Капут Малапарте Курцио
— После войны, — сказал Курт Франц, — можно будет получить шкуру немцев задаром.
Георг Бендаш расхохотался. Он лежал на траве, накрыв лицо антимоскитной сеткой, и жевал березовый листок, время от времени приподнимая свою маску, чтобы плюнуть. Он смеялся, а потом спросил: «После войны? Какой войны?»
Мы сидели на берегу Утейоки[617], поблизости от озера… Река текла, словно кидаясь из стороны в сторону, между огромными каменными глыбами. Над городком Инари поднимался голубой дым: лапландские пастухи готовили свой суп из оленьего молока в медных котлах, подвешенных над очагами. Солнце на горизонте дрожало, будто колеблемое ветром. Лес был теплый, зеленовато-голубой, прорезаемый ручейками ветра, которые чудесно шептались в листве и траве. На противоположном берегу реки паслось стадо оленей. Между деревьями серебристо светилось озеро — как будто фарфоровое и покрытое трещинами розового и зеленого цвета. Великолепный старинный мейсенский фарфор. Это были именно зеленые и розовые тона мейсенского фарфора, этот зеленый — скромный и горячий, этот розовый — теплый, там и здесь сгустившийся в легкие пятна пурпура, бледного и блистательного… Начинался дождь, вечный летний дождь приарктических областей. Всеобщий шелест легко пронесся по лесу. Внезапно солнечный луч покрыл зеленый и розовый мейсен озера, и в воздухе послышалось долгое позвякивание, сладостное и жалобное позвякивание фарфора, который потрескивает.
— Война кончилась для нас, — сказал Курт Франц.
И в самом деле, война была от нас далека. Мы были вне войны, на удаленном континенте, во времени абстрактном, отрезанном от человечества. Я провел уже более месяца в лесах Лапландии, в тундре, вдоль Лицы, среди скоплений каменных глыб, пустынных, голых и холодных, фьорда Петсамо на Ледовитом океане, в красноствольных сосновых лесах и в лесах березовых, белых, на берегах озера Инари[618], в «тунтури» области Ивало[619]. Уже больше месяца я жил среди этого странного народа, молодых баварских или тирольских альпенйегеров, беззубых и облысевших, с лицами желтыми и морщинистыми, с глазами униженными и безнадежными, глазами диких животных. Я задавал себе вопрос: что же могло так глубоко изменить их. Это были действительно немцы, это были те же немцы, которых я встречал возле Белграда, в Киеве, в Смоленске, близ Ленинграда, с теми же хриплыми голосами, твердыми лбами, руками широкими и тяжелыми.
Но было в них еще нечто удивительное, нечто чистое, чего мне никогда еще не приходилось встречать у немцев. Быть может, то была их животная жестокость, их жестокая невинность, сходная с невинностью животных и детей. Они говорили о войне как о событии древнем, отдаленном во времени, говорили с тайным презрением, с злопамятством, относившимся к насилиям, голоду, разрушениям, избиениям. Они казались удовлетворенными природной жестокостью, как будто их уединенная жизнь в этих нескончаемых лесах, их удаленность от цивилизации, тоска бесконечной полярной ночи, этих долгих месяцев мрака, раздираемого иногда пожарами северных сияний, пытка нескончаемым днем, с солнцем, равно смотрящим днем и ночью в окно с горизонта, — будто все это побуждало их отвергать жестокость, свойственную человеку. Они восприняли безнадежную униженность диких животных, их таинственное чувство смерти. У них были глаза оленей, эти темные, блестящие и глубокие глаза, этот таинственный взор животных, который приобретают глаза мертвецов.
Всего за несколько ночей до этого я вышел из лесов. Я не мог спать. Было больше полуночи. Белое небо обладало удивительной прозрачностью; можно было думать, что оно сделано из шелковой бумаги. Я не видел на нем ни тени облаков; оно было таким ясным, таким прозрачным, что казалось огромным глубоким пространством, нагим и опустелым. Однако, мелкий, невидимый дождь падал с этого ясного неба; он мочил до костей — в листве, в кустах, в светлом ковре лишайников, он слышался музыкальным и очень нежным шепотом. Я углубился в лес и прошел больше мили, когда хриплый голос окликнул меня по-немецки и приказал мне остановиться. Патруль альпенйегеров, с лицами прикрытыми антимоскитными сетками, приблизился ко мне. Это был один из многочисленных патрулей, специально предназначенных для герильи[620] в северных лесах, который прочёсывал их и «тунтурит» районов Ивало и Инари, охотясь за норвежскими и русскими партизанами. Мы сели под защитой нескольких каменных глыб, у огня, вокруг костра, сложенного из мелкого кустарника, куря и разговаривая, под легким дождем, пахнущим смолой. Они сказали мне, что видели следы волчьей стаи. Несколькими днями ранее они уже догадались о присутствии волков по той тревоге, которую обнаруживали оленьи стада. Все эти солдаты были тирольскими или баварскими горцами. Время от времени до нас из глубины леса доносился треск ветвей, хрипловатый крик птицы.
Пока мы беседовали вполголоса (вполголоса, как всегда в этом климате, где голос кажется не свойственным человеку, звучит фальшиво и чуждо, кажется отдельным от человека, полным безнадежности, и это, действительно, голос тайной тоски, которая не имеет иного средства, чтобы себя выразить, себя исчерпать, кроме, как выражая себя в собственной речи, звучащей как ее эхо), мы увидели, как между деревьев, в сотне шагов от нас, бегут рысью несколько животных, похожих на собак, с короткой шерстью, серой, с оттенком ржавого железа. «Волки!» — заговорили солдаты. Волки пробежали мимо нас и смотрели на нас глазами красными и блестящими. Они, казалось, не испытывали к нам никакого страха, никакого недоверия. В этой доверчивости не было, впрочем, и ничего мирного, но, я сказал бы, нечто отсутствующее, что-то вроде благородного и печального безразличия. Они бежали бесшумно, легко и быстро, шагом удлиненным, быстрым и спокойным. В них не было ничего дикого, но они хранили отпечаток благородной скромности, чего-то вроде горделивой и очень жестокой снисходительности. Один из солдат поднял свой автомат, но его товарищ надавил на дуло, обратив его вниз. В этом жесте был отказ, отречение от жестокости, свойственной человеку. Как будто и человек тоже, в этом бесчеловечном одиночестве, не находил иного средства проявить свою человечность, как принимая животность, печальную и мягкую.
— Вот уже несколько дней, — сказал Георг Бендаш, — генерал фон Хёйнерт вне себя. Он никак не может поймать одного лосося. Вся стратегия немецких генералов бессильна против лососей.
— Немцы — плохие рыбаки, — ответил Курт Франц.
— Рыба не любит немцев, — отозвался Виктор Маурер.
Лейтенант Георг Бендаш, адъютант генерала от кавалерии фон Хёйнерта, был первым немцем, которого я встретил по прибытии в Инари. На гражданской службе Георг Бендаш был судьей трибунала в Берлине. Это был человек лет тридцати, высокий, широкоплечий, с костистыми челюстями. На ходу он немного сутулился и смотрел исподлобья. — Взгляд, — говорил он, — неподходящий для судьи. Время от времени он плевал на землю с выражением глубокого презрения на своем сумрачном лице. По своему цвету это лицо напоминало выделанную кожу. Это именно в связи с цветом его лица мы начали в этот день говорить о креслах графа Конверсано, обитых человеческой кожей. Его манера плевать на пол не была, как говорил Бендаш, собственно предуказана адъютантам немецких генералов от кавалерии, «но я имею свои основания это делать», — заявлял он. Иногда у меня было впечатление, что он плюет на всех немецких генералов. Находясь в присутствии генерала фон Хёйнерта и лапландских лососей, он склонялся перед лососями. Но в конце концов, он, как все немцы, судьи или нет, уважал генералов. В этом-то и было несчастье всех лососей в Европе: в том, что даже немцы сочувствовали лососям, но тем не менее уважали генералов.
Тотчас же по прибытии в Инари, я начал бродить по городку в поисках постели. Я умирал от усталости и едва держался на ногах от желания спать. Я проделал шестьсот километров через Лапландию, чтобы добраться до Инари, я умирал от желания растянуться на постели. Но в Инари постели были редкостью.
Городок насчитывал не более четырех или пяти деревянных домиков, сгруппированных вокруг чего-то вроде старинного магазина «секатавара кауппа»[621], владелец которого финн, господин Юхо Никайнен, принял меня с сердечной улыбкой, предъявив мне свои лучшие товары: целлулоидные гребни, пуукко с ручками из оленьей кости, таблетки сахарина, перчатки из собачьей кожи, сетки против москитов.
— Постель? Постель чтобы спать?
— Ну, конечно, чтобы спать!
— И вы приходите за этим ко мне? Но я не торгую кроватями. У меня была раньше походная кровать в моей лавке, но я продал ее уже три года тому назад директору Осаки Панки в Рованиеми.
— Вы не можете указать мне кого-нибудь, — спросил я, — кто согласился бы уступить мне свою кровать хотя бы на несколько часов?
