже за несколько лет перед тем, на Лазурном берегу[67]. Я сидел однажды вечером с друзьями на террасе Монте-Карло Бич возле рыбного садка. На сцене открытого театра загар голых ног знаменитого ансамбля гёрлс[68] из Нью-Йорка поднимался и опускался в ритме музыки. Вечер был теплый. Море дремало, покоясь на прибрежных камнях. Около полуночи принцесса Пьемонтская появилась в сопровождении графа Грегорио Кальви ди Берголо. Спустя минуту она послала его пригласить нас к своему столу. Принцесса молчала, глядя на спектакль, странно им поглощенная; оркестр играл «Сторми Ваэза[69]» и «Сингинг ин тзе рейн»[70].Потом она повернулась ко мне и спросила, когда я возвращаюсь в Турин[71]. Я ответил ей, что не вернусь больше в Италию, пока все не переменится.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, молча, с грустным выражением.
— Вы припоминаете другой вечер в Венце? — спросила она неожиданно.
(За несколько дней перед этим я поднялся на Венце передать привет от Роже Корнаца французскому переводчику Х. Д. Лоуренса — двум молодым американкам, известным тогда на всем Лазурном берегу благодаря их «священным танцам». Две американские девицы жили вместе, совсем одни, в старинном домике. Они были очень бедны и казались счастливыми. Младшая походила на Рене Вивьен. Они сказали мне, что в этот вечер ожидают у себя принцессу Пьемонтскую. В то время как младшая, укрывшись за пыльной портьерой, готовилась к своему танцу (ее подруга подбирала пластинки и крутила завод граммофона), принцесса Пьемонтская вошла с Грегорио Кальви и другими. Сначала мне показалось, что ничто не изменилось в ее облике; потом я заметил постепенно, что и в ней тоже было что-то униженное и увядшее. В плохо освещенной комнате, низкой и сводчатой, вроде грота, на каком-то подобии сцены, декорированной материей и бумагой, молодая американка, походившая на Рене Вивьен, начала танцевать. Это был бедный танец, прелестно вышедший из моды, вдохновленный, как объяснила ее подруга, фрагментом из Сафо[72]. Вначале танцовщица казалась сгорающей на чистом огне: голубые огни пылали в ее светлых глазах. Но через мгновение она явилась усталой и утомленной. Ее подруга пристально смотрела на нее взглядом нежным и повелительным, в то же время она полушепотом говорила принцессе Пьемонтской о священных танцах, о Платоне[73], о статуях Афродиты[74]. Танцовщица медленно передвигалась на крохотной сцене, при красноватом свете двух ламп, накрытых колоколами из лилового атласа, поднимая и опуская временами одну ногу, временами другую, в ритме граммофона, иногда поднимая руки и соединяя их кисти над головой, потом роняя их вдоль бедер жестом последнего изнеможения. Затем она остановилась, сказала с ребяческой простотой: «Я устала», — и уселась на подушке. Ее подруга приняла ее в свои объятия, называя дорогой малюткой, и повернулась к принцессе Пьемонтской, спрашивая ее: «Не правда ли, она чудесна?»
— Знаете ли, о чем я думала, присутствуя на танце этой молодой американки? — сказала мне принцесса. — Я думала, что ее движения не были чистыми. Я не хочу этим сказать, что они были чувственны или что им недоставало стыдливости, я хочу сказать, что они были горделивыми. Они не были чистыми. Я задаю себе вопрос, почему сегодня так трудно оставаться чистым. Не кажется ли вам, что нам следовало бы быть более смиренными?
— Я подозреваю, — ответил я, — что танцы этой молодой американки послужили вам только предлогом. Быть может, вы думали о чем-то другом?
Да, может быть, я думала о другом, — сказала она. Она на мгновение умолкла, затем повторила: «Не кажется ли вам, что мы должны бы были быть более смиренными?»
— Нам следовало бы иметь больше достоинства, — ответил я, — больше уважения к самим себе. Но, быть может, вы правы. Только смирение может поднять нас из того унизительного положения, в которое мы впали.
— Может быть, именно это я и хотела сказать, — продолжала принцесса, опуская голову. — Мы больны гордостью, а гордость бесполезна, когда нужно поднять нас из унижения. Наши поступки и мысли нечисты, — и она добавила, что несколькими месяцами ранее, когда она организовала исполнение в королевском дворце Турина «Орфея» Монтеверди[75] для ограниченного круга друзей и знатоков, ее в последний момент охватило чувство стыда. Ей показалось, что ее намерение не было чистым. Ей показалось, что она совершила это только из гордости.
— Я тоже был в королевском дворце, — сказал я, — и я чувствовал себя не в духе, сам не знаю почему. Быть может оттого, что сегодня даже Монтеверди детонирует в Италии. Но мне жаль, что вы растрачиваете вашу совесть из-за вещей, которые не оказывают ничего, кроме чести вашему уму и вкусу, когда на свете столько других, за которые мы все должны краснеть, и вы тоже.
Принцесса Пьемонтская, казалось, была очень смущена моими словами, и я видел, что она слегка покраснела. Я почувствовал некоторое угрызение совести оттого, что говорил с ней таким образом. Я боялся, что оскорбил ее. Но спустя минуту она любезно сказала мне, что как-нибудь поутру, может быть завтра, она поднимется на Венце, чтобы посетить могилу Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» всеми читался и обсуждался в то время), и я рассказал ей о своем последнем посещении Лоуренса.
