Капут Малапарте Курцио
— Замолчите, прошу Вас! — закричал де Фокса. Не произносите громко этого слова. Это ужасное слово, которое можно произносить только шепотом, вот так. И он прошептал, почти не двигая губами: «culebra»[372].
— А! Кулебра! — сказал Вестманн, смеясь. — И вы пугаетесь такой малости. Это такое же слово, как и любое другое. Мне не кажется, чтобы в нем заключалось что-либо ужасное и таинственное. Если не ошибаюсь, добавил он, возводя глаза к потолку, как будто припоминая слово, которое употребил Шекспир, — это snake[373] — оно не такое сладостное как испанское слово «кулебра»: О mia culebra del antigo Nil.[374]
— Не повторяйте его, прошу вас, — сказал де Фокса, — это слово приносит несчастье. Один из нас умрет этой ночью. Или, по крайней мере, кто-нибудь из наших близких.
В это время дверь отворилась, и на стол водрузили великолепного лосося из озера Инари. Нежный и живой розовый цвет излучался из трещин его кожи, покрытой серебристой чешуей мягких зеленоватых и синеватых оттенков. — «Она напоминает старинные шелковые одежды, — сказал де Фокса, — в которые одеты Мадонны в храмах испанских городов». Голова лосося возлежала на подушке из очень тонкой травы, похожей на женские волосы; это были те прозрачные водоросли, которые растут в озерах и реках Финляндии. Она напоминала голову рыбы с натюрморта Брака[375]. К вкусу лосося примешивалось далекое воспоминание об озере Инари, освещенном в летнюю ночь бледным арктическим солнцем под нежно-зеленым ребячливым небом. Розовый цвет, просвечивавший между серебристых чешуек, походил на цвет облаков, когда ночное солнце отдыхает на краю горизонта, словно апельсин, положенный на край окна, в то время, как мягкий ветер шуршит в листве деревьев, пробегает по светлым водам, заросшим травой берегам и легко ласкает водную гладь рек и озер и необозримые леса Лапландии. Это был тот же розовый свет, рождающий глубокие и живые лучи, что и свет, вспыхивающий между серебристыми чешуйками поверхности озера Инари, когда солнце в разгаре арктической ночи бродит в зеленоватом небе, пронизанном тонкими синими венами.
Лицо де Фокса стало такого же розового цвета, как и тот, что просвечивал между чешуйками лосося.
— Жаль, — засмеялся он, что флаги СССР не окрашены в розовый цвет само, — цвет лосося!
— Кто знает, — сказал я, — что произошло бы с этой несчастной Европой, если бы флаги СССР были цвета лосося и цвета дамских дессу[376].
— К счастью, — заявил Вестманн, — все в Европе стремится бледнеть. Весьма возможно, что мы идем к средневековью цвета само.
— Я нередко задаю себе вопрос, — сказал де Фокса, — какой могла бы быть роль интеллигенции в новом средневековье? Держу пари, что она еще раз попыталась бы спасти европейскую цивилизацию.
— Интеллигенты неисправимы, — подтвердил Вестманн.
— Вот и старый аббат из Монте Кассино, — сказал я, — он нередко задает себе этот самый вопрос.
И я рассказал, что граф Гавронский (польский дипломат, женатый на Лючиане Фрассатти, дочери сенатора Фрассатти, в прошлом посла Италии в Берлине), укрывшийся в Италии после оккупации Польши немцами, время от времени отправляется в гостиницу аббатства Монте Кассино, чтобы провести там несколько недель. Старый архиепископ дон Грегорио Диамаре, аббат этого аббатства, беседуя однажды с Гавронским о том варварстве, в которое угрожает война ввергнуть Европу, сказал ему, что в самом мрачном средневековье монахи спасли цивилизацию Запада, переписывая от руки копии драгоценных древних греческих и латинских манускриптов. — «Что же нам следует делать сегодня, чтобы спасти культуру Европы?» — спросил почтенный аббат. — «Заставьте ваших монахов перестукивать их на машинке», — ответил Гавронский.
После светлого мозельского[377] вина, пахнущего сеном, слегка смоченным дождем (и нежно-розового цвета лосося, просвечивающего сквозь серебристую чешую и придававшего ему вкус пейзажа озера Инари под ночным небом), красное бургундское[378] заискрило в бокалах своими кровавыми отблесками. Посреди стола, на большом серебряном блюде, спина карельского кабана распространила по комнате горячее дыхание печи. После прозрачного мозельского вина, после розового лосося, вызывавшего в памяти серебристое течение Юютаниоки и розовые облака в зеленоватом небе Лапландии, бургундское вино и карельский кабан, только что вышедший из печи и украшенный сосновыми ветками, напомнили нам о земле. Не существует другого, столь же земного вина, как красное бургундское; в проникавших в комнату отблесках снега оно имело цвет земли, этот пурпурный и золотистый цвет холмов Золотого берега на закате. Его дыхание было глубоким, насыщенным травами и древесной листвой, как летний вечер в Бургундии. Ведь ни одно другое вино не сопровождает так задушевно приближение вечера, как Нюи Сен-Жорж, не является в такой мере спутником ночи, как вино Нюи Сен-Жорж[379], ночное даже по своему имени, глубокое и пронизанное искрами, как летняя ночь в Бургундии. Оно сверкает кровавым отблеском на пороге ночи, как огонь заката на хрустальном берегу горизонта. Оно зажигает алые и синие лучи на земле пурпурного цвета, в траве и листве деревьев, еще горячих от вкуса и аромата умирающего солнца. Дикие звери с наступлением ночи предаются отдохновению в глубоких норах и логовищах: быстро потрескивая сучьями, кабан возвращается в свою берлогу; фазан, в коротком и молчаливом полете, ныряет в тьму, которая уже колеблется над лесами и окрестностями; проворный заяц скользит по первому лунному лучу, как по твердой серебряной струне. Это час бургундского вина. В этот момент этой зимней ночи, в этой комнате, освещенной угрюмым отблеском снега, глубокий аромат вина Нюи Сен-Жорж приводил нам в память летние вечера в Бургундии и ночи, уснувшие на земле, еще горячей от солнца.