— Уступить вам свою кровать? — переспросил Юхо Никайнен. — Вы хотите сказать, найти кого-то, кто уступил бы вам свою очередь? Хе! Это мне кажется очень трудно. Немцы забрали наши кровати; теперь мы спим по очереди на том небольшом количестве постелей, которые у нас остались. Вы можете попробовать у госпожи Ирья Пальмунен Химанко. Возможно, у нее в ее гостинице и найдется свободная постель, или что ей удастся убедить какого-нибудь немецкого офицера уступить вам на несколько часов свою. При необходимости, ожидая своей очереди поспать, вы можете пока отправиться на рыбную ловлю. Я могу найти для вас за недорогую цену все необходимое для ловли лосося.
— В реке много лососей?
— Их было страшно много, пока немцы не начали строить мост Утейоки. От плотников, с их пилами, молотками и топорами, много шума, и этот шум беспокоит лососей. В Ивало немцы тоже построили мост, и лососи покинули Ивалойоки[622]. Но это еще не все. Немцы ловят рыбу с гранатам. Это настоящее избиение. Они уничтожают не только лососей, но все виды рыб. Или они воображают, что могут обращаться с лососями так, как они обращаются с евреями? Мы им никогда этого не позволим. Как-то раз я сказал генералу фон Хёйнерту: «Если немцы, вместо того чтобы воевать с русскими, будут продолжать войну с лососями, мы будем защищать лососей».
— Легче воевать с лососями, — ответил я, — чем с русскими.
— Вы ошибаетесь, — сказал Юхо Никайнен, — лососи очень отважны, их победить вовсе не легко. По моему мнению, немцы совершают большую ошибку, воюя с лососями. Придет день, когда немцы начнут бояться и лососей тоже. Это именно так кончится. Прошлая война тоже кончилась этим.
— Но тем временем лососи покидают ваши реки?
— Это не из страха, — сказал Юхо Никайнен с обидой в голосе. — Лососи не боятся немцев. Они их презирают. Немцы вероломны, и, в частности, в отношении и рыбной ловли. Они не знают, что такое «fair play»[623]. Они бьют лососей гранатами, понимаете ли вы это? Они не думают, что рыбная ловля — это спорт. Для них это вроде блицкрига! Лосось — животное самое благородное на свете. Он предпочитает лучше погибнуть, чем поступиться законами чести. Против джентльмена он сражается до конца, так, как это пристало джентльмену, каким он и является: он героически идет на смерть, но он не унижается до того, чтобы мериться силами с вероломным противником. Он предпочитает изгнание бесчестью битвы с недостойным его противником. Немцы приходят в ярость оттого, что не могут больше найти лососей в наших реках. Знаете ли вы, куда эмигрируют лососи?
— В Норвегию[624]?
— Вы находите, что норвежцы находятся в лучшем положении, чем лососи? В Норвегии тоже немцы. Лососи эмигрируют вверх, мимо острова Рыбачьего, к Архангельску и Мурманску.
— А! Они уплывают в Россию?
— Да, уплывают в Россию, — сказал Юхо Никайнен. На его бледном финском лице с выступающими скулами во все стороны разбежались мелкие морщинки. Так трескается выставленная на солнце глиняная маска. Так я заметил, что он улыбается. — Они уплывают в Россию, — повторил он. — Будем надеяться, что они не вернутся однажды с красными головами!
— Вы убеждены, что они вернутся?
— Они вернутся. И скорее, чем многие думают, — сказал Никайнен. Потом он добавил, понизив голос: «Вы можете мне поверить, господин офицер, немцы проиграют войну».
— А! — воскликнул я. — Вы говорите, что немцы проиграют войну?
— Я хочу сказать, войну с лососями, — пояснил Юхо Никайнен. — Разумеется, все люди здесь — и лапландцы, и финны, держат сторону лососей. Недавно на берегу реки были найдены мертвыми немецкие солдаты. Быть может, это лососи их убили? Вы не думаете?
— Это возможно, — сказал я, — дорогой господин Юхо Никайнен! Я с удовольствием буду приветствовать триумф лососей. Их дело — это тоже дело человечества и цивилизации. Но тем временем я хотел бы иметь постель, чтобы уснуть.
— Вы очень устали?
— Я умираю от усталости и желания спать.
— Я советую вам пойти в гостиницу, к госпоже Ирья Пальмунен Химанка, — сказал Юхо Никайнен.
— Это далеко отсюда?
— Не больше мили. Вам, вполне вероятно, придется сложиться вдвое, чтобы спать с немецким офицером…
— В той же постели?
— Немцы любят спать в чужих постелях. Если вы ему скажете, что это не ваша постель, он, быть может, оставит и вам немного места.
— Спасибо, господин Юхо Никайнен, китоксиа пальон![625]
— Хювое пяйвэ![626]
— Хювое пяйвэ!
Госпожа Ирья Пальмунен Химанка встретила меня приветливо. Это была женщина немногим за тридцать лет, с лицом печальным и усталым; она сейчас же сказала мне, что будет просить лейтенанта Георга Бендаша, адъютанта генерала фон Хёйнерта, уступить мне одну из своих постелей.
— На скольких же постелях спит этот господин? — спросил я.
— У него две кровати, в его комнате, — ответила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — я надеюсь, что он согласится уступить вам одну из них, хотя с немцами, вы знаете…
— Плевать мне на немцев! Я хочу спать…
— Мне тоже наплевать, — уточнила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, но лишь до известной степени… немцы…
— Немцы, — сказал я, — их никогда не следует просить об услуге. Если кто-нибудь попросит немца об услуге, он может быть уверен, что ему ответят «нет»; все превосходство herren volk’ов заключается в том, чтобы говорить нет. С немцами никогда нельзя ни просить, ни умолять. Предоставьте это дело мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка; я тоже нахожусь в школе лососей.
Угасшие глаза госпожи Ирья Пальмунен Химанка внезапно загорелись.
— О! — сказала она. — Какой благородный народ итальянцы! Вы первый итальянец, которого я встречаю в жизни, и я не знала, что итальянцы встают на защиту лососей от немцев. И это несмотря на то, что вы союзники немцев. Вы — благородный народ!
— Итальянцы тоже, — сказал я ей, — принадлежат к расе лососей.
— Все европейские народы — не что иное как лососи!
— Что с нами будет? — проговорила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — если немцы уничтожат всех лососей в наших реках или вынудят их эмигрировать? В мирные времена мы все были страстными любителями рыбной ловли, лето проводили в Лапландии — английской, канадской, северо-американской. Ах, эта война!
— Поверьте мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка, эта война закончится, как и всякая другая. Лососи выгонят немцев.
— Дай Бог, — воскликнула госпожа Ирья Пальмунен Химанка.
Мы поднялись на первый этаж. Гостиница в Инари построена как приют альпинистов. Это деревянное двухэтажное строение, к которому пристроено маленькое кафе, где лапландские пастухи и рыбаки сходились по воскресеньям, после религиозной службы, чтобы поговорить об оленях, о водке и лососях, прежде чем вернуться в свои хижины и палатки, затерянные в бесконечной глубине приарктических лесов. Госпожа Ирья Пальмунен Химанка остановилась перед одной из дверей и вежливо постучала.
— Herein![627] — закричал изнутри хриплый голос.
— Лучше я войду один, — сказал я, — предоставьте это мне. Вы увидите: все будет хорошо.
Я толкнул дверь и вошел. В маленькой комнате, отделанной березовыми панелями, стояли две кровати. На той, которая находилась ближе к окну, лежал Георг Бендаш, с лицом, накрытым противомоскитной сеткой. Я не сказал даже «добрый вечер» и бросил на свободную кровать рюкзак и непромокаемый плащ. Георг Бендаш приподнялся на локтях, осмотрел меня с ног до головы, совсем как судья смотрит на преступника, улыбнулся и, продолжая улыбаться, разразился ругательствами сквозь зубы, с крайней мягкостью и крайней куртуазностью. Он подыхал от усталости, потому что провел целый день стоя посреди ледяного потока Утейоки, рядом с генералом фон Хёйнертом, и очень хотел поспать еще как следует часика два.
— Приятного сна, — сказал я.
— Плохой сон, когда в комнате спят двое, — сказал Георг Бендаш.
— Еще хуже спится втроем, — сказал я, растягиваясь на постели.
— Я хотел бы знать, который час, — сказал Георг Бендаш..
— Десять часов.
— Десять утра или десять вечера?
— Десять вечера.
— Почему бы вам не пойти погулять по лесу часа два? — предложил Георг Бендаш. — Дайте мне, по крайней мере, поспать еще два часа.
— Я тоже хочу спать. Я пойду гулять завтра утром.
— Здесь вечер или утро — совершенно одно и то же. Солнце светит в Лапландии даже ночью, — сказал Бендаш.
— Я предпочитаю дневное солнце.
— Вы тоже приехали из-за этих проклятых лососей? — спросил Бендаш после короткого молчания.
— Лососей? В этой реке еще есть лососи?
— Один, единственный, — сказал Георг Бендаш, — но это огромное животное, удивительно хитрое и отчаянно смелое. Генерал фон Хёйнерт запросил подкрепления из Рованиеми. Он не покинет Инари, пока его не захватит.
— Подкрепления?
— Генерал, — сказал Георг Бендаш, — он всегда генерал, даже когда дело идет о ловле лосося. Вот уже десять дней мы проводим стоя в воде до самого пуза. Этой ночью мы едва не поймали его. Я хочу сказать, что этой ночью нам недоставало очень немногого, чтобы он не проскользнул у нас между ног. Он приплыл к нам, но не захотел брать наживку. Генерал в бешенстве, он говорит, что лосось над нами смеется.