Когда я приехал в Венце, уже наступила ночь. Кладбище было закрыто. Сторож спал и отказывался подняться, заявляя, что «кладбища по ночам должны спать». Тогда, прижавшись лицом к прутьям решетки, я попытался рассмотреть в ночи, посеребренной луной, скромное и простое погребение, с грубой мозаикой из цветных камней, изображающей феникса — бессмертную птицу, которую Лоуренс пожелал иметь на своей могиле.
— Вы считаете, что Лоуренс был чистым человеком? — спросила принцесса Пьемонтская.
— Это был свободный человек, — ответил я.
Позднее, прощаясь со мной, принцесса Пьемонтская, с удивившим меня грустным выражением, сказала:
— Почему вы не возвращаетесь в Италию? Не примите моих слов за упрек. Это совет друга.
Двумя годами позже я возвратился в Италию и был арестован, заключен в одиночной камере «Реджина Коэли», осужден без суда и приговорен к пяти годам ссылки. В тюрьме я думал, что принцесса Пьемонтская уже в то время была одержима глубокой тоской всего итальянского народа, что она была унижена нашим всеобщим рабством, и я был благодарен ей за печальное, почти сердечное выражение, которое уловил тогда в ее словах.
В последний раз я встретил ее в Неаполе, не так давно, на вокзале, тотчас же после бомбардировки. Раненые лежали на уставленных рядами носилках в ожидании автомашин из лазарета. Лицо принцессы Пьемонтской было смертельно бледным от тревоги, но и не только от тревоги, а еще от чего-то более глубокого и скрытого. Она похудела, глаза ее были окаймлены чернотой, виски расцвечены белой татуировкой морщинок. Отныне этот чистый блеск, освещавший ее лицо, когда она впервые приехала в Турин, спустя несколько дней после своей свадьбы с принцем Гумберто, угас. Она стала более медлительной, более угловатой, казалась странно постаревшей. Она узнала меня, остановилась, чтобы со мной поздороваться, и спросила, с какого фронта я приехал.
— Из Финляндии, — ответил я.
Она посмотрела на меня и сказала: «Все кончится хорошо, вот увидите; наш народ — чудесный народ».
Я расхохотался. Мне хотелось ей ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но я не сказал ничего. Я сказал только: «Наш народ — очень несчастный народ». И она затерялась в толпе, уходя медленными, несколько неуверенными шагами).
Вот о чем хотелось мне рассказать принцу Евгению, но я удержался и улыбнулся, вспоминая царственную чету.
— Итальянский народ очень любит их, не правда ли? — спросил принц Евгений. И прежде, чем я успел ответить: «Да, народ их очень любит» (хотя мне хотелось ответить ему иначе, но я не решался), он добавил, что у него есть много писем от принца Хумберта (так он говорил: Хумберт), что он собирается привести их в порядок, что он хочет собрать и опубликовать их, и я не понял, говорит он о короле Гумберто или о принце Гумберто Пьемонтском. Затем он спросил меня, пишется ли Умберто по-итальянски Хумберто с «аш» впереди.
— Без «аш», — ответил я. И я смеялся, думая о том, что принц Пьемонтский тоже был рабом, как и любой из нас; бедный коронованный раб, с грудью, украшенной крестами и медалями. Я думал, что и он тоже не более чем бедный раб. И я смеялся. Мне было стыдно моего смеха, но я смеялся.
Внезапно я заметил, что взгляд принца Евгения медленно поворачивается к картине, висевшей на одной из стен комнаты. Это была известная картина «На балконе», написанная им в дни его молодости, в Париже, около 1888 года. Молодая женщина — Фриггерина Цельзинг, наклонилась через балюстраду балкона над одной из улиц, сходящихся к площади Этуаль[76]. Каштановый цвет ее юбки оживляли зеленые и синие оттенки. Белокурые волосы были прикрыты маленькой шляпкой, обычной для женщин Манэ[77] и Ренуара[78], и гармонировали с изображенными на холсте прозрачно-белыми и серовато-розовыми фасадами зданий и влажной зеленью деревьев улицы. Под балконом проезжал черный фиакр, и лошадь, увиденная сверху, казалась деревянной, лишенной гибкости, и тощей; она придавала этой парижской улице игрушечный оттенок; этой улице, тихой и хрупкой. И лошади омнибуса, под уклон спускающегося с площади, казались лакированными той же блестящей эмалью, что сверкала на листве каштанов. Их можно было принять за карусельных лошадок на провинциальной кермессе[79] (с этими спокойными тонами домов, деревьев и неба, отраженного в кровлях улицы). Небо здесь было все еще верленовским[80], но в нем появлялось нечто и от Пруста.
— Париж был еще совсем молодым тогда, — сказал принц Евгений, подходя к картине. Он смотрел на Фриггерину Цельзинг на ее балконе и говорил мне, понизив голос, с чем-то похожим на стыдливость, об этом молодом Париже Пюви де Шаванна, о своих друзьях-художниках: Цорне, Вальберге, Цедерстрерне, Арсениусе, Веннерберге — друзьях тех счастливых времен. Париж был тогда еще совсем молодым. Это был Париж госпожи де Мариенваль, госпожи де Сент Эверт, герцогини Люксембургской (и также госпожи де Камбремер и молодого маркиза де Босержана)[81], этих богинь Парижа, взгляды которых зажигали в глубине партера огни блистательные и бесчеловечные; белые божества, украшенные белыми цветами, пушистыми, точно крылья, одновременно перистыми и напоминающими чашечку цветка, как некоторые цветы моря, которые разговаривали с очаровательной изысканностью преднамеренной сухости, в манере Мериме[82] или Мейлака[83], с полубогами Жокей-клуба в предрасиновском климате «Федры»[84]. Это был Париж маркиза де Паланси, который проплывал в прозрачной тени ложи, точно рыба за стеклянной стенкой аквариума. Это был также Париж площади Тертр, первых кафе Монпарнаса[85] Клозери Де Лила[86], Тулуз-Лотрека[87], Ла Гулю[88] и Жана Дезоссэ.