Де Фокса и я — мы смотрели, улыбаясь, пока теплая волна поднималась к нашим лицам; мы переглядывались, улыбаясь, как будто это неожиданно земное воспоминание освобождало нас от печального волшебства северной ночи. Затерянные в этой пустыне снегов и льдов, в этом водяном краю, краю ста тысяч озер, в этой мягкой и суровой Финляндии, где запах моря проникает до глубин самых далеких лесов Карелии и Лапландии, где узнаешь блеск водной поверхности даже в голубых и серых глазах людей и животных, даже в движениях, медлительных и сконцентрированных (движениях пловцов) людей, бродящих по улицам, зажженным ослепительным снежным огнем, или прогуливающихся в летние ночи аллеями парков, подняв глаза к зелено-синему сверканию вод, словно подвешенных над кровлями, в этом нескончаемом дне, дне без рассветов и закатов белого солнца нордических ночей, — при этом неожиданно земном воспоминании мы внезапно почувствовали себя до мозга костей земными и смотрели, улыбаясь, как будто только что избежали опасности утонуть.
— Сколль![380] — сказал де Фокса взволнованно и поднял свой бокал, нарушая сверхсвященное шведское правило, предоставляющее хозяину дома право призывать своих гостей осушать бокалы этим ритуальным восклицанием.
— Я никогда не говорю сколль, когда поднимаю свой бокал, — лукаво сказал Вестманн, как будто затем, чтобы извинить святотатство де Фокса. В комедии Артюра Рейда «People in love»[381] кто-то из персонажей в одном месте говорит: London is full of people, who have come back from Sweden, drinking skoll and sayng snap at each another?
— Я — тоже, я пью сколль и я говорю: снап.
— Тогда снап! — сказал де Фокса, которому бургундское сообщало веселое и ребячливое опьянение.
— Снап! — улыбнулся Вестманн. И, подражая ему, я тоже поднял свой бокал и повторил: снап!
— Хорошо быть гражданином нейтрального государства, не правда ли? — сказал де Фокса, обращаясь к Вестманну. Можно пить не будучи обязанным желать никому ни побед, ни поражений. Снап за мир в Европе!
— Сколль! — сказал Вестманн.
— Как? Сейчас вы говорите сколль! — удивился де Фокса.
— Мне доставляет удовольствие время от времени ошибаться, — ответил с иронической улыбкой Вестманн.
— Я с восторгом говорю снап, — сказал де Фокса, поднимая свой бокал. Снап за Германию и снап за Англию!
— Снап за Германию и сколль за Англию! — сказал Вестманн с любезной торжественностью.
— Вы правы, — сказал де Фокса, — сколль за Англию!
Я тоже поднял свой бокал и сказал снап за Германию и сколль за Англию.
— Ты бы должен был говорить не снап за Германию, а сколль, — сказал мне де Фокса. — Германия — союзница Италии.
— Лично я не союзник Германии, — ответил я. — Война, которую ведет Италия, это личная война Муссолини, а я не Муссолини. Ни один итальянец — не Муссолини. Снап за Муссолини и за Гитлера!
— Снап за Муссолини и за Гитлера! — повторил де Фокса.
— И снап за Франко! — сказал я.
Де Фокса мгновение поколебался, потом сказал «снап!» за Франко тоже. Потом он обернулся к Вестманну и спросил: «Знаете ли вы историю партии в крокет, которую Малапарте сыграл в Польше с генерал-губернатором Франком?» И он рассказал ему о моем пакте с Франком и о том, как я спокойно открыл Франку, что во время пребывания Гиммлера в Варшаве я вручал по адресам письма и деньги, которые польские беженцы в Италии поручили мне передать их родным и друзьям, оставшимся в Польше.
— И Франк не выдал вас? — спросил меня Вестманн.
— Нет, — ответил я, — он меня не выдал.
— Ваше приключение с Франком действительно необычно, — сказал Вестманн. — Он мог выдать вас Гестапо. Надо признать, что по отношению к вам он вел себя изумительно.
— Я был уверен, что он меня не выдаст, — сказал я. — То что в моей искренности могло бы показаться опасной неосторожностью, на самом деле было мудрой мерой предупреждения опасности. Показав ему, что я к нему отношусь как к джентльмену, я сделал из него моего соучастника. Это не помешало, впрочем, ему позже отомстить мне за эту вольность и взыскать с меня уплату за свое вынужденное соучастие. И я рассказал, что несколько недель спустя после того, как я покинул Варшаву, Франк послал резкий протест Итальянскому правительству по поводу нескольких статей, написанных мной о Польше; в своем протесте он обвинял меня в том, что я принял польскую на вещи точку зрения. Франк требовал от меня не только публичного опровержения того, что было мною написано, но еще и письма с извинениями. Но в этот момент я уже находился в безопасности, в Финляндии и, разумеется, ответил ему: снап.
— Если бы я был на твоем месте, — вмешался, по-французски, де Фокса, — я ответил бы ему: «дерьмо!»
— Вот слово, которое при некоторых обстоятельствах произнести очень трудно, — заметил Вестманн, улыбаясь.