— Смеется над вами?
— Смеяться над немецким генералом… — сказал Георг Бендаш. — Но завтра прибудет подкрепление, которое генерал запросил из Рованиеми.
— Батальон альпенйегеров?
— Нет, просто капитан альпенйегеров, капитан Карл Шпрингершмидт, специалист по ловле альпийской форели. Шпрингершмидт родом из Зальцбурга. Вы не читали его книгу: «Tirol am Atlantischen Ozean?»[628] Тиролец всегда тиролец, даже на берегах Северного Ледовитого океана. Если это специалист по форели, он сумеет поймать одного лосося, как вы думаете?
— Форель — это не лосось, — сказал я, улыбаясь.
— Кто знает? Капитан Шпрингершмидт говорит, что да, а генерал фон Хёйнерт говорит, что нет. Мы увидим, кто из них прав.
— Это не достойно немецкого генерала — требовать подкрепления против одного лосося.
— Генерал всегда генерал, — возразил Георг Бендаш, — даже когда ему противостоит всего один лосось. Как бы там ни было, капитан Шпрингершмидт ограничится тем, что даст ему несколько полезных советов. Генерал хочет действовать один. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Георг Бендаш лег на спину и закрыл глаза, но почти тотчас же открыл их; снова сел на кровати, спросил, как мое имя и имя моих родителей, дату и место моего рождения, национальность, вероисповедание и расовую принадлежность, точно так, как если бы он допрашивал обвиняемого. Потом он вытянул из-под своей подушки бутылку водки и налил два стакана.
— Прозит!.
— Прозит!
Он снова растянулся на спине, закрыл глаза и уснул, улыбаясь. Солнце било прямо ему в лицо. Целое облако мошкары наполнило комнату. Я отдался сну…
Я проспал, возможно, несколько часов, когда моих ушей достиг слабый звук кастаньет[629]. Бендаш спал глубоким сном, с лицом накрытым сеткой против гнуса, словно рейтар[630], умирающий на песке цирковой арены. Короткий и нежный стук кастаньет сразу пробудил меня, а также я различил шорох трав, трепет сминаемых листьев. Это был в самом деле стук кастаньет. Казалось, нескончаемая процессия дефилирует под нашими окнами. Это было похоже на дефиле[631] испанских балерин, ночную процессию севильских танцовщиц, направляющихся к алтарю Святой Девы из Макарены и потрясающих своими кастаньетами в мягко подложенных под головы правых руках, в то время, как левые руки опущены на бедра.
Это был действительно стук кастаньет, который мало-помалу становился все громче, отчетливее, ближе. Правда, этому звуку недоставало всех тех запахов, которые обычно ему сопутствуют, — запаха увядших цветов, жареных оладий, ладана. Но это был звук кастаньет и притом множества кастаньет. Нескончаемая процессия андалузских танцовщиц дефилировала в искристом потоке ледяного ночного солнца. Их не сопровождали крики толпы, взрывы петард, отдаленная радостная музыка. Ничего, кроме этого сухого и все приближающегося стука кастаньет.
Я соскочил с постели и разбудил своего компаньона. Георг Бендаш приподнялся на локтях, прислушался и посмотрел на меня, улыбаясь. Потом сказал своим ироническим и уверенным голосом: «Это олени. Два копыта, подвешенных на их задних ногах, стучат на бегу друг о друга и производят этот стук, так похожий на кастаньеты. Вы приняли их за испанских танцовщиц? — добавил он. — Генерал фон Хёйнерт тоже думал, что это танцовщицы из Андалузии. Мне пришлось привести оленя к нему в комнату в два часа ночи». Бендаш плюнул на пол и снова уснул, улыбаясь.
Я подошел к окну. Стадо из нескольких сотен оленей, галопируя вдоль лесной опушки, двигалось, направляясь к реке. В гиперборейском[632] лесу они были духами средиземноморских стран, горячей южной земли, духами Андалузии, насыщенной оливковым маслом и пропеченной солнцем. И я вдыхал в ледяном воздухе воображаемый запах человеческого пота.
Ночное солнце било своими косыми лучами в маленькие островки, разбросанные посреди озера, пятная их кровью. Там, в глубине городка Инари, жалобно лаяла собака. Все небо было покрыто чем-то вроде рыбьей чешуи, блистающей и колеблющейся в холодном ослепляющем свете. Я возвращался к озеру вместе с Куртом Францем и пересекал лесистые склоны долины. Среди сотен островков, разбросанных в центральной части озера, я видел священный остров лапландцев — Юконсаари — языческий алтарь, наиболее знаменитый во всем округе Инари. Это здесь, на этом маленьком островке конической формы, окрашенном вверху ночным солнцем в алый цвет, словно жерло вулкана, древние лапландцы собирались весной и осенью, чтобы принести в жертву своим демонам оленей и собак. Еще и сегодня лапландцы испытывают священный ужас перед Юконсаари; они отправляются сюда только в известные даты, побуждаемые неосознанным воспоминанием, быть может какой-то темной ностальгией о старых языческих церемониях.
Мы сели под дерево, чтобы отдохнуть, глядя на огромное серебристое озеро, которое простиралось перед нами, безлюдное, под ледяным пламенем ночного солнца. Война была от нас далеко. Я не чувствовал подле себя этого печального запаха человека, человека в поту, человека раненого, человека изголодавшегося, человека мертвого, запаха, отравлявшего воздух несчастной Европы. Но запах смолы, этот запах холодный, скудный, запах полярной природы: запах деревьев, воды, земли, запах дикого животного… Курт Франц курил свою коротенькую норвежскую трубку, трубку фирмы «Милли Хаммер», приобретенную им в «Секатарава кауппа» господина Юхо Никайнена. Я смотрел на него, я исподтишка наблюдал его, я обонял его запах. Это был человек, может быть такой же, как и остальные, может быть такой же, как и я. Он источал запах дикого животного. Запах белки, лисицы, оленя. Запах волка. Вот именно: запах волка летом, когда голод не вынуждает его быть жестоким. Это был запах дикий, запах волка летом, когда трава зеленая и ветер теплый, когда вода, высвобождаемая ледниками, растекается по лесам тысячами ручейков, журчащих и стремящихся навстречу чистому озеру, растворяя его жестокость, его дикость, умиротворяя его жажду крови. От него исходил запах волка пресытившегося, волка отдыхающего; впервые за три года войны я чувствовал себя спокойно рядом с немцем. Мы были вдали от войны, вне войны, вне человечества, вне времени. Война была от нас далека. От него исходил действительно запах летнего волка, запах немца, когда война окончена, когда он более не жаждет крови.
Мы спустились из долины. Почти на опушке леса, в соседстве с поселком Инари, мы прошли мимо ограды в виде высокого палисадника из стволов белой березы.
— Это Голгофа оленей, — сказал Курт Франц. — Осенний обряд забоя оленей — это нечто вроде Пасхи лапландцев, он напоминает жертвоприношение Агнца. Олень — это Христос лапландцев. Мы вошли в эту просторную ограду, и в холодном резком свете, падающем на траву, перед моими глазами предстал необычный, удивительный лес: это были тысячи и тысячи оленьих рогов, то фантастически нагроможденных, то редких и местами одиноких, как костяные кусты. Легкий зеленоватый, желтый и красный мох покрывал наиболее старые из них. Многие рога были молодыми, нежными, и твердая костяная кора еще не покрыла их. Одни были плоскими и широкими, с симметричными отростками, другие напоминали своей формой ножи: можно было думать, что это стальные лезвия, торчащие из-под земли. С одной стороны, у ограды, были свалены тысячи и тысячи оленьих черепов, напоминавших по своей форме ахейские[633] каски, с пустыми треугольными орбитами в твердой лобовой части, белой и гладкой. Все эти рога походили на стальные доспехи воинов, павших на поле битвы. И притом вокруг не было никаких следов битвы: порядок, спокойствие, мир, глубокий и торжественный. Порыв ветра пронесся по лугу, зашуршав пучками травы, выросшей между неподвижными костяными деревьями этого необыкновенного леса.
Осенью стада оленей, побуждаемые и ведомые инстинктом, тайным призывом, преодолевают огромные расстояния, чтобы достичь этих диких голгоф, где лапландские пастухи ждут их, сидя на корточках в своих «шляпах четырех ветров» — нелиентуулен лакки[634] — сдвинутых на затылки, со своими короткими сверкающими пуукко, зажатыми в их маленьких руках. (Малые размеры и нежность рук лапландцев удивительны. Это самые маленькие, самые нежные руки в мире. Замечательный ансамбль, бесконечно тонкий, изготовленный из лучшей стали. Пальцы тоже тонкие, терпеливые, драгоценные как инструменты швейцарского часовщика из Шо де Фон, или гранильщика алмазов из Амстердама). Послушные и ласковые, олени подставляют шейную вену смертельному лезвию пуукко. Они умирают без крика, с патетической и безнадежной покорностью. «Как Христос», — говорит Курт Франц. Внутри ограды, на земле, пропитанной таким количеством крови, растет густая трава. Но маленькие листочки некоторых кустов кажутся сожженными каким-то большим огнем; быть может, это огонь и жар крови сжигает их и придает им красноватый цвет.
— Нет, нет! Это не может быть от крови! — сказал Курт Франц. — Кровь не сжигает.