Мне хотелось прервать принца Евгения, чтобы спросить его, не встречал ли он герцога Германтского, входящего в ложу и одним жестом приказывающего снова занять свои места морским и священным чудовищам, плавающим в глубине грота, чтобы просить его рассказать мне о женщинах, прекрасных и легкомысленных, как Диана[89], о щеголях, беседовавших на двусмысленном жаргоне Свана и господина де Шарлю, и я готов уже был задать вопрос, который обжигал мои губы и спросить его трепещущим голосом: «Вы, вероятно, знавали госпожу Германтскую?»
Но в это время принц Евгений обернулся, подставив свое лицо усталому освещению закатного часа; он удалился от холста и, казалось, вошел из позолоченной и тепловатой тени этой «стороны Германта», где и он тоже как будто укрывался, появляясь по другую сторону стекол аквариума, похожий — и он также — на чудовище морское и священное. Усевшись в кресло в глубине залы, наиболее удаленное от Фригеррины Цельзинг, он начал говорить о Париже, как будто Париж для его глаз художника был только красками, воспоминанием, ностальгией цвета (эти розовые, эти серые, эти зеленые, эти синие) прошлого. Быть может, и впрямь Париж был для него не более, чем безмолвным цветом, цветом, лишенным звучания; его зрительные воспоминания, образы его молодых парижских лет, отъединенные от всего звучного, жили в его памяти подлинной жизнью, зыбились, вспыхивали, улетали, как окрыленные монстры предыстории человечества. Немые картины его молодого и далекого Парижа рушились перед его глазами бесшумно, и разрушение этого счастливого мира его молодости не сопровождалось вульгарностью каких-либо звуков, оно совершалось в целомудрии тишины.
Чтобы избежать печального очарования этого голоса и образов, вызываемых этим голосом, я поднял глаза и смотрел сквозь деревья парка на дома Стокгольма, в их пепельном цвете, подчеркнутом ослабленным закатным освещением. Я видел вдали, над Королевским дворцом, над храмами Гамль Стада[90] распростертое синее небо, медленно поглощаемое сумерками, похожее на небо Парижа; это прустовское небо, точно из синей бумаги, что и за окнами моего Парижского дома на площади Дофина[91], которое я видел расстилающимся над крышами левого берега, стрелой Сент-Шапелль, мостами Сены, Лувром[92], и эти приглушенные пунцовые, пламенные розовые, серые с синеватыми облаками тона, весь их согласный и мягкий аккорд вместе с черными, слегка растушеванными шиферными кровлями, потихоньку сжимали мое сердце. В этот момент я подумал, что и принц Евгений, — он тоже был персонажем со стороны Германта, кто знает? Быть может — один из этих действующих лиц, которые припоминают имя Эльстира[93]. И я был уже готов задать ему вопрос, который сжигал мне губы, готов был просить его трепещущим голосом говорить мне о ней, о госпоже Германтской, когда принц Евгений умолк. После долгого молчания, во время которого он, казалось, собирал, чтобы защитить их, образы своей молодости, позади экрана своих закрытых век, он спросил меня, не возвращался ли я когда-нибудь в Париж в продолжение войны.
Мне не захотелось ему отвечать. Я испытывал нечто вроде мучительной стыдливости; я не хотел говорить ему о Париже, о моем молодом Париже, и я поднял голову, я медленно поднял голову, пристально глядя на него. Потом я сказал ему:
— Нет, я никогда не был в Париже во время войны; я не хочу возвращаться в Париж до тех пор, пока продолжается война.
Поверх картин далекого Парижа госпожи Германтской перед моими глазами медленно накладывались дорогие, мучительные картины Парижа более юного, более беспокойного, более печального может быть. Как лица прохожих, мелькающих в густом тумане за витриной кафе, в моей памяти всплывали лица Альбертины, Одетты, Сен-Лу, тени подростков, которые виднелись за спинами Свана и господина де Шарлю, лица, отмеченные алкоголем, бессонницей, чувственностью персонажей Апполинера[94], Матисса[95], Пикассо[96], Хемингуэя[97], духи синие и серые Поля Элюара[98].
— Я видел немецких солдат во всех городах Европы, — сказал я, — но я не хочу видеть их в Париже.
Принц Евгений опустил голову на грудь и сказал далеким голосом: «Париж, увы!»