— Вы, значит, считаете меня неспособным ответить немцу то, что Камбронн под Ватерлоо ответил англичанину? — спросил с достоинством де Фокса. И он заключил, обращаясь ко мне: «Ты готов угостить меня королевским обедом, если я отвечу немцу: „дерьмо!“»?
— Бога ради, Огюстен, — ответил я, смеясь, — подумай о том, что ты — испанский посол и что одно только слово ввергнет испанский народ в войну против Германии и Гитлера!
— Испанский народ воевал и по гораздо менее значительным поводам. Я отвечу: «дерьмо» от имени Испании!
— Подождите, по крайней мере, когда Гитлер будет под Ватерлоо, — сказал Вестманн. — К несчастью пока еще он только под Аустерлицем!
— Нет, — ответил де Фокса, — я не могу ждать! — И он торжественно добавил: «Ну что же, я буду Камбронном Аустерлица!»
К счастью, в это время на стол подали блюдо, полное этих круглых пончиков из нежного теста, очень тонкого вкуса, которые сами сестры монастыря Сакрэ Кёр[382] называют вольтерьянским прозвищем «пе де нонн»[383].
— Это монашеское блюдо ничего вам не напоминает? — спросил Вестманн у де Фокса.
— Оно напоминает мне Испанию, — серьезно ответил де Фокса. — Испания полна монастырей и пуканья монашек. Как католик и испанец, я весьма ценю деликатность, с которой вы напоминаете мне мою родину.
— Я ни в какой мере не намекал ни на Испанию, ни на католическую религию, — сказал Вестман с любезным смехом. — Это монастырское блюдо напоминает мне детство. Разве оно не напоминает и вам также о вашем детстве? Все дети очень любят это. У нас в Швеции нет монастырей, но тоже есть «пе де нонн». Это Вас не омолаживает?
— У Вас очень милый обычай омолаживать ваших гостей, — сказал де Фокса. — Это чудесное блюдо заставляет меня думать о бессмертной юности Испании. Как человек, я уже (увы!) не ребенок, но как испанец — я молод и бессмертен. К несчастью, можно также быть молодым и гнилым. Латинские народы сгнили! — Он умолк и опустил голову, затем он резко поднял ее и гордо сказал: «Все же это благородное гниение! Знаете ли, что мне сказал на днях один из наших друзей в американском посольстве? Мы говорили о войне, о Франции, Италии, Испании, и я сказал ему, что латинские народы сгнили Возможно, что все это сгнило, — ответил он, — но это хорошо пахнет».
— Я люблю Испанию, — сказал Вестманн.
— Я вам благодарен от всей глубины моего сердца за ту привязанность, которую вы питаете к испанскому народу, — произнес де Фокса, наклоняясь над столом и улыбаясь Вестманну сквозь холодный блеск хрусталя. — Но какую Испанию вы любите? Испанию Бога или Испанию людей?
— Испанию людей, разумеется, — ответил Вестманн.
Де Фокса посмотрел на Вестманна с глубоким разочарованием:
— И вы тоже? — спросил он. — Люди севера любят в Испании только то, что в ней есть человеческого. Однако все, что есть в Испании юного и бессмертного, принадлежит Богу. Надо быть католиком, чтобы понимать и любить Испанию, настоящую Испанию, Божью Испанию. Ибо Бог — католик и испанец.
— Я протестант, — сказал Вестманн, — и я был бы очень удивлен, если бы Бог оказался католиком. Но я не буду делать никаких возражений, если Бог будет испанцем и даже готов это предположить.
— Если Бог существует — он испанец! Это — не кощунство. Это кредо.
— Через несколько месяцев, когда я снова вступлю на пост шведского посла в Мадриде, — сказал Вестманн со своим несколько ироническим изяществом, — я обещаю вам, мой дорогой де Фокса, немного больше заняться Испанией Бога и чуть меньше Испанией людей.
— Я надеюсь, — ответил де Фокса, — что испанский Бог вас заинтересует больше, чем гольф на Пуэрто ди Хиэрро. — И он рассказал, что молодой английский дипломат, когда английское посольство в правительстве Франко после гражданской войны переехало в Мадрид, занялся прежде всего выяснением вопроса, правда ли, что пятые ворота гольфа в Пуэрто ди Хиэрро были повреждены фашистской гранатой.
— И оказалось, что это правда? — спросил Вестманн встревоженно.
— Слава Богу, нет. Пятые ворота были целы, — ответил де Фокса. — Речь шла, к счастью, всего лишь о тенденциозном слухе, распространенном антифашистской пропагандой.
— Какая удача! — воскликнул Вестманн со вздохом удовлетворения. — Уверяю вас, что у меня перехватило дыхание. В современной цивилизации, дорогой мой де Фокса, ворота гольфа, к сожалению, имеют такое же значение, как и готический собор.
— Попроси Бога, чтобы он уберег от случайностей войны по крайней мере ворота гольфа! — сказал де Фокса.
На самом деле де Фокса не слишком беспокоился ни о воротах гольфа, ни о готических соборах. Он был глубоко верующим католиком, но на испанский манер; это значит, что он рассматривал религиозные вопросы как вопросы личные, и по отношению к церкви придерживался, как и к проблемам католического самосознания, большого свободомыслия (знаменитая испанская дерзость!), в котором, впрочем, не было ничего общего с вольтерьянским свободомыслием. Его отношение к любым вопросам — политическим, социальным, вопросам искусства — было одинаковым. Он был фалангистом[384], но в том же роде, как испанец может быть и коммунистом, или анархистом, — словом, в католическом роде. Это то, что де Фокса называл «прислоняться к стене»: к этой стене, высокой и ровной, непреодолимой, которая и есть стена католическая, богословская, стена старой Испании, стена, может быть даже та, по которой стреляют карательные отряды (анархистов, республиканцев, коммунистов, монархистов или фашистов), даже та, перед которой воздвигаются аутодафе[385] и ведутся теологические дискуссии.