— Я видел, как от одной капли крови, — ответил я, — выгорали целые города.
— Кровь вызывает во мне отвращение, — сказал Курт Франц, — это грязная вещь. Она пачкает все, до чего ни коснется. Блевотина и кровь — вот две вещи, которых я не выношу больше всего.
Он провел рукой по лбу, уже разъеденному лысиной, точно паршой. Он сжимал мундштук своей «Лилли Хаммер» беззубым ртом, но время от времени вынимал его изо рта, чтобы яростно плюнуть, слегка наклоняясь вперед. Пока мы шли по поселку, две женщины, две старых лапландки, сидевшие на пороге одного их домов, провожали нас своими полузакрытыми глазами, постепенно поворачивая вслед за нами свои желтые морщинистые лица. Они сидели на корточках и, соединив руки под коленями, курили свои короткие глиняные трубки. Шел тихий дождь. Большая птица пролетела низко над кронами деревьев, испуская хриплые и монотонные вскрики.
Перед гостиницей генерал фон Хёйнерт готовился отправиться на рыбную ловлю. Он надел лапландские сапоги из оленьей кожи, достигавшие ему до половины бедер, и задрапировался в широкую антимоскитную накидку. Руки его до локтей были скрыты большими перчатками из собачьей кожи, и теперь, стоя перед гостиницей, он ждал, когда его лакей-лапландец Пекка закончит упаковку мешков с провизией. Генерал фон Хёйнерт был в полной боевой форме: на лоб его надвинута стальная каска, на поясе укреплен большой маузер. Он опирался на свою длинную удочку, как немецкий копейщик на свое копье, и время от времени обращался к капитану альпенйегеров, стоявшему с ним рядом, маленькому, коренастому человеку, с серыми волосами и лицом тирольского горца, розовым и улыбающимся. Позади генерала, на почтительной дистанции, находился Георг Бендаш, в одеревенелой стойке по команде «смирно», тоже обутый, в перчатках и при оружии, закутанный в сетку от гнуса, опускающуюся почти до самых ног. Он приветствовал меня движением головы, и по тому, как он шевелил губами, я догадался, что он шепчет про себя какое-то крепкое берлинское проклятие.
— На этот раз, — заявил генерал фон Хёйнерт, — победа у меня в руках!
— Вам не очень везло в прошлые разы, — сказал я ему.
— Я тоже так считаю: мне не везло, — ответил генерал фон Хёйнерт. — Но капитан Шпрингеншмидт так не считает. Он думает, что это моя вина. Лососи капризны и упрямы, а я не считался с их настроением. Серьёзная ошибка. К счастью, капитан Шпрингеншмидт информировал меня о темпераменте форелей. — Итак, теперь…
— Форелей? — прервал я.
— Форелей. А почему нет? — сказал генерал фон Хёйнерт. — Капитан Шпрингеншмидт, специалист по ловле знаменитой форели в Тироле, утверждает, что тирольские форели имеют темперамент совершенно одинаковый с лапландскими лососями. Не правда ли, капитан Шпрингеншмидт?
— Jawohl![635] — склонил голову капитан Шпрингеншмидт. Затем, повернувшись ко мне, он добавил по-итальянски, с мягким акцентом, свойственным тирольцам, говорящим на этом языке: — С форелями никогда не следует иметь такого вида, как будто вы спешите. Надо запастись терпением. Терпением монашеским. Если форель замечает, что рыбак располагает временем и не спешит, а запасся терпением, она начинает нервничать, волнуется и совершает какую-нибудь ошибку. Рыбак должен быть готов к тому, чтобы воспользоваться такой ошибкой форели…
— Да, — произнес я, — но лососи?
— Лососи в точности таковы, как и форели, — улыбнулся капитан Шпрингеншмидт. — Форель — животное нетерпеливое: она устает ждать и устремляется навстречу опасности. Если она кусает, она пропала. Тихонько, деликатно рыбак тянет ее к себе, это детская игра. Форели… Лососи — это те же форели, только более крупные. Незадолго до войны в Лондеке, это в Тироле…
— Мне кажется, — перебил его генерал фон Хёйнерт, — что мой лосось — это самый прекрасный экземпляр лосося, какого когда-либо видели в этих реках. Это огромное, огромное животное, удивительной смелости. Подумайте только, в прошлый раз оно немного что не ткнулось своей мордой мне в колени.
— Это дерзкий лосось, — сказал я, — он заслуживает наказания.
— Это проклятый лосось! — заключил генерал фон Хёйнерт. — Единственный лосось, оставшийся в Утейоки. Он, по-видимому, забрал себе в голову выгнать меня из реки силой и остаться хозяином на ее глубинах. Мы посмотрим, у кого больше гордости: у лосося или у немца! — Он стал смеяться, открывая большой рот и заставляя трепетать вокруг него широкие складки своей противомоскитной накидки.
— Может быть, — сказал я ему, — это ваша генеральская форма так возбуждает его. Вам следовало бы переодеться в штатское. Это не fair play[636]— отправляться на ловлю лосося в генеральской форме.
— Was? Was sagen Sie, bitte?[637] — переспросил генерал фон Хёйнерт с помрачневшим лицом.
— Вашему лососю, — добавил я, — по всей вероятности, не достает sense of humour[638]. Капитан Шпрингеншмидт, возможно сумеет вам сказать, как следует себя вести по отношению к лососю, лишенному чувства юмора.
— С форелями, — объяснил капитан Шпригеншмидт, — надо играть в игру очень тонко. Генерал должен иметь такой вид, как будто он находится в реке совсем по иной причине, чем та! какую может себе представить форель. Форели требуют, чтобы их обманывали.
— На этот раз он от меня не уйдёт! — заявил генерал фон Хёйнерт энергичным тоном.
— Так вы преподадите лососям урок — относиться с уважением к немецким генералам, — засмеялся я.
— Ja, ja, — воскликнул генерал фон Хёйнерт. Но лицо его тотчас омрачилось, и он подозрительно посмотрел на меня.
В это время госпожа Ирья Пальмунен Химанка появилась на пороге гостиницы. За ней следовал Пекка с подносом, на котором стояла бутылка водки и несколько стаканов. Она подошла, улыбаясь генералу, наполнила стаканы и предложила сначала ему, а затем каждому из нас.
— Prosit! [639] — сказал генерал фон Хёйнерт, поднимая свой стакан.
— Prosit. — повторили мы хором.
— Fur Gott und Vaterland.[640] — сказал я.
— Heil Hitler! — ответил генерал.
— Heil Hitler! — повторили остальные.
Тем временем подошло человек десять Alpenjger’oe, накрытых противомоскитными сетками и вооруженных автоматами. Это был патруль, назначенный для сопровождения генерала до реки, а затем для размещения на обоих берегах, чтобы в процессе рыбной ловли защищать его от неожиданных сюрпризов со стороны русских или норвежских партизан.
— Идемте! — сказал генерал, пускаясь в дорогу.
Мы тронулись, молча, предшествуемые и замыкаемые на известной дистанции солдатами эскорта. Невидимый дождь шептался вокруг в лстве. Птица закричала на одном из деревьев, стадо оленей со стуком кастаньет пробежало галопом между сосновых стволов. В холодном свете ночного солнца лес казался серебряным. Мы шли к берегу реки; мокрая от дождя трава была нам выше колена. Георг Бендаш смотрел на меня исподлобья, со своим выражением побитой собаки. Время от времени генерал фон Хёйнерт оборачивался и молча смотрел на Бендаша и Шпрингершмидта. — Jawohl! — отвечали одинаковыми голосами оба офицера, поднося правые руки к бортам своих стальных касок. Наконец, примерно через час пути, мы дошли до берега. Утейоки в этом месте расширяет свое ложе, усеянное крупными обломками скал из темного гранита, омываемыми быстрым и пенистым, но не глубоким потоком. Пекка и остальные лапландцы, которые несли все необходимые инструменты для рыбной ловли и мешки с провизией, остановились, чтобы расположиться под защитой скалы, часть солдат эскорта расположилась на берегу вдоль реки, другая цепочкой пересекла реку и остановилась на противоположном берегу, повернувшись к реке спинами. Генерал фон Хёйнерт внимательно осмотрел удилище своего спиннинга, попробовал катушку и, повернувшись к Бендашу, сказал: «Пошли!», после чего вошел в реку, сопровождаемый своими двумя офицерами. Я оставался на откосе и сидел под деревом рядом с Куртом Францем и Виктором Маурером.
Голос реки был сильным, полным и певучим. Иногда он рассыпался на отдельные вскрики, иногда сливался, затухая в серьезном и глубоком звуке. Стоящий посередине течения, погруженный до живота в ледяную воду, генерал держал свое удилище словно ружье и осматривался вокруг, чтобы можно было поверить, что он находится здесь, в этот час, посреди реки, совсем по иной причине, чем та, которую смог бы себе представить лосось. Бендаш и Шпрингеншмидт держались по обе стороны от него, немного сзади, в положении, напоминавшем о военном чинопочитании. Пекка и остальные лапландцы уселись в кружок на берегу и закурили свои трубки, молчаливо наблюдая за генералом. Птицы кричали в сосновых ветвях.