Внезапно он поднял голову, медленно пересек комнату и приблизился к портрету Фриггерины Цельзинг. Со своего балкона молодая женщина смотрела на мостовую улицы, смоченную осенним дождем, и видела лошадь фиакра и лошадей омнибуса, качавших головами под деревьями, зелеными, но уже сожженными первым огнем осени. Принц Евгений протянул руку к холсту, притронулся своими длинными белыми пальцами к фасадам домов, небу над крышами и листве; он ласкал этот воздух Парижа, этот цвет Парижа, эти розовые, серые, зеленые тона, эти синие, слегка угасшие, этот свет Парижа, прозрачный и чистый. Потом он обернулся и посмотрел на меня, улыбаясь. И тогда я заметил, что его глаза были влажны от слез, что одна слеза медленно стекала по его лицу. Принц Евгений вытер эту слезу нетерпеливым жестом и сказал, улыбаясь:
— Не говорите ничего Акселю Мунте, я прошу вас. Этот старый насмешник станет рассказывать всем на свете, что он видел меня плачущим.
II. ЛОШАДИНАЯ РОДИНА
После призрачной прозрачности нескончаемого летнего дня, без восхода солнца и без заката, свет начинал терять свою молодость; лицо дня уже покрывалось морщинами, постепенно вечер делал более грузными первые легкие еще светлые тени. Деревья, камни, дома и облака медленно разъединились в тихом осеннем пейзаже, похожем на эти пейзажи Элиаса[99] Мартина, экзальтированные и, вместе с тем, умягченные предвестием ночи.
И вдруг я услышал ржание лошадей Тиволи. Тогда я сказал принцу Евгению: «Это голос мертвой кобылы из Александровки на Украине. Это голос мертвой кобылы».
Уже вечерело. Винтовочные выстрелы партизан дырявили огромное красное знамя заката, которое билось на горизонте в пыльном ветре. Я ехал в нескольких милях от Немировского[100], возле Балты[101], на Украине. Мне хотелось добраться до Немировского, чтобы провести ночь в безопасности. Но уже стемнело, и я решил остановиться в покинутой деревне, посреди одной из тех долин, которые перерезают с севера на юг огромную долину, заключенную между берегами Днестра и Днепра.
Деревня называлась Александровка. В России все деревни похожи друг на друга, даже именами. Многие деревни в районе Балты носят имя Александровок. Есть одна, к западу от Балты; в одиннадцати милях на запад, приблизительно; есть — к западу от Гедеримова, на одесской дороге, где проходит электрифицированная железная дорога; четвертая — в девяти милях к северу от Гедеримова. Та, в которой я остановился, чтобы провести ночь, была возле Немировского, на берегах реки Кодимы.
Я оставил мою машину, старенький «Форд», на краю дороги, против палисадника, ограждающего садик дома буржуазного вида. Возле маленькой деревянной калитки, которая открывалась в заборе, лежал распростертый труп лошади. Я остановился на минуту посмотреть на нее: это была великолепная кобыла темно-рыжей масти, с буланой гривой. Она опрокинулась на бок, задние ноги были в луже. Я толкнул решетчатую калитку, пересек садик, нажал рукой на дверь дома, которая со скрипом отворилась. Дом был покинут; паркет в комнатах завален бумагами, газетами, одеждой. Ящики были выдвинуты, шкапы зияли, постели были разворошены. Это, по-видимому, не было крестьянским домом; быть может, я находился в доме еврея. В комнате, где я решил ночевать, матрас был вспорот. Оконные стекла остались целыми. Было жарко. «Будет гроза», — подумал я, закрывая окно.
В смутном освещении наступившей ночи большие черные глаза подсолнечников, с их золотыми ресницами, виднелись в саду. Они смотрели на меня ошеломленные, покачивая головами от ветра, который становился влажным от еще далекого дождя. Солдаты румынской кавалерии проезжали по дороге, возвращаясь с водопоя и держа в поводу своих превосходных лошадей, с тугими боками и светлыми гривами. Их форма песчаного цвета казалась во тьме желтеющими пятнами и делала их похожими на больших насекомых, приклеенных к воздуху, плотному и липкому, предвещавшему неизбежную грозу. Их желтоватые кони следовали за ними, поднимая облака пыли.
В моем туристском мешке еще было немного хлеба и сыра. Я принялся есть, шагая по комнате. Я снял свои ботинки и ходил босой по участку, на утрамбованной земле которого бегали колонны больших черных муравьев. Я чувствовал, как муравьи карабкались по моим ногам, забирались между пальцами, исследовали лодыжку. Я умирал от усталости и почти не жевал даже — так отяжелели мои челюсти и сводило болезненным утомлением зубы. В конце концов, я бросился на постель и закрыл глаза. Но я не мог уснуть. Время от времени отдельные выстрелы, близкие или отдаленные, слышались среди ночи. Это стреляли партизаны, скрывавшиеся в полях пшеницы или в целых лесах подсолнечника, покрывавших необозримую украинскую равнину, как в направлении Киева, так и в направлении на Одессу. Затем, по мере того, как ночь сгущалась, запах лошадиной падали растворялся в запахе травы и подсолнечников. Я не мог уснуть. Я лежал, вытянувшись на постели, с закрытыми глазами, но не мог уснуть — так я был измучен.
Внезапно запах мертвой кобылы вошел в комнату и остановился на пороге. Я чувствовал, что этот запах на меня смотрит. «Это мертвая кобыла», — подумал я в своем полусне. Воздух был тяжелым, как шерстяное покрывало; грозовое небо давило на соломенные крыши деревни, опускалось все ниже — на деревья, на поля, на дорожную пыль. Временами шум реки доносился, словно шорох босых ног по траве. Ночь была черной, плотной и клейкой, точно черный мед. «Это мертвая кобыла», — подумал я.