Тот факт, что он представлял в Финляндии Испанию Франко (Герберт Герин, посол петэновской Франции называл де Фокса «посол вишийской Испании»), не препятствовал ему с презрением смеяться над Франко и его революцией. Де Фокса принадлежал к этой молодой генерации испанцев, которая покушалась придать марксизму в качестве фундамента феодальные и католические обоснования, или, следуя их собственному выражению, придать ленинизму теологические стремления примирить старую Испанию — католическую и традиционную — с молодой рабочей Европой. Теперь он сам насмехался над великодушными иллюзиями своего поколения и крушением этой трагической и смешной попытки.
Порой, когда он говорил о гражданской войне в Испании[386], я опасался, что свободные порывы его воображения могут вступить в противоречие с его рассудком и старался убедить его в закономерности и справедливости политических, моральных и интеллектуальных позиций противников Франко, как это было в тот вечер, когда он рассказывал о президенте Испанской республики Азана и его «секретном дневнике», дневнике, куда Азана день за днем, час за часом заносил самые мелкие детали (по-видимому также и наиболее значительные) революции и гражданской войны: окраску неба в тот или иной час того или иного дня, голос фонтана, шум ветра в листве деревьев, эхо винтовочных выстрелов, прозвучавших на соседней улице, бледность или надменность, жалость, испуг или измену, или цинизм, или симуляцию, или эгоизм епископов, генералов, политических деятелей, придворных, знаменитостей, руководителей синдикатов, испанских грандов, анархистов, которые его посещали, давали ему советы, выступали с ходатайствами, обсуждали вопросы, продавались и предавали. Разумеется, тайный дневник Азана не был опубликован, но он не был также и уничтожен. Де Фокса читал его; он говорил о нем как о документе необычайном, в котором Азана представал удивительно свободным от влияния людей и обстоятельств, одиноким в климате чистом и отвлеченном.
Но в иных случаях де Фокса оказывался странно неуверенным при столкновении с самыми несложными аспектами проблем, которые, как можно было думать, давно должны были быть им разрешены, и притом окончательно, в недрах его католического самосознания, — как, например, однажды в Белоострове под Ленинградом. Несколькими днями раньше, в светлую пятницу, я вместе с де Фокса был в траншеях Белоострова перед предместьями Ленинграда. Там, примерно в пятистах метрах, позади «ежей»[387] и двойной линии советских траншей и блиндажей, мы видели двух русских солдат, открыто шедших по снегу на лесной опушке с елкой на плечах. Они шли, мерно раскачивая руками, словно бахвалясь. Это были два сибиряка, высоких, в больших серых папахах из каракуля, надвинутых на лбы, в длиннополых маскплащах песчаного цвета, закрывавших их до каблуков их ботинок, с ружьями за плечами. Ослепительный блеск солнца на снегу придавал их фигурам гигантские размеры. Полковник Люктандер повернулся к де Фокса и сказал ему: «Господин посол! Не хотите ли — я запущу в этих двоих пару гранат?» Неловко укутанный в своем белом лыжном костюме, де Фокса посмотрел на Люктандера из-под своего капюшона: «Сегодня святая пятница — ответил он, — зачем же я стану брать себе на душу этих двоих людей в такой день? Если вы на самом деле хотите сделать мне приятное, не стреляйте!» Полковник Люктандер был, казалось, очень удивлен: «Мы здесь затем, чтобы вести войну!» — сказал он. — «Вы правы, — ответил де Фокса, но я-то здесь всего лишь в качестве туриста». Его тон и жестикуляция были странно возбужденными и удивили меня; его лицо было бледно, и крупные капли пота выступили на его лбу. Ему внушала отвращение не мысль, что эти два человека в его честь могут быть принесены в жертву, но мысль, что они будут убиты в светлую пятницу!
Однако полковник Люктандер, потому ли, что он не понял взволнованной французской речи де Фокса, потому ли, что на самом деле хотел оказать ему честь, — все же приказал запалить парой гранат по двум русским солдатам. Двое сибиряков остановились и проследили глазами за полетом свистящих гранат, которые разорвались в нескольких шагах, не причинив им вреда. Когда де Фокса увидел обоих советских солдат продолжающими их путь, не выпуская из рук своей елки и раскачивающих руками, как будто ничего не произошло, он улыбнулся, покраснел, удовлетворенно вздохнул, но сказал тоном, выражавшим сожаление: «Жаль, что нынче святая пятница. Я охотно посмотрел бы, как их разорвало бы на клочки, этих смелых ребят!» Потом, протягивая руку над парапетом траншеи и указывая мне на огромный купол святого Исаакия, православного собора в Ленинграде, сверкавшего вдали над крышами осажденного города, он сказал: «Посмотри на этот купол. Не правда ли, до чего же он католический!»