Прошло, приблизительно, около часа, когда лосось внезапно атаковал генерала фон Хёйнерта: длинное удилище получило толчок, заколебалось, согнулось, затем леска натянулась, и генерал закачался на ногах, сделал шаг вперед, потом еще два шага, согнул ноги в коленях и геройски устоял, сопротивляясь этой неожиданной атаке. Битва началась. Рассеянные на берегу лапландцы, солдаты эскорта, Курт Франц, Виктор Маурер и я затаили дыхание. Вдруг генерал пошёл: большими шагами, твердыми и тяжелыми, он двинулся по течению, с силой опуская в воду свои сапоги, удерживаясь правой ногой то за один скалистый выступ, то за другой, постепенно уступая поле битвы, шаг за шагом, с заученной медлительностью. И это не было какой-либо новой тактикой, даже для немецкого генерала, потому что ловля лосося предусматривает, что идти вперед — это значит уступать поле битвы. Время от времени генерал останавливался, укреплял позицию с трудом захваченную. Мне следовало бы сказать: с трудом утраченную, чтобы применить язык ловли лососей, упорно сопротивляясь постоянным и яростным толчкам противника, затем мало-помалу, медленно, осторожно, маневрируя своей стальной катушкой, начинал наматывать леску, пытаясь подтянуть поближе мужественного лосося. Лосось, в свою очередь, уступал понемногу поле боя, с заученной медлительностью: иногда он появлялся над водой, и мы видели его спину — сверкающую, серебристую и розовую, затем следовали сильные удары хвостом, которые поднимали фонтаны брызг вспененной воды; иногда он показывал свою длинную морду, полуоткрытый рот и глаза — круглые, расширенные и пристальные. Потом, едва только он находил опору в виде двух камней, между которыми он мог испытать очередную увертку, или более быстрое течение, на которое он мог опереться своим хвостом, он выдавал своему противнику резкий и внезапный толчок, привлекая его к себе и увлекая вниз по течению на всю длину стальной лески, раскручивавшейся со звоном. Этим повторяющимся приемам лосося генерал фон Хёйнерт противопоставлял своё немецкое упорство, свою прусскую гордость, свое самолюбие, и чувство, что в этой игре ставкой служит не только его профессиональный престиж, но и престиж его формы. Он подавал голос коротким и хриплым криком: «Ахтунг!» Потом поворачивал голову, чтобы прорычать Бендашу и Шпрингеншмидту другие слова, но хриплые звуки его голоса перекрывались то мягким, то глуховатым пением речных струй. И потом — какую помощь мог оказать в эти мгновения своему генералу в его борьбе с лососем бедный Георг Бендаш? И какую помощь мог оказать ему в борьбе против такой форели бедный Шпрингеншмидт? С каждым новым шагом генерала вперед Георг Бендаш и капитан Шпрингеншмидт не могли сделать ничего иного, как тоже шагнуть вперед. И так шаг за шагом генерал и два его офицера спустились почти на целую милю вниз по течению, увлекаемые толчками сильного и отважного лосося. Эта борьба, с ее чередующимися превратностями, развертывалась уже около трех часов, когда я заметил ироническую улыбку на желтом и сморщенном лице Пекки и других лапландцев, сидевших кружком со своими короткими трубками в зубах. Тогда я взглянул на генерала: он был на середине реки, в военной форме, со стальной каской, надвинутой на лоб, и с большим маузером, укрепленным на поясе, под его обширной антимоскитной накидкой. Широкие красные лампасы на его брюках сверкали в мертвенном блеске полуночного солнца. Теперь можно было заметить, что у него не хватит силы долго сопротивляться упорно борющемуся противнику… Я чувствовал, как нечто новое проявляется в нем, я угадывал это по его нетерпеливым жестам, по злобному лицу, по той интонации, с которой он время от времени кричал: «Achtung!», интонации раненой гордости, страха и скрытой тревоги. Генерал был возбужден и испуган. Он боялся быть смешным. Вот уже три часа, как он борется с лососем. Это было недостойно немецкого генерала, что его постигает неудача в борьбе с рыбой и в такой долгой борьбе.
Он начал опасаться, что останется побежденным. Если бы он, по крайней мере, был один! Но у нас на глазах, под ироническими взглядами лапландцев, на глазах солдат эскорта, расположенных по обеим сторонам реки! И к тому же: был прецедент Советской России. Надо было кончать. Его достоинство страдало, достоинство немецкого генерала, всех немецких генералов, всей немецкой армии. И к тому же был прецедент России.
Внезапно генерал фон Хёйнерт обернулся к Бендашу и крикнул ему хриплым голосом:
— Genug! Erschisst ihn![641]
— Jawohl![642] — ответил Георг Бендаш и приблизился к нему.
Он пошел вниз по течению большими, медленными и твердыми шагами, и когда он оказался возле лосося, который бился в пенистой воде, увлекая за собой генерала, он остановился, вынул из-за пояса свой пистолет, наклонился над смелым лососем и в упор выпустил две пули ему в голову.
Часть VI МУХИ
Глава XVIII. ГОЛЬФ ГОНДИКАП[643]
— Oh по, thank God.[644] — воскликнул сэр Эрик Друммонд, первый лорд Пертский[645], посол Его Величества Короля Британии в Квиринале[646]. Это было осенним днем 1935 года.
Солнце прикрыло розовое облачко, окаймленное зеленым; золотистый луч, упавший на стол, заставил зазвенеть хрусталь и фарфор. Распростертая необозримость римского ландшафта раскрывалась перед нашими глазами своими глубокими перспективами желтой травы, бурой земли, зеленых деревьев, близ которых сверкали под октябрьским солнцем одинокие мраморные надгробия и красные арки акведуков[647]. Гробница Цецилии Метеллы пламенела в осеннем огне, пинии и кипарисы Аппиевой дороги раскачивал ветер, пахнущий тмином и лавром.
Завтрак медленно приближался к концу. Лучи солнца преломлялись в бокалах, тонкий аромат портвейна разливался в воздухе медового оттенка, сладостный и теплый. Вокруг стола собралось с полдюжины римских принцесс, по происхождению американок или англичанок, улыбавшихся словам Бобби, дочери лорда Пертского, лишь недавно вышедшей замуж за молодого графа Сэнди Мэнэсси. Бобби рассказывала, что одноглазый Беппе, главный банщик Форте деи Марми, в наиболее острый момент напряженных дипломатических отношений между Англией и Италией по Эфиопскому вопросу, в день, когда Ноте Fleet[648] вошла в боевой готовности в Средиземное море, сказал ей: «Англия совсем как Муссолини: она всегда права, и в частности тогда, когда виновата».
— Do you really think England is always right[649] — спросила лорда Пертского принцесса Дора Русполи.
— Oh по, thank God.[650] — ответил лорд Пертский, краснея.
— Мне очень хотелось бы знать, правдива ли история о кадди и Ноте Fleet[651], — сказала принцесса Джан ди Сан Фаустино. Несколько дней спустя после появления Ноте Fleet в Средиземном море лорд Перт играл в гольф, и его мяч, отскочив, упал в лужу грязной воды. — «Пойди, принеси мне мой мяч», — сказал лорд Пертский, обращаясь к кадди. «Почему вы не пошлете Home Fleet?» — спросил маленький римский кадди. История, по всей вероятности, придумана, но она имела успех в Риме.
— What a lovely story.[652] — воскликнул лорд Пертский.
Солнце било лорду Пертскому прямо в лицо, лукаво вскрывая в его цвете, нежном и розовом, губах, в глазах прозрачной голубизны нечто ребяческое и женственное, которое открыто в каждом высокородном англичанине; эту милую скромность, этот оттенок невинности, эту юношескую стыдливость, которую ни годы, ни увеличивающийся груз ответственности и почета не в состоянии изгладить и погасить; они живут, достигая чудесного расцвета уже в преклонных годах, ибо и седовласые англичане сохраняют добродетель мгновенно краснеть из-за пустяков. День был теплый и золотой — день тревожной осени. Могилы на Аппиевой дороге, большие латинские пинии, желтые и зеленые просторы Аджера, — весь этот пейзаж, печальный и уединенный, отражался на розовом лице лорда Пертского, гармонически сочетаясь живым и деликатным образом с его ясным лицом, голубыми глазами, белыми волосами, улыбкой скромной и чуть меланхолической.
— Britannia may rule the waves, but she cannot waive the rules[653], — заявил я, улыбаясь.
Все вокруг засмеялись, и Дора Русполи сказала своим хрипловатым и торопливым голосом, жестикулируя правой рукой и поворачивая лицо с его матовой кожей: «Большая внутренняя сила нации сказывается в том, что она не может нарушить традиционных правил, is ‘nt it?[654]»
— То rule the waves, to waive the rules[655]… это удачная игра слов, — сказала Джан ди Сан Фаустино. — Но я терпеть не могу игры слов.
— Это joke[656], которым очень гордится Хэммен Вопер, — сказал я.
— Хэммен Вопер — это gossip writer[657] не правда ли? — спросила Дора Русполи.
— Что-то в этом роде, — ответил я.
— Вы читали «Нью-Йорк» Сесиля Битона? — спросил меня Уильям Филиппе, посол США, сидевший рядом с Корой Антинори.
— Сесил — очень симпатичный мальчик, — отозвалась дочь Уильяма Филиппса Беатриса или «Б», как ее прозвали друзья.
— Это чудесная книга — подтвердила Кора Антинори.