Из полей слышался скрип повозок, румынских кэруцэ[102] и четырехколесных украинских телег, запряженных бедными мелкими лошадками, мохнатыми и тощими, которые следуют за армиями по нескончаемым украинским дорогам, с грузами провианта, вещей и оружия. Из полей слышался скрип повозок. Я подумал, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты и смотрела на меня с него. Я не знаю и не сумею объяснить, откуда ко мне пришла мысль, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты. Я обессилел от усталости. Я был весь склеен сном. Мне не удавалось разобраться в моих спутанных мыслях; это было, как будто тьма, жара и запах падали наполняли комнату черной и клейкой грязью, в которой я мало-помалу увязал, сопротивляясь все слабее. Я не знаю, как мог я думать, что кобыла была не совсем мертвой, что она была только ранена, что раненая часть ее уже находилась в стадии гниения, в стадии полного разложения, но что и она была не менее живой, как те пленники, которых татары живыми привязывают к трупам, живот к животу, лицо к лицу, рот ко рту, чтобы оставить их так до тех пор, пока мертвый не поглотит живого. И, однако, этот запах падали был здесь, в дверях, и смотрел на меня.
Вдруг я почувствовал, что он приближается, медленно приближается к моей постели.
— Уходи, уходи, — закричал я по-румынски: дуте, дуте. Потом мне пришло в голову, что кобыла, быть может, была не румынской, а русской, и я закричал: «Пашиоль, пашиоль!» Запах остановился. Но через мгновение он возобновил свое медленное приближение к моей постели. Тогда мне стало страшно: я схватил револьвер, который был у меня спрятан под матрасом, сел на постели и нажал на кнопку моего электрического фонарика.
Комната была пуста, на пороге никого не было. Я встал с постели, босой дошел до двери и остановился на пороге. Ночь была пустынна. Я вышел в садик. Подсолнечники слегка потрескивали от ветра. Грозовая туча на горизонте казалась огромным черным легким, дышащим с большим трудом, вздувающимся, потом опустошенным, как огромное легкое. Я видел небо то расширяющимся, то сжимающимся. Я видел, как небо дышало; лучи, словно пропитанные сернистыми испарениями, перерезали наискось это невероятное легкое, освещали на мгновение разветвления вен и бронхов. Я толкнул деревянную калитку и вышел на дорогу. Падаль лежала, опрокинутая в луже; голова ее покоилась на пыльном дорожном откосе. Ее брюхо было вздутым и лопнувшим. Широко раскрытый глаз блестел, влажный и круглый. Запыленная буланая грива, измазанная сгустками пыли и крови, торчала на загривке, жесткая, как те гривы, которые носили на своих головных уборах античные воины. Я сел на откосе, прислонившись к забору. Молчаливо и медленно пролетела мимо черная птица. (Дождь собирался с минуты на минуту). По небу пробегали невидимые порывы ветра, пыльные облака проносились по дороге с легким и продолжительным шелестом; пылинки щекотали мое лицо и веки, забирались в волосы, точно муравьи. (С минуты на минуту пойдет дождь). Я вернулся в дом и снова бросился на постель. Мои руки и ноги болели, я обливался потом. И неожиданно я заснул.
Между тем, запах падали вошел снова и остановился на пороге. Я не совсем проснулся, глаза мои были закрыты, и я чувствовал, что запах смотрит на меня. Это было зловоние, вялое и жирное, запах плотный и клейкий, сильный; запах желтый, но испещренный зелеными пятнышками. Я открыл глаза: это был рассвет. Комнату пересекали нити паутины, белевшие в неуверенном свете; понемногу вещи выступали из мрака, с медлительностью, которая, казалось, их деформировала и удлиняла, как будто предметы, которые протаскивали через бутылочное горлышко. Между окном и дверью стоял шкап, прислоненный к стене; вешалки висели в нем пустые и тихо покачивались; ветер колебал занавески на окне; на полу валялись кучи бумаг, одежды, оберток от сигарет, и бумага шелестела от ветра.
Внезапно запах вошел: маленький жеребенок показался на пороге. Он был худой и лохматый. От него исходил запах разложения, лошадиной падали. Он пристально смотрел на меня и дышал. Он подошел к постели, вытянул шею и обнюхал меня. Воняло от него ужасно. Испугавшись движения, которым я сбросил ноги с кровати, он отскочил, ударился боками о шкап и исчез с испуганным ржанием. Я зашнуровал свои ботинки и вышел на дорогу. Маленький жеребенок лежал рядом с мертвой кобылой. «Аскульта![103]», — крикнул я румынскому солдату, проходившему мимо с ведром воды. И я приказал ему позаботиться о жеребенке.
— Это маленький мертвой кобылы, — сказал солдат.
— Да, — сказал я, — это маленький мертвой кобылы.
Маленький жеребенок пристально смотрел на меня, почесываясь спиной о бок падали. Солдат подошел и погладил его по загривку.
— Его надо удалить от матери, — сказал я солдату, — если он останется здесь, кончится тем, что он тоже погибнет. Это будет амулетом для твоего эскадрона.
— Да, — согласился солдат. — Ну, да, бедное животное! Он принесет счастье эскадрону. Говоря это, он расстегнул свой кожаный пояс, надел его на шею жеребенку, который для начала отказался вставать, потом сразу вскочил и стал упираться, оборачиваясь к своей мертвой матери и испуская тонкое ржание. Солдат направился к своему лагерю в лесу, таща за собой жеребенка. С минуту я следил за ним глазами, потом отворил дверцу моей машины и включил зажигание. Я позабыл свой вещевой мешок. Я вернулся в дом, взял его, ударом ноги захлопнул дверь и уехал по дороге в Немировское.