Сейчас перед ироническим и улыбающимся Вестманном де Фокса сидел мясистый, полнокровный, с его жирным лицом, протянутым навстречу худому и светлому лицу Вестманна, как лицо католического дьявола, сидящего на храмовых ступенях перед ангелом, одетым в серебряные одежды. Нечто чувственное иногда утяжеляло его остроумное неверие, впрочем то было, быть может, постоянное присутствие этой гордости, которая у латинян, в частности у испанцев, стесняет и препятствует их непроизвольным движениям, глубоким побуждениям, играм непредвзятого и вольного ума. Я чувствовал в де Фокса лукавую неуверенность, боязнь слишком раскрыться, показаться обнаженным в отношении чего-то тайного и подставить себя, безоружного, под опасность неожиданного ранения. Я слушал и молчал. Призрачный отблеск снега, в котором угасали розовые огни свечей и холодное сверканье хрусталя, фарфора и серебра, придавал словам, улыбкам, взглядам нечто умышленное, скрытное, производил впечатление какой-то засады, вечно настороженной и вечно избегаемой. — «Рабочие — не христиане», — говорил де Фокса. — «Почему же? Они — тоже христиане naturalites»[388], — отвечал Вестманн. — «Определение Тертуллиана[389] неприменимо к марксистам, — говорил де Фокса. — Рабочие-материалисты naturalites. Они не верят ни в ад, ни в рай». Вестманн пристально смотрел на де Фокса глазами, полными лукавства. — «А вы верите?» — спрашивал он. — «Я — нет!» — отвечал де Фокса.
И вот на столе появился шоколадный торт, большой монашеский торт, круглый, как колесо, изукрашенный сахарными цветами и зелеными весенними фисташками на шоколаде цвета монашеской рясы. Де Фокса принялся говорить о Дон-Жуане[390], о Лопе де Вега[391], о Сервантесе[392], о Кальдероне де ла Барка[393], о Гойе[394], о Федерико Гарсиа Лорке[395]. Вестманн говорил о сестрах Сакрэ Кёр, об их сладких пирогах, об их вышивках, об их молитвах на французском языке, приторном французском, с акцентом старообразия, напоминающим, скорее, «Принцессу Клевскую»[396], чем Паскаля[397] (скорее, «Опасные связи»[398], — поправил де Фокса, — чем Ламменне[399]). Де Фокса говорил о молодом поколении испанцев, о спортивном характере их католицизма, об их религиозном рвении, направленном к Святой Деве, святым и спорту, об их христианском идеале (не святой Людовик со своей лилией[400], не святой Игнаций с его посохом[401], но молодой рабочий-синдикалист или коммунист из предместий Мадрида или Барселоны в майке велосипедиста или футболиста). Он рассказал, что в период гражданской войны в Испании футболисты в большинстве своем были «красными», а почти все торреро — франкистами. Публика на корридах была фашистской, а на футбольных матчах — полностью марксистской.
— Будучи добрым католиком и добрым испанцем, — говорил де Фокса, — я был бы готов согласиться с Марксом и Лениным, если бы вместо обязанности разделять их социальные и политические теории, я мог бы просто почитать их как святых.
— Ничто не мешает вам почитать их как святых, — возразил Вестманн. — Вы же охотно опуститесь на колени перед королем Испании. Почему же нельзя быть и коммунистом по божественному праву?
— Вот это-то как раз и является идеалом во франкистской Испании, — ответил де Фокса, смеясь.
Когда мы встали из-за стола, ночь уже значительно продвинулась вперед. Усевшись в глубокие кожаные кресла в библиотеке перед широкими окнами, через которые открывался вид на порт, мы следили глазами за полетом чаек вокруг судов, замурованных в ледяном паркете. Отблеск снега стучался в наши стекла словно нежное и холодное крыло морской птицы. Я смотрел на Вестманна, который легко и бесшумно передвигался в этом призрачном свете, словно прозрачная тень. У него были очень светлые голубые глаза, похожие на белые стеклянистые глаза античных статуй, его лоб обрамляли серебряные волосы, как серебряные ризы, обрамляющие лики византийских икон. У него был прямой и тонкий нос, бледные и узкие, немного усталые губы, маленькие руки с длинными и тонкими пальцами, отшлифованными вечными соприкосновениями с кожей вожжей и седел, с лошадиной упряжью и поводками породистых собак, с фарфором и драгоценными тканями, со старой прибалтийской керамикой, с трубками Лиллехаммера и Дунхилля[402]. Сколько горизонтов, с их сверкающими снегами, пустынным водами, нескончаемыми лесами, вобрали в себя голубые глаза человека севера! Какая глубокая и ясная скука отразилась в этом светлом, почти белом взоре: благородная, античная скука, пресыщенная современным миром, сознающая его умирание! Сколько одиночества запечатлелось на этом бледном лбу!
Было в нем что-то прозрачное; его руки едва притрагивались к бутылкам опорто и виски, к рюмкам из светлого хрусталя и, казалось, растворялись в воздухе — такими бледными и легкими становились они в этом призрачном отблеске снегов. Он перемещался по комнате словно тень или любезный призрак, легко прикасаясь к кривизне мебели, к рюмкам, бутылкам, спинкам кожаных кресел. Запах опорто и виски таял в теплом аромате английского табака, смешиваясь с усталым и старинным запахом кожи и скудным запахом моря.
И вдруг с площади донесся странный звук, голос жалобный и встревоженный. Мы вышли на балкон. В первое мгновение площадь показалась нам пустынной. Замерзшая поверхность моря расстилалась перед нами; сквозь белую прозрачность снега были слабо видны очертания группы домов шведского Яхт-клуба, острова архипелага, и еще дальше — старая крепость Суоменлинна, жестко вставленная в ледяную линию горизонта. Взор отдыхал на холме обсерватории и деревьях Бруннспаркена, голые ветви которого были покрыты чешуей блистающего снега.
Хриплая жалоба, доносившаяся с площади, была похожа на подавленное рычанье, крик страдания, в котором вопль оленя мало-помалу переходил в ржание умирающего коня.