— Жаль, — сказала Джан ди Сан Фаустино, — что Италия не имеет такого писателя, как Сесил Битон. Итальянские писатели провинциальны и скучны. У них нет sense of humour.[658]
— Это не совсем их вина, — объяснил я. — Италия — это провинция, а Рим — столица провинции. Вы можете себе представить книгу о Риме, написанную Сесилем Битоном?
— Почему бы нет? — возразила Дороти ди Фрассо. — Что касается сплетен, Риму не приходится завидовать Нью-Йорку. Риму не достает вовсе не сплетен, но только gossip writer, как Сесил Битон. Вспомните сплетни о Папе и Ватикане. Что касается меня, то я никогда не возбуждала столько сплетен в Нью-Йорке, сколько возбуждаю их в Риме. And what about you, my dears![659]
— Никто никогда не создавал сплетен на мой счет, — сказала Дора Русполи, бросая на Дороти взгляд оскорбленного достоинства.
— Нас рассматривают просто как «курочек», — проговорила Джан ди Сан Фаустино. — Это нас, по крайней мере, молодит.
Все присутствующие рассмеялись, а Кора Антинори заявила, что факт проживания в провинции, вероятно, не единственная причина того, что итальянские писатели скучны. «Даже и в провинции, — заметила она, — можно иметь интересных писателей».
— В сущности, и Нью-Йорк — провинциальный город, — сказала Дора.
— Что за мысль! — воскликнула Джан, глядя на Дору с презрением.
— Это отчасти зависит от характера языка, — объяснил лорд Перт.
— Язык, — сказал я, — имеет большое значение не только для писателей, но для народов и государств также. Войны, в известном смысле, — не более чем синтаксические ошибки.
— Или просто ошибки произношения, — добавил Уильям Филиппе. — Миновала та эпоха, когда слово «Италия» и слово «Англия» писались различным образом, но произносились одинаково.
— Возможно, — согласился лорд Перт, — что и на самом деле все заключается не более чем в произношении. Это именно тот вопрос, который я себе задаю всякий раз, когда выхожу, закончив беседу с Муссолини.
Я представил себе лорда Перта, беседующим с Муссолини в огромной зале дворца Венеция[660]:
— Пригласите английского посла, — говорит Муссолини, обращаясь к Наварре, главе судебных приставов.
По сдержанному жесту Наварры дверь почтительно растворилась, и лорд Перт шагнул через порог, медленно двигаясь по блестящему полу из наборного мрамора к массивному ореховому столу, поставленному перед большим камином XVI века. Муссолини, стоявший прислонившись спиной к столу или камину, ожидая его и улыбаясь, сделал несколько шагов навстречу, и теперь они оба стояли друг перед другом: Муссолини, весь собранный и напряженный в усилии казаться и предлагать себя, балансирующий своей огромной головой, вздутой, жирной, белой, круглой и лысой, которой вздувшийся валик под затылком, начинавшийся сразу от ушей, придавал ужасающий вес, и Лорд Перт — прямой, улыбающийся, осторожный и скромный, с лицом, озаренным легким детским румянцем. Муссолини верит в себя самого (если только он во что-нибудь верит), но не верит в несовместимость логики и удачи, воли и судьбы. Его голос горяч, серьезен и, однако, деликатен; голос, обладающий порой странностью глубоко женских интонаций, чего-то болезненно женского. Лорд Перт не верит в себя самого. Oh no, Thank God![661]; он верит в силу, в престиж, в вечность государственного флота и банка Великобритании, в sense of homour[662] флота и в fair-play[663] банка Великобритании; он верит в тесное соотношение игрового спортивного поля в Итоне и поля сражения в Ватерлоо. Муссолини здесь, лицом к лицу с ним, один: он знает, что не представляет собой никого и ничего, он представляет самого себя. Лорд Перт — не более как представитель Ее Величества Британии.
Муссолини говорит «How do you do?[664]», как если бы он говорил: «I want to knew now you are»[665]. Лорд Перт говорит: «How do you do?», как если бы он говорил: «I don’t want to know how you are»[666]. У Муссолини мужицкий акцент романьи, он произносит слова: «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как он сказал бы «белот[667], пинар, агрикультура, форли». У лорда Перта акцент undergraduate из Оксфорда, у него есть дальние родственники в Шотландии он произносит слова «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как сказал бы «крикет, серпантин, виски, Эдинбург»; его лицо улыбчиво, но бесстрастно, его губы слегка шевелятся, едва притрагиваясь к словам, его взгляд глубок и скрытен, как будто он смотрит, закрыв глаза. Лицо Муссолини бледно и пухло, с контрактурой любезной гримасы, заданной безмятежности и аффектированного удовольствия. Его толстые губы двигаются так, как если бы он сосал слова. Его глаза круглы и расширены, его взгляд одновременно пристален и тревожен — взгляд человека, который знает, что есть покер и что не есть покер. Взгляд Лорда Перта — это взгляд человека, который знает, что есть крикет и что не есть крикет.
Муссолини говорит: «I want»[668]. Лорд Перт говорит: «I would like»[669]. Муссолини говорит: «I don’t want»[670]. Лорд Перт говорит: «We can’t»[671]. Муссолини говорит: «I think»[672]. Лорд Перт говорит: «I suppose, may I suggest, may I propose, may I believe»[673]. Муссолини говорит: «Inequivocobiimente»[674]. Лорд Перт говорит: «Rather; may be, perhaps, almost probably»[675]. Муссолини говорит: «Му opinion»[676]. Лорд Перт говорит: «Public opinion»[677]. Муссолини говорит: «The fascist revolution»[678]. Лорд Перт говорит: «Italy»[679]. Муссолини говорит: «The King»[680]. Лорд Перт говорит: «His Majesty the King»[681]. Муссолини говорит: «J»[682]. Лорд Перт говорит: «The British Empire»[683].
— Иден[684] тоже, — сказала Дороти ди Фрассо, — имел некоторые затруднения найти общий язык с Муссолини. Кажется, они произносили одни и те же слова на разный лад.
Дора Русполи стала рассказывать забавные случаи (которые породили в римском обществе много толков), связанные с недавним пребыванием в Риме Антони Идена. Тотчас после завтрака, который в его честь дал лорд Перт в английском посольстве, Иден ушел один, пешком. Было три часа дня. В шесть часов он все еще не вернулся. Лорд Перт начинал тревожиться. Между тем, молодой секретарь французского посольства, прибывший за несколько дней до того во дворец Фарнезе прямо с Ке д’Орсэ[685][686] (уплачивая в Риме свою дань новичка, следом Шатобриана и Стендаля, оставленным ими в Вечном городе), бродил по залам и коридорам Ватиканского музея незадолго до часа его закрытия. И он увидел сидящего на крышке этрусского саркофага[687], между палицей Геракла и длинным бледным бедром Коринфской Дианы, молодого блондина с тонкими усиками, углубленного в чтение маленького томика, переплетенного в темную кожу (томик Горация[688], как ему показалось). Припомнив фотографии, опубликованные в эти дни на первых страницах римских газет, молодой секретарь французского посольства узнал в этом уединившемся читателе Антони Идена, который в спокойном полумраке Ватиканского музея отдыхал, читая «Оды» Горация, от скучных официальных приемов и завтраков, от дипломатических бесед и переговоров, быть может также и от непобедимой скуки, которую все порядочные англичане чувствуют, думая о самих себе.
Это открытие, которым молодой секретарь французского посольства простодушно поделился со своими коллегами и с тремя-четырьмя римскими принцами, встреченными в Охотничьем клубе и в баре «Эксцельсиор», живо заинтересовало римское общество, столь апатичное по своей природе, по традиции, а также из гордости. В тот же вечер на обеде у Изабеллы Колонна не говорили больше ни о чем другом. Изабелла была в восторге; эта простая биографическая подробность, ничтожная по виду, казалась ей возвышенным штрихом. Иден и Гораций. Изабелла не могла припомнить ни одной строки из Горация, но ей казалось, что должно существовать нечто общее между Иденом и дорогим, любезным, добрым старым латинским поэтом. Она чувствовала втайне себя раздосадованной, что сама давно не догадалась, пока ей кто-то не подсказал, что было что-то общее между Горацием и Антони Иденом.
На следующий день, с десяти часов утра, все римские «пижоны», как бы случайно назначили друг другу рандеву в Ватиканском музее; каждый нес под мышкой или ревниво сжимал в руке томик Горация. Но Антони Иден не подавал признака жизни, и к полудню все были разочарованы. В Ватиканском музее было жарко, и Изабелла Колонна, остановившись перед окном с Дорой Русполи, чтобы немного подышать свежим воздухом и дать разойтись всем этим людям, сказала Доре, когда они остались одни: «Дорогая, посмотрите же на эту статую. Разве не похожа она на Идена? Это Аполлон, вероятно. Между тем, он похож на Аполлона, he’s a wonderful young Apollo!».[689] Дора приблизилась к статуе, созерцая ее сквозь розовую вуаль своей близорукости: «Это не Аполлон, дорогая, всмотритесь получше. Это статуя женщины — быть может Дианы, а может быть Венеры. Пол не имеет никакого значения, пол, в этом вопросе. Вы не находите, что это все-таки на него похоже?»