Река странно сверкала в белесоватом рассвете. Небо было сумрачным; можно было назвать его зимним небом. На реке дул ветер, низкие облака пыли проносились на горизонте, плотные и красноватые, как облака над пожарищем. В камышах, на обоих берегах, болотные птицы испускали свои хриплые крики. Дикие утки летали и, медленно планируя, опускались среди камышовых лесов, вздрагивающих в кисловатом утреннем воздухе. И во всем чувствовался этот запах гниения, разлагающейся материи.
Время от времени мне встречались длинные вереницы военных румынских повозок. Солдаты шли возле лошадей, громко болтая друг с другом и смеясь, или же спали на своих мешках с хлебом, ящиках с патронами, нагромождениях мотыг и лопат. И со всех сторон шел этот запах гниения. Вдоль реки, на песчаных отмелях, протянувшихся к самой ее середине, можно было заметить иногда движение тростника и камыша, как будто дикое животное укрылось там при приближении людей. Тогда солдаты кричали: «Крысы! Крысы!», хватали с повозок свои винтовки или брали их на руку, если винтовки висели у них за плечами, и стреляли в тростники, где там или здесь убегала какая-нибудь растрепанная девушка, какой-нибудь мужчина, в длинном и широком черном плаще, какой-нибудь юноша. Это были евреи из соседних деревень, скрывавшиеся среди камышей и тростника.
В одном месте, на заболоченном участке, отделявшем дорогу от реки, показался опрокинутый советский танк. Его маленькая пушка торчала из башни, крышка которой была открыта и совершенно измята взрывом гранаты. Внутри можно было заметить руку, выставленную из грязи, проникшей внутрь. Падаль вооруженной машины. Эта машина издавала зловоние масла и горючего, горелой краски, обожженной кожи, железа, охваченного пламенем. Это был странный запах. Новый запах. Новый запах этой новой войны. Этот околевший танк вызывал во мне жалость, но жалость совершенно иного порядка по сравнению с той, какую порождал вид мертвой лошади. Это была мертвая машина. Разлагающаяся машина. Она уже начала смердеть. Это была железная падаль, опрокинутая в грязи.
Я остановился у берега пруда, вышел и подошел к танку. Я схватил руку водителя и пытался вытащить его наружу. Но он прилип к грязи, мне было трудно извлечь его одному. Я принялся тащить его рывками, изо всех сил, до тех пор, пока не почувствовал, что он начинает подаваться, и не увидел голову, всплывавшую из грязи и желтую. Это была маленькая, выбритая наголо голова. Шар из грязи. Я провел рукой по этому лицу, содрал ногтями эту маску из тины и передо мной появилось маленькое серое лицо с черными ресницами и черными глазами. Это был татарин, танкист-татарин. Я снова принялся тащить, чтобы полностью извлечь его из башни, но усталость скоро взяла свое — грязь была сильнее. Тогда я удалился, сел в машину и продолжал свой путь в направлении к большому дымному облаку, поднимавшемуся посередине долины, на опушке большого синеющего леса.
Между тем, солнце всплыло над зеленым горизонтом. Хриплые крики птиц становились постепенно более оживленными и более пронзительными. Солнце било, точно молотом, по плоской седловине лагуны. Дрожь ряби пробегала по воде, словно от долгого звука, словно металлическая вибрация отражалась на поверхности прудов, словно звук скрипки, поднимающийся трепетом вверх по руке скрипача. С обоих сторон дороги, тут и там, в хлебах виднелись опрокинутые автомашины, сожженные грузовики, выпотрошенные броневики, брошенные орудия, застывшие в последней судороге взрыва. Но ни одного человека, ничего живого. Ни одного трупа даже, ни одной павшей лошади. На многие мили кругом не было ничего, кроме мертвого металла. Падаль машин, сотни и сотни несчастной стальной падали. С полей и лагун поднимался запах разложившегося железа. Посреди пруда возвышалась кабина самолета, затянутая тиной. На ней отчетливо выделялась свастика: это был «Мессершмидт»[104].
Запах гниющей стали преобладал над запахами людей, коней (этими запахами древней войны), даже над запахом хлебов, и запахом, сильным и подслащенным, подсолнечников. Все растворялось в этом едком запахе горелого железа, разлагающейся стали, мертвых машин. Облака пыли, которые ветер поднимал на границах нескончаемой равнины, не приносили запахов органической материй, но лишь запах металлического лома. По мере того, как я проникал все глубже в сердце этой равнины и приближался к Немировскому, запах железа и горючего становился все сильнее в пыльном воздухе. Можно было сказать, что даже трава обладала этим смутным, въедливым, опьяняющим запахом горючего. Как будто запах человека и запах животных, запахи растений и трав, запахи земли были побеждены этим запахом горючего и железа, охваченного пламенем.