— Ах, проклятая кулебра! — воскликнул охваченный суеверным ужасом де Фокса. Но по мере того, как наши глаза привыкали к снежному блеску, мы стали различать, или нам казалось, что мы различаем, на набережной порта темное пятно смутных очертаний, которое медленно шевелилось. Мы вышли на площадь и подошли к этому пятну. При нашем приближении оно испустило громкий крик, затем умолкло.
Это был лось. Великолепный лось, с ветвистыми рогами, росшими, точно голые ветви зимнего дерева, над его широким и округлым лбом, покрытым рыжеватой шерстью, короткой и жесткой. Большой сумрачный глаз его был глубоким и влажным, и в нем блестело что-то светлое — отблеск слез. Он был ранен, у него было сломано бедро. Быть может, он ступил в какую-нибудь трещину на ледяной поверхности моря. Может быть он пришел из Эстонии, по пустынному зеркалу Финского залива или с Аландских островов, а может — по Ботническому заливу, со стороны Карелии. Привлеченный запахом жилья, теплым запахом человека, он дотащился до набережной порта, и сейчас лежал в снегу, запыхавшийся, и смотрел на нас своим влажным и глубоким взором.
Когда мы к нему подошли, лось попытался приподняться на задних ногах, но со стоном вновь упал на колени. Он был велик, точно огромная лошадь; у него были нежные добрые глаза. Вдыхая воздух, он как будто распознавал знакомый запах и с трудом тащился через площадь к Дворцу президента Республики. Он проник через открытую дверцу в решетчатой ограде, отделяющую кур д’оннер, и вытянулся у подножия маленькой лестницы, между двух неподвижных часовых, стоявших по обе стороны двери в больших стальных касках, надвинутых на лоб, и с ружьями на плечах.
Президент Финской республики Ристу Рити конечно уже спал в это время. Но сон президента республики гораздо менее глубок, чем сон короля. Разбуженный жалобами раненого лося, президент Ристу Рити послал узнать о причине этого странного и непонятного шума. И немного времени спустя мы увидели на пороге дворца первого адъютанта президента — полковника Слёрна.
— Добрый вечер, господин посол, — сказал полковник Слёрн удивленным голосом, заметив посла Швеции Вестманна.
Но тут он узнал графа де Фокса — испанского посла.
— Добрый вечер, господин посол, — снова сказал полковник Слёрн с выражением глубокого удивления.
Наконец он заметил меня.
— И вы тоже? — воскликнул он с ошеломленным видом.
И, обращаясь к Вестманну, добавил: «Речь, я надеюсь, не идет об официальном демарше?» — И вслед за этим он бросился предупредить президента Республики, что послы Швеции и Испании совместно с раненым лосем находятся у дверей дворца.
— Совместно с раненым лосем? Что они могут желать от меня в такой час? — спросил президент Ристу Рити в апогее изумления. Был час ночи. Но в Финляндии уважение к животным предписано не только моральным кодексом, которому каждый следует в своем великодушном сознании, это также и государственный закон. И вскоре президент Ристу Рити появился на пороге, облаченный в тяжелую волчью доху и высокую меховую шапку. Он сердечно приветствовал нас, подошел к раненому лосю, наклонился, чтобы осмотреть его сломанное бедро, и начал с ним тихо разговаривать, гладя его по шее своей рукой в перчатке.
— Я держу пари, что перчатки президента сделаны из собачьей кожи! — сказал мне де Фокса.
— Почему ты его об этом не спросишь?
— Ты прав, — ответил де Фокса, — и, приблизившись к президенту Республики, сказал:
Позвольте мне спросить вас, ваши перчатки не из собачьей кожи?
Президент Ристу Рити, не знающий французского языка, посмотрел на него с удивленным и озабоченным видом и обратился к помощи своего первого адъютанта, в равной мере озабоченного и удивленного, который перевел ему вполголоса странный вопрос испанского посла. Президент Республики был, казалось, весьма изумлен и притворился непонимающим. Быть может ему представлялось невероятным просто понять, что именно хотел узнать испанский посол; он искал скрытый смысл этого странного вопроса и пытался разгадать, какой политический намек могла скрывать эта фраза.
В то время, как президент Ристу Рити, стоя на коленях в снегу перед раненым лосем, озабоченно смотрел на де Фокса, время от времени бросая взгляд на перчатки, скрывавшие его руки, через площадь в направлении Бруннспаркена проезжал автомобиль, в котором ехали члены дипломатического корпуса в Хельсинках: посол Бразилии Пауло де Сузас Дантас, секретарь посольства Дании граф Адам де Мольтке-Гунфельдт и секретарь посольства Франции Виши Пьер де Хюарт. Мало-помалу весь дипломатический корпус собрался вокруг раненого лося и президента Республики. Цепочка автомобилей все удлинялась по мере того, как привлеченные необычным зрелищем, представленным этой группой людей и автомобилей с бляхами дипкорпуса, стоящих среди ночи перед дворцом президента Республики, все новые иностранные дипломаты, пересекавшие площадь в направлении Бруннспаркена, останавливались, выходили из машин и приближались к нашей группе, приветствуя нас голосами, полными тревоги и любопытства.
Пока полковник Слёрн телефонировал полковнику ветеринарной службы кавалерийских казарм, прибыл посол Румынии Ноти Константиниди с одним из секретарей посольства Титусом Михайлеско, а вскоре следом за ними появились посол Хорватии Фердинанд Боснякович, секретарь его посольства Мариан Андрашевич и посол Германии Виперт фон Блюхер.
— Ах! эти Блюхеры, — сказал потихоньку де Фокса, — они всегда появляются вовремя. Потом, обращаясь к послу Германии: «Добрый вечер!» и он поднял руку для гитлеровского приветствия, которое одинаково принято и у испанских фалангистов.