Гораций за несколько часов вошел в моду. На столах Гольф-клуба Аквацанты, на хлопчатобумажных скатертях в красную и белую клетку, рядом с мешочком «Гермес», пачкой сигарет «Кэмел» или «Гольд Флэкк», или коробкой табака Дунхилля, всегда лежал томик Горация, изданный Скиапарелли[690]; именно Горация, в обложке или шелковом саше, так как Скиапарелли в последнем номере «Vogue»[691] рекомендовала применять то же саше, чтобы предохранить книги от горячего песка морских пляжей или от влажной пыли площадок для гольфа. Однажды был найден забытым на столе — быть может, умышленно забытым — старый экземпляр венецианского издания «Од» Горация в великолепном переплете с золотым тиснением XVI века. Хотя золото и поблекло с веками, герб Колонна[692] сверкал на его переплете. Геральдических знаков Сурсоков[693] на нем не было, но каждый и так мог догадаться, что это — книга, с которой Изабелла не разлучается ни днем, ни ночью.
На следующее утро Иден отправился в Кастель[694] Фузано. Как только эта новость распространилась в Риме, на автостраде, ведущей в Остию[695], образовалась процессия шикарных автомобилей. Но после нескольких заплывов и короткой солнечной ванны Иден покинул Кастель Фузано, проведя там не более часа. Все возвратились в Рим в дурном настроении. Вечером у Дороти дель Фрассо эта «охота за сокровищем» стала темой беседы. Дороти не пощадила никого, кроме Изабеллы, которая, как заявила Дороти, открыла, что один из ее предков, принадлежавший к роду Сурсоков, долгие годы живший в Константинополе во времена Эдуарда VII[696] и в Лондоне в период Королевства Абдул Гамида[697], перевел на сирийский «Оды» Горация. Значит, было нечто общее между Сурсоками, Горацием и, разумеется, Иденом, и это неожиданное родство с Иденом переполняло Изабеллу законной гордостью. После этого Иден неожиданно вернулся в Лондон, и на площадке гольфа в Аквацанте люди смотрели друг на друга недоверчиво — как ревнивые любовники, или с печальным доверием — как любовники разочарованные. Изабелла, которой кто-то, возвратившийся из Форте деи Марми, сообщил невинную шутку Джан (намек на ритуальный банкет, принятый на востоке после похоронной церемонии), отменила в последнюю минуту званый обед. И Дора устремилась в Форте деи Марми, чтобы отдать отчет Джан о событиях и сплетнях этой удивительной странной недели.
— Ах! Ты тоже, моя дорогая! — произнесла Джан ди Сан фаустино. — Я видела тебя издали в этот день, и у тебя было такое лицо! Я тотчас же сказала себе: и она попалась!
— Какой необычайный город, Рим! — сказал лорд Перт. — Здесь вечностью дышит самый воздух. Всё становится материалом для легенд, даже светские сплетни. Вот и сэр Антони Иден вошел в легенду. Ему достаточно было провести неделю в Вечном городе, чтобы войти в вечность.
— Да, но он вышел обратно и очень быстро, этот хитрец! — заметила Джан.
Это были золотые годы Гольф-клуба, это были счастливые и обаятельные дни Аквацанты. Потом пришла война, и «link»[698] изменился в нечто вроде «пасео»[699], где молодые женщины Рима дефилировали перед Галеаццо Чиано и его двором с колеблющимися driver[700] в своих маленьких белых ручках. Вознесенная красноватыми облаками войны звезда Галеаццо быстро взлетела над горизонтом, и новый золотой век, дни, по-новому счастливые и чудесные, настали для Гольф-клуба. Порой имена, манеры, взгляды, одежда имели что-то, быть может, слишком недавнее, краски слишком свежие, чтобы не вызывать подозрений порой оскорбительных, которые пробуждают обычно люди и вещи чересчур новые в обществе слишком старом, где подлинность никогда не признавалась ни за новизной, ни за молодостью. Сама быстрота этого возвышения Галеаццо и его двора была таким явным признаком незаконности, что ошибиться было невозможно.
Англичане уехали. Французы уехали. Многие другие иностранные дипломаты готовились покинуть Рим. Немецкие дипломаты заняли места английских и французских, но чувствительный декаданс проявлялся в манерах; известная недоверчивость, нескончаемое тревожное состояние заместили свободную грацию, царившую раньше, старинную счастливую непринужденность. Принцесса Анна Мария фон Бисмарк (светлое шведское лицо которой казалось вышитым на небе из голубого шелка на фоне пиний, кипарисов и надгробий Аппиевой дороги[701]) и другие молодые женщины немецкого посольства отличались грацией скромной и улыбчивой, которой ощущение себя иностранками в этом Риме, где все другие иностранки ощущают себя римлянками, добавляло еще больше деликатности и стыдливости. Но в воздухе было рассеяно сожаление, нежное и тонкое сожаление.
Юный двор Галеаццо Чиано был, скорее, легким и великодушным. Это был двор горделивого и капризного принца. В него вступали милостью женщин и его покидали не иначе как по случаю внезапной немилости принца. И это был рынок улыбок, почестей, должностей и назначений. Королевой этого двора была женщина, как и полагается, но это была не какая-нибудь фаворитка Галеаццо, молодая и прекрасная, — нет. Это была женщина, для которой Галеаццо был фаворитом, юным и прекрасным, и к которой римское общество уже давно — не без упорного сопротивления вначале — стало относиться как к античной верховной власти, что проистекало от ее имени, ее ранга, ее богатств и ангельского предрасположения ее ума к интриге. Ко всему этому присоединялось, как врожденный дар, ощущение исторической неустойчивости и социального классового самосознания, заглушавшего у нее политическое чутье, уже слабое и неуверенное.
И теперь в благоприятнейшем положении (отныне не подлежавшем более обсуждению) «первой дамы Рима», благодаря заблуждениям, в которые беспорядок войны и неуверенность в завтрашнем дне погрузили римское общество, благодаря этой языческой безнадежности, которая проникает в истощенные вены старых католических аристократий при приближении некоей страшной бури, и, наконец, благодаря этой коррупции моральных устоев и нравов, которая предшествует глубоким революционным событиям, принцесса Изабелла Колонна за короткое время сумела превратить дворец на площади Санти Апостоли[702] в цитадель против тех «принципов незаконности», которые граф Галеаццо Чиано и его двор воплощали с новым и живым блеском в областях политической и светской. Это могло быть сюрпризом лишь для тех, кто, не будучи в курсе политического непостоянства знатных фамилий Рима в течение тридцати или пятидесяти предшествовавших лет или находясь вне «публичных секретов» «гратэнов», не знали подлинного личного положения Изабеллы в римском обществе.
Тот факт, что Изабелла приняла на себя — и уже в течение ряда лет выполняла — роль весталки, твердой охранительницы наиболее суровых принципов законности, не мешало тому, что «маленькая Сурсок», как прозвали Изабеллу в первый период ее замужества, когда она только что прибыла в Рим со своей сестрой Матильдой, вышедшей замуж за Альберто Теодоли, рассматривалась многими не более как парвеню[703], как втершаяся, и в дорическом ордере дома Колонна она представляла собой ордер коринфский. Лицом к лицу с той незаконной Италией, которую Муссолини и его революция возвели на почетный пьедестал, Изабелла в течение нескольких лет, а именно до Конкордата[704], находилась в положении порядочного и улыбающейся оговорки, и смотрела на текущие события, так сказать, через форточку. Она обусловила свои взаимоотношения с «революцией», такой, какой эта последняя казалась при взгляде из окон дворца Колонна: с тем же щепетильным этикетом, с той же суровой протокольностью, с какой она оговаривала условия своих знаменитых контрактов о сдаче внаем здания с бедной мистрисс Кеннеди, которая долго снимала в качестве жилицы помещение во дворце Колонна. В день, когда Изабелла открыла свои двери перед Итало Бальбо, «легитимный» Рим не ощутил ни в малой мере удивления, и нельзя было сказать, что эта новость оказалась скандальной. Но никто, быть может, не понял подлинных и глубоких оснований, по которым Изабелла изменила свою позицию и по которым присутствие Итало Бальбо в салонах дворца Колонна оказалось возможным.
Не только для самой Изабеллы и для римского общества, но и для всего итальянского народа война была тем, что испанцы называют термином, заимствованным у тавромахии[705]: el momento la verdad[706]. Это момент, когда человек со шпагой в руке, один, выходит против быка. В этот момент и обнаруживается la verdad — правда о человеке и правда о животном, стоящем против него. Всякая гордость человеческая и животная теряет цену: человек в эти мгновения одинок и наг перед животным, оно — также одиноко и обнажено. В начале войны, в этот момент verdad, Изабелла — она тоже оказалась одинокой и нагой, и она широко раскрыла настежь двери дворца Колонна перед Галеаццо Чиано и его двором, показывая тем самым, что она делает окончательный выбор между принципами законности и незаконности, создавая таким образом из дворца на площади Санти Апостоли то, чем было Парижское архиепископство во времена Кардинала де Ретца. Иными словами, она сама становилась Кардиналом де Ретцем в этой цитадели незаконности, в этой королевской резиденции, где собиралось отныне все, что поднялось на поверхность двусмысленного и не подлинного за эти последние годы в этом новом Риме и этой новой Италии. Изабелла царила по-королевски, не отказываясь, впрочем, от старого любезного и лукавого предрасположения к тирании, и Галеаццо имел здесь вид, скорее, инструмента этой тирании, чем самого тирана.