В нескольких километрах от Немировского я был вынужден остановиться. Немецкий фельджандарм, со сверкающей медной бляхой, повешенной на шею при помощи цепи, пробуждавшей воспоминание об известных орденах доблести и почета, приказал мне остановиться, «„Ферботен“[105]». Невозможно продолжать путь. Нет, нет, нет. Я свернул на поперечную дорогу, нечто, вроде проселочной. Я хотел пробраться как можно ближе к Немировскому. Я хотел видеть русский «карман», который немцы встретили на своем пути и готовились атаковать со всех сторон. Поля, рвы, деревни, коллективные фермы, колхозы были полны немецкими войсками. «Ферботен» повсюду. «Цурюк[106]» везде. Когда время стало склоняться к закату, я решил повернуть назад. Было бесполезно терять время, пытаясь проехать, лучше было возвратиться к Балте и попробовать снова подняться к северу в направлении Киева.
Я пустился в путь и, проделав немалый конец, остановился, чтобы перекусить своим черствым хлебом и сыром, в одной покинутой деревушке. Огонь уничтожил в ней большую часть домов. Орудие стреляло где-то за моей спиной, на юго-западе. Как раз за моей спиной. На фасаде одного из домов была изображена огромная вывеска с серпом и молотом. Я вошел. Это было советское учреждение. Огромный портрет Сталина висел приклеенный на одной из стен. Какой-то румынский солдат написал под ним внизу карандашом: «Аюреа», что означает: «А, будет тебе, пошел ты!» Сталин был изображен стоящим перед возвышенностью на фоне броневиков и заводских труб, под небом, перерезаемым эскадрильями. Справа, посреди красного облака, поднимался огромный металлургический завод, целое нагромождение подъемных кранов, стальных мостов, высоких труб, больших зубчатых колес. Ниже было написано большими буквами: «Тяжелая индустрия СССР готовит вооружение для Красной Армии». Под этой именно надписью и было приписано по-румынски: «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты!»
Я сел за конторский стол, заваленный бумагами. На полу тоже громоздились кучи бумаг, тряпья, книг, пропагандистских брошюр. И я думал о мертвой кобыле, распростертой возле дома, в котором я провел эту ночь в деревне Александрова, о несчастной одинокой падали, лежащей на краю дороги посреди этого множества мертвых машин, стальной падали. Я думал о несчастном одиноком зловонии мертвой кобылы, над которым преобладало зловоние обожженного железа, горючего, разлагающейся стали, о новом запахе этой новой войны, войны машин. Я думал о солдатах «Войны и мира», о русских дорогах, усеянных трупами русских и французов и павшими лошадьми. Я думал об этом запахе мертвых людей и мертвых животных, о солдатах «Войны и мира», покинутых еще живыми на обочинах дорог, в добычу жадным вороньим клювам. Я думал о татарских всадниках, всадниках Амура, вооруженных луками и стрелами, которых солдаты Наполеона прозвали «амурами», об этих неутомимых, жестоких, невероятно быстрых татарских всадниках, которые внезапно появлялись из лесов и совершали опустошающие набеги на арьергарды противника, об этой древней и благородной расе всадников, которые рождались и жили вместе со своими конями, питались кониной и кобыльим молоком, одевались в лошадиные шкуры, спали под навесами из лошадиных кож и завещали хоронить себя в седле, в глубоких колодцах, — в седле на своих лошадях.
Я думал о татарах русской армии, лучших механиках в СССР, передовых рабочих, лучших ударниках и стахановцах, шедших во главе штурмовых отрядов советской тяжелой индустрии. Я думал о татарах Красной Армии — лучших водителях броневиков, лучших механиках мотомеханизированных частей и авиации. Я думал о молодых татарах, которых три пятилетних плана превратили из всадников в механиков, из лошадиных пастухов в ударников металлургических заводов Сталинграда, Харькова, Магнитогорска. «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты», — было приписано карандашом по-румынски внизу под портретом Сталина.
Конечно, это был какой-нибудь румынский крестьянин, кто написал это, какой-нибудь бедный румынский крестьянин, который никогда не видел вблизи ни одной машины, не притрагивался к подшипнику, не отвинчивал винта, не разбирал мотора; какой-нибудь бедный румынский крестьянин, которого маршал Антонеску, «красная собака», как прозвали его румынские офицеры, толкнул насильно в эту войну, войну крестьян, против огромной армии рабочих-механиков Советского Союза.
И тогда я подошел к портрету Сталина и стал отрывать край плаката, тот, на котором было написано: «Аюреа!» В это время я услышал во дворе шаги. Я подошел к двери посмотреть, кто это: к дому шли несколько румынских солдат. Они спросили у меня, который час. «Шесть часов», — ответил я. «Мульцумеск[107]» — сказали они, что значит «спасибо». И они пригласили меня выпить с ними чашку чаю. — «Мульцумеск», — ответил я и последовал за ними через всю деревню. Пройдя немного, мы подошли к полуобрушенному дому, где пять или шесть других солдат радушно меня приняли, пригласили сесть и предложили тарелку чьорбы[108] де пиу, то есть куриной похлебки, и чашку чая. — «Мульцумеск», — сказал я. Мы принялись разговаривать. Солдаты рассказали, что они оставлены в этой деревне для связи, что основные части их дивизиона находились впереди, правее, в десяти милях. В деревне не было, кроме них, ни одной живой души. Немцы прошли раньше румын.
— Немцы… — сказал один из солдат печально. И все остальные засмеялись.
— Немцы прошли раньше нас, — повторил другой, как бы извиняясь. Все беззвучно смеялись, поглощая свою чьорбу де пиу.
— «Аюреа!»[109] — сказал я, что значит «Будет тебе, иди ты»
— Это правда, — подтвердил еще один, который был капралом. — Немцы прошли раньше нас. Это правда.