— Как! И вы тоже поднимаете лапу теперь? — потихоньку спросил у него секретарь посольства вишийской Франции Пьер де Хюарт.
— Разве вы не находите, что предпочтительнее поднимать одну лапу, чем поднимать обе? — улыбаясь, ответил де Фокса.
Пьер де Хюарт с изяществом выдержал удар и любезно ответил:
— Это меня не удивляет. Было время, когда работали руками и приветствовали шляпами, сейчас приветствуют руками и работают шляпами.
Де Фокса расхохотался и ответил:
— Браво, де Хюарт! Отдаю должное вашему уму! — Потом он повернулся ко мне и тихо спросил: «Какого дьявола он тут подразумевал? „Работать шляпами“ — что это означает?»
— Это означает, что у тебя в голове есть небольшое зернышко сумасшествия, — ответил я.
— Никогда нельзя до конца научиться французскому языку, — заметил де Фокса.
Лежавший на снегу между двух часовых, окруженный этой маленькой толпой иностранных дипломатов, к которым присоединилось несколько солдат, две немного захмелевшие веселые девицы, группа моряков, прибежавших из порта и два жандарма с ружьями на руках, раненый лось тихо стонал. Время от времени он, отдуваясь, склонял свою огромную голову и лизал сломанное бедро. Раз, повернув голову, он зацепился ответвлением своего большого рога за полу дохи президента Ристу Рити. Сила лося настолько велика, что от внезапного толчка президент Республики пошатнулся и несомненно упал бы, если бы посол Германии фон Блюхер не поддержал его за руку. «Ах! ах! ах!» — смеясь, восклицали хором иностранные дипломаты, как будто невинный жест немецкого посла имел значение политической аллегории.
— Перкеле! — воскликнула одна из девиц, увидев как пошатнулся президент Республики (Перкеле по-фински означает просто-напросто «черт», но это одно из слов, которых в Финляндии никогда не следует произносить, нечто вроде слова bloody[403] в эпоху королевы Виктории[404]). При восклицании молодой девицы все рассмеялись, в то время как стоявшие ближе к президенту кинулись помочь Ристу Рити высвободить полу его дохи от лосиного рога. В этот момент прибыл запыхавшийся Рафаэль Хаккарайнен, начальник протокольной части Министерства иностранных дел, прибыл как раз вовремя, чтобы услышать запретное слово перкеле, возникшее на устах веселой девицы. И Хаккарайнен затрепетал с ног до головы в горячем алькове своей драгоценной куньей шубы.
Это была странная и милая сцена: площадь, покрытая снегом, дома мертвенно бледные и призрачные, суда, плененные ледяной коркой, и эта группа людей в роскошных шубах и высоких меховых шапках, окружавшая раненого лося, лежащего у порога двери между двух часовых. Сцена, которая привела бы в восторг одного из этих шведских или французских художников, таких, как Гильдебрандт[405] или виконт де Бомон, которые в конце XVIII века, со своими карандашами и рисовальными альбомами, проникли вплоть до самых гиперборейских стран. Ветеринарный полковник и санитары-солдаты прибыли, наконец, со своей машиной и хлопотали вокруг лося, который терпеливо следил за ними своим влажным и добрым глазом; после неоднократных усилий, в которых принимали участие все — президент Республики, иностранные послы, две публичные девицы, — лось был уложен на носилки, приподнят на машину, которая медленно двинулась и скоро исчезла в глубине Эспланады, слившись с ослепительной белизной снега.
Иностранные дипломаты еще несколько минут обменивались шутками, закуривая сигареты и топчась на снегу. Стоял волчий холод.
— Спокойной ночи, господа, и благодарю вас, — сказал президент Республики, сняв свою меховую шапку и кланяясь.
— Доброй ночи, господин президент! — отвечали дипломаты, в свою очередь снимая меховые шапки и раскланиваясь.
Маленькая толпа рассеялась, обмениваясь громкими приветствиями. Машины удалились, с глухим рокотом моторов, в направлении Бруннспаркена, и солдаты, девицы, моряки тоже двинулись через площадь, смеясь и перекликаясь, уже издали, друг с другом. Вестманн, де Фокса и я — мы направились к шведскому посольству, время от времени оборачиваясь, чтобы посмотреть на двух часовых, неподвижно стоящих с каждой стороны у дверей президента Республики перед кровавым пятном, постепенно исчезавшим по мере того, как его прикрывал мелкий снег, наносимый ветром.
Мы снова уселись в библиотеке возле камина, выпивая и, молча, куря.
Временами до нас доносился собачий лай. Это был голос тоски, чистой, почти человеческой; он придавал этой светлой ночи под ясным небом, убеленной блеском снежного пожара, оттенок горячий и полнокровный. Это был единственный голос, живой и знакомый, в ледяном молчании этой призрачной ночи, и мое сердце слушало его и трепетало. Ветер доносил к нам порой треск замерзшего моря. Березовые дрова, потрескивая, горели в камине; огненные отблески пламени пробегали по стенам, по золотистым книжным корешкам, по мраморным бюстам шведских королей, выстроенных по всей длине высокого дубового карниза библиотеки. И я думал об этих старинных иконах Карелии, на которых ад представлен не в виде живых и благодетельных огненных языков, но в виде ледяных блоков, в которых замурованы грешники. Собачий лай, доносившийся к нам, был слабым; быть может он слышался с борта какого-нибудь парусника, закованного льдом возле острова Суоменлинна.
И тогда я рассказал историю собак Украины, «красных собак» Днепра.