Белые розы и алая земляника среди зимы — эти королевские первинки, которые ежедневно прибывали самолетом из Ливии дону Итало Бальбо, — не украшали более стол Изабеллы (Бальбо был мертв и мертвы были розы и земляника Ливии). Но было много улыбающихся лиц, розовых щек и губ цвета земляники, принадлежавших молодым женщинам, которых Изабелла представляла — таковы другие королевские первинки — ненасытному тщеславию Галеаццо.
Со времени эфемерного царствования Итало Бальбо остряки Рима, которые всегда оставались такими же, как те, о которых говорит Стендаль, сравнивали стол Изабеллы с взлетной дорожкой для политических и светских стартов, наиболее высотных и наиболее рискованных. Это отсюда Бальбо отправился в свое крейсирование над Атлантикой, здесь начался его подъем для последнего полета. Теперь, с тех пор, как тут царил Галеаццо Чиано, стол Изабеллы превратился в нечто, подобное Autel de la Patrie[707].
Недоставало только шкуры неизвестного внизу, под ним (кто знает, может быть в один прекрасный день и труп неизвестного тоже окажется там?). Ни одна молодая женщина, вызвавшая восхищение Галеаццо во время какой-нибудь мимолетной встречи, ни один знатный иностранец, ни один денди из дворца Чиги, стремящийся к повышению в чине или назначению на пост в каком-либо хорошем посольстве, не мог избежать необходимости (каждый, впрочем, ходатайствовал всеми возможными средствами) уплатить Изабелле и Галеаццо гостевым подношением венка из роз. Теперь избранные перешагивали через порог дворца Колонна с видом таинственного и, однако, откровенного соучастия, подобно участникам заговора, не скрываемого и публично известного. Приглашение Изабеллы не имело более никакого подлинного значения в свете; быть может, оно имело политическое значение, однако даже насчет политического значения приглашений на площадь Санти Апостоли многие ошибались.
Изабелла первая и, быть может, единственная, поняла еще прежде, чем открыть перед ним двери дворца Колонна, что граф Галеаццо Чиано, молодой и галантный министр иностранных дел, счастливый зять Муссолини, не котировался в итальянской политике и в итальянской жизни. Но тогда из каких соображений Изабелла соорудила на дворце Колонна павильон Галеаццо Чиано? Те, кто упрекал ее — а таких было немало — за то, что она опекала Чиано исключительно из светской амбиции (можно ли представить себе более смешное обвинение?) или из страсти к интриге, казалось, забывали, что «первая дама Рима» не имела, конечно, необходимости смягчать свое положение в свете, и еще того менее — защищать его, и что при своем альянсе с Чиано она рисковала только потерей всего, а выиграть ей было нечего. С другой стороны, была известная участь альянсов, заключенных с графом Чиано. Надо отдать справедливость светскому гению Изабеллы и величию ее общественной политики: никто, даже сам Муссолини, не мог бы царить в Риме против Изабеллы. По части приобретения могущества Изабелла не могла ничему и ни у кого научиться; она предприняла свой поход на Рим, начав его гораздо раньше, почти за двадцать лет до Муссолини. И надо признать, что ей этот поход удался значительно лучше.
Основания для пристрастия Изабеллы к Галеаццо были гораздо более сложными и гораздо более глубокими. В обществе, находящемся в состоянии упадка и близящемся к своему окончательному разрушению, когда у народа принципы исторической, политической и общественной законности не пользовались более никакими авторитетами, когда у нации классы, ближе всего связанные с охраной общественных устоев, потеряли всякий престиж в стране, которую Изабелла с непогрешимым чутьем одной из Сурсоков чувствовала направляющейся отныне к тому, чтобы превратиться в самую большую левантинскую страну Запада (с точки зрения политических нравов Рим заслуживал куда больше, чем Неаполь, определения лорда Розбери: «единственный восточный город в мире, где нет европейского квартала»), — в Италии, похоже, была ситуация, что только победа принципов незаконности может гарантировать мирное разрешение страшного социального кризиса, который война предвещала и подготовляла, и отсюда шло умение реализовать высшее и непосредственное стремление классов-охранителей в период серьезного кризиса спасти то, что будет возможно спасти.
Некоторые делали Изабелле наивный упрек в том, что она оставила «дело законности для дела незаконности». В переводе «гратэнов»[708] это значило предпочесть графа Галеаццо Чиано герцогу Пьемонтскому. Этот, последний, в глазах классов-охранителей олицетворял принцип законности, то есть порядок и сохранение общественных устоев, и казался единственным человеком, способным гарантировать мирное разрешение кризиса в рамках Конституции. Если есть в Европе принц, богатый заслугами, то это, конечно, Умберто Савойский. Его изящество, его красота, его доброта, его улыбающаяся простота в обхождении — вот те добродетели, которые итальянский народ ищет в принцах. Но чтобы выполнить те задачи, которые ему предписывали классы-охранители, ему недоставало некоторых необходимых качеств.
В отношении ума герцог Пьемонтский имел его как раз столько, что он мог бы им довольствоваться, но не столько, сколько считали необходимым другие. В отношении чувства личной чести было бы клеветой заявить, что он не имел его совсем. Он имел его, но не столько, однако, сколько подразумевают охранители в моменты опасности под «чувством чести» принца. На языке напуганных охранителей выражение «чувство чести» у принца означает эту разновидность особенной чести, которая стремится спасти не только монархический принцип, не только конституционные институты, не только династические интересы, но и всё, что стоит за этим принципом, этими институтами, этими интересами, — иначе говоря, — общественный порядок. Вокруг герцога Пьемонтского, с другой стороны, не было никого, в ком можно было быть уверенным, что он понимает, что именно воплощает в себе выражение «чувство чести» для охранителей в моменты серьезных и опасных социальных кризисов.
Что касается герцогини Пьемонтской, на которую многие возлагали большие надежды, она не была такой женщиной, с которой Изабелла могла прийти к взаимопониманию. В моменты серьезных социальных кризисов, когда все поставлено на карту и всё находится в опасности, а не только королевская фамилия и ее династические интересы, княгиня Изабелла Колонна, рожденная Сурсок, не могла бы общаться с герцогиней Пьемонтской иначе как «на равных». Изабелла называла ее «фламандка», и этот эпитет на сухих губах Изабеллы вызывал образ одной из этих плодовитых девушек фламандской живописи: с рыжими волосами, цветущей грудью, и ртом ленивым и лакомым. Изабелла считала, что некоторые положения герцогини Пьемонтской, некоторые странные знакомства (и в самом деле несколько рискованные) с людьми, враждебными монархии (прямо сказать — коммунистами), позволяют предположить, что герцогиня предпочитает советы мужчин, даже своих противников, рекомендациям женщин, даже своих подруг.
— Она не имеет друзей и не хочет их иметь, — вот заключение, сделанное Изабеллой, которая глубоко сожалела об этом не для себя (это само собой разумелось), но для «бедной фламандки».
Было ясно, что предпочтение Изабеллы в выборе между герцогом Пьемонтским и графом Галеаццо Чиано не могло не быть оказано этому последнему. Но в числе многочисленных резонов, которые убеждали Изабеллу предпочесть графа Чиано герцогу Умберто[709], один был глубоко ошибочным: что Чиано был политически и исторически наиболее чистым представителем принципов незаконности, иначе говоря, того, что классы охранители рассматривают как «прирученную революцию», в соответствии с их выражением (а для общественного консерватизма прирученная революция всегда более полезна, чем реакция жестокая или просто глупая и нелепая), — в этом нет сомнения. Но вот где была фатальная ошибка Изабеллы: в своем выборе она отдавала должное убеждению, свойственному многим, что Чиано был анти-Муссолини и что он воплощал собой не только в реальности, но и в сознании итальянского народа единственную политику, способную «спасти то, что можно спасти», а именно политику дружбы с Англией и Америкой: что это был, наконец, — иначе говоря, «новый человек», разыскиваемый всеми (Галеаццо был слишком молод в свои тридцать шесть лет, чтобы его рассматривать как «нового человека» в стране, где надо иметь более семидесяти лет, чтобы стать новым человеком), по крайней мере он был завтрашним человеком, тем, кого выдвигали серьезность и темнота ситуаций. Впоследствии же увидят, насколько серьезной и богатой непредвиденными последствиями была эта ошибка. Увидят однажды и то, что Изабелла была не более, чем инструментом провидения, — того провидения, с которым у неё были такие хорошие сношения, при посредстве Ватикана, — чтобы ускорить агонию общества, осужденного на смерть, и придать ему свое лицо и свой стиль.
Многие разделяли с Изабеллой эту иллюзию, что граф Чиано был анти-Муссолини, человеком, на которого Лондон и Вашингтон смотрели с доверием. Сам Галеаццо, в своем тщеславии и своем блаженном оптимизме, был внутренние убежден, что он вызывает симпатию в англо-американском общественном мнении и что он представляет собой, в расчетах Лондона и Вашингтона, единственного человека в Италии, способного (после неизбежного разгромного конца войны) собрать все сложное наследство Муссолини и совершить без невосстановимых утрат и бесполезных кровопролитий переход от муссолиниевского порядка к новому порядку, вдохновленному англосаксонским либерализмом: единственный человек, в общем, дающий Лондону и Вашингтону гарантии порядка и, особенно, — полезного продолжения общественного устройства, глубоко нарушенного Муссолини и которое война угрожала опрокинуть до самых его основ.