— Аюреа! — сказал я.
— Домнуле капитан, — сказал капрал, — если ты мне не веришь, спроси у пленного. Мы не разрушаем деревень, мы не причиняем зла крестьянам. Мы уничтожаем только жидов. Эй, слушай! — крикнул он, обращаясь к одному из углов комнаты. — Разве неправда, что немцы прошли раньше нас?
Я обернулся к этому углу и в полутьме увидел человека, сидевшего на полу, прислонившись спиной к стене. Он был одет в бумажное хаки и желтую пилотку на выбритой голове; ноги босые. Татарин. У него было маленькое, худощавое лицо, обтянутое кожей на скуластых щеках (кожа серая и блестящая), черные пристальные глаза с поволокой, быть может от утомления и от голода. Этими замутненными глазами он пристально смотрел на меня с безразличным видом. Он не ответил на вопрос капрала, но продолжал пристально смотреть на меня снизу вверх.
— Где вы его взяли? — спросил я у солдат.
— Он был в танке, который на площади. У танка произошла авария мотора; он не мог двигаться, но продолжал стрелять. Немцы торопились; они ушли, оставив нам добычу вместе с танком. Внутри их было двое. Они стреляли до самого конца. Один из них был убит. Нам пришлось выломать крышку железным ломом. Он не хотел сдаваться. У него больше не оставалось ни одного патрона; он сидел, скорчившись, внутри, он не хотел открывать. Другой — пулеметчик, был мертв. А этот был водитель. Мы должны отвезти его в румынскую полицию в Балту. Но никто больше не проезжает здесь, колонны грузовиков идут по большой дороге. Здесь вот уже три дня, как никого не было.
— Зачем вы украли у него ботинки? — спросил я.
Солдаты принялись смеяться; они смотрели на меня с наглым вызовом.
— Хорошая пара ботинок! — сказал капрал. — Посмотри, домнуле капитан, каковы ботинки у этих русских свиней! — Он поднялся, покопался в своем мешке и достал оттуда пару татарских сапог из мягкой кожи без каблуков. Они обмундированы лучше нас! — добавил капрал, показывая мне свои стоптанные ботинки и изорванные брюки.
— Это признак того, что их родина лучше вашей, — сказал я.
— У этих свиней нет родины, — возразил капрал. — Они — все равно, что животные.
— У животных тоже есть родина, — сказал я на это. — Родина, которая гораздо лучше нашей, лучше немецкой родины, лучше румынской родины, лучше итальянской родины.
Солдаты внимательно смотрели на меня и не понимали. Они смотрели на меня и, молча, жевали маленькие кусочки курицы, плававшие в чьорбе. Капрал озабоченно сказал: «Пара таких сапог стоит, по меньшей мере, две тысячи лей».
Солдаты подняли головы, кусая губы. «Ну, да, — говорили они, — пара таких сапог, по меньшей мере, две тысячи лей, по самому низкому…».
Это были крестьяне, а румынские крестьяне не знают, что такое животные, они не знают, что у зверей тоже есть родина. Они не знают, что такое машины, ни того, что и машины тоже имеют родину, и что сапоги также имеют родину, гораздо лучшую, чем наша. Это крестьяне, но они даже не знают, что это значит — быть крестьянином. Закон Братиану[110] дал землю румынским крестьянам, он дал им землю так, как дали бы кусок земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и что они правоверные. Они кричат: да здравствует король! Они кричат: да здравствует маршал Антонеску, они кричат: смерть Советскому Союзу, но не знают ни что такое король, ни что такое маршал Антонеску[111], ни что такое Советский Союз. Они знают, что пара сапог, вроде вот этих, стоит, по меньшей мере, две тысячи лей. Это бедные крестьяне и они не знают, что СССР — это машина, что они ведут войну с машиной, с тысячью машин, с миллионом машин. Но пара сапог вроде вот этих стоит две тысячи лей, по меньшей мере.
— Маршал Антонеску, — сказал я, — имеет сапоги, сто пар сапог, гораздо красивее, чем эти.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— Сто пар? — спросил капрал.
— Сто пар, тысячу пар, — ответил я. — И гораздо красивее этих. Вы никогда не видели сапог маршала Антонеску? Они очень хороши. У него есть сапоги из черной кожи, из желтой кожи, из белой кожи, английского покроя, с золотой бляшкой над коленом. Совершенно великолепные. Сапоги Антонеску гораздо красивее сапог Гитлера и Муссолини. Но сапоги Гитлера тоже довольно хороши. Я видел их совсем близко. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги видел совсем близко. У них нет шпор. Гитлер никогда не носит шпор (он боится лошадей); но хотя на них и нет шпор, они довольно-таки хороши. Сапоги Муссолини тоже хороши, но они ни на что не годятся. Они не пригодны ни для того, чтобы ходить пешком, ни для того, чтобы ездить верхом. Они годятся только на то, чтобы стоять на почетной трибуне во время парадов и смотреть, как дефилируют мимо солдаты в своих стоптанных сапогах и со своими заржавленными винтовками.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— После войны, — сказал я — мы отберем у него сапоги, у маршала Антонеску.
— И у домнуле Гитлера, — сказал один из солдат.
— И у домнуле Муссолини, — добавил другой.
— Конечно. У Муссолини и у Гитлера тоже, — сказал я.
Все рассмеялись, и я спросил у капрала: «Сколько могут стоить сапоги Гитлера?»