IX. КРАСНЫЕ СОБАКИ
Дождь лил уже много дней. Море грязи на Украине медленно поднималось. Это было время высокого прилива украинской осени. Дождь лил уже много дней, и черная глубокая грязь вздувалась, как хлебная опара, которая начинает подниматься. Из глубины необозримой равнины ветер доносил жирный запах грязи, утяжеленный затхлой примесью запаха несжатых хлебов, гниющих в бороздах, и приятным утомленным запахом подсолнечников. Из черных зрачков подсолнечников зерна сыпались одно за другим, и длинные желтые ресницы выпадали одна за другой из большого круглого глаза, теперь пустого и белого, как глаз слепца.
Едва только появившись на маленьких площадях деревень, немецкие солдаты передовых частей молча бросали на землю свои ружья. Они были облеплены черной грязью с ног до головы: у них были длинные бороды и запавшие глаза, угасшие и белые, похожие на глаза подсолнечников. Офицеры смотрели на солдат, на солдатские ружья, брошенные на землю, и хранили молчание. Отныне «блицкриг» — молниеносная война — кончилась, уступив место «дрейсих-яре блицкриг» — молниеносной тридцатилетней войне. Победоносная война кончилась, начиналась война проигранная. И я видел, как в глубине угасших глаз немецких офицеров и солдат рождалось белое пятнышко страха, я замечал, как это пятнышко понемногу расширялось, сгрызая зрачок, сжигая корни ресниц, и эти ресницы выпадали одна за другой, как желтые ресницы подсолнечников. Когда немцы начинают бояться, когда таинственный немецкий страх проникает в них до костей, именно тогда они всего сильнее вызывают к себе отвращение и жалость. Их вид ничтожен, их жестокость печальна, их отвага молчалива и безнадежна. Именно в этот период немцы становятся особенно дурными. Я раскаивался, что я христианин, я краснел из-за того, что был христианином.
Русские пленные, которые направлялись с фронта в тыл, не были больше теми, что в первые месяцы войны против России. Это не были больше пленные июня, июля и августа, которых немецкие конвои сопровождали пешком в тыл, в самую жаркую пору, шагая дни за днями в красной и черной пыли украинской равнины. В первые месяцы войны женщины в деревнях выходили на пороги домов, смеялись и плакали от радости и выносили еду и питье пленным. «Ох, бедные, ох, бедные, — кричали они, — ох, бедные ребята». Они выносили еду и питье даже солдатам конвоя, сидевшим посреди маленькой площади на скамьях, окружающих опрокинутую в грязь гипсовую статую Ленина или Сталина, и солдаты курили, весело разговаривая между собой, уставив между колен свои автоматы. Во время часовой остановки в деревне русские пленные были почти свободны. Они уходили и приходили, заходили в дома и, раздеваясь догола, мылись возле колодцев. Но по свистку ефрейтора каждый из них возвращался на свое место, и колонна отправлялась в путь, выходила из деревни, запевая песню, тонула в желтом и зеленом море необозримой равнины. Женщины, старики и дети, смеясь и плача, следовали за колонной на порядочном участке ее пути. В какой-то момент они останавливались и долго стояли, делая прощальные жесты руками и посылая воздушные поцелуи кончиками пальцев уходившим в эту жару по пыльной дороге пленным, которые время от времени останавливались, крича: «До свидания, дорогая!» Солдаты немецкого конвоя, с автоматами за плечами, шли, смеясь и беседуя друг с другом, между сплошных изгородей подсолнечника, окаймлявшего дорогу. И подсолнечники наклонялись вперед, чтобы посмотреть на проход этих колонн, и долго следили за ними своими черными круглыми глазами, до тех пор, пока колонна не скрывалась в огромном облаке пыли.
Отныне победоносная война окончилась, начиналась проигранная война — тридцатилетняя молниеносная, и колонны пленных становились все более редкими. Солдаты немецкого конвоя не шли больше с автоматами за плечами, болтая между собой и пересмеиваясь; они сжимали колонну с флангов, рыча хриплыми голосами, и следили за своими пленниками черными блестящими глазами автоматных дул. Бледные и изможденные пленные едва тащились по грязи; они были голодны, они хотели спать, а в деревнях женщины, старики, дети смотрели на них глазами, полными слез, вполголоса повторяя: «Ничего, ничего!» Люди ничего не имели больше: ни даже куска хлеба, ни даже стакана молока; немцы все унесли, все украли. «Ничего, ничего! Это ничего, дорогая, это ничего, моя милая. Все равно Это не имеет значения, все равно!» — отвечали пленные. И колонна под дождем пересекала деревню, не делая остановки, под этот безнадежный рефрен: «все равно, все равно», и тонула в море грязи, черной грязи бескрайней равнины.
Потом начались первые «уроки под открытым небом», первые упражнения в чтении во дворах колхозов. Единственный раз, когда мне пришлось присутствовать на одном из таких уроков, случилось в колхозе одной деревни, возле Немировского, и с тех пор я всегда уклонялся от присутствия на этих упражнениях в чтении. «Варум нихьт?[406]» — говорили мне немецкие офицеры генерала фон Шоберта. — Почему не хотите вы присутствовать на уроках под открытым небом? Это очень интересный опыт, зер интерессант![407]
Пленные были выстроены в шеренгу во дворе колхоза. Вдоль ограды, под большим навесом виднелись беспорядочно сваленные в кучу сельскохозяйственные машины: косилки, плуги, сеялки, молотилки. Шел дождь, и пленные промокли до костей. Они находились здесь более двух часов и молчаливо стояли, опираясь друг на друга. Это были крупные ребята, блондины, с выбритыми головами, со светло-серыми глазами на широких лицах. У них были большие плоские руки с короткими, мозолистыми и искривленными большими пальцами. Почти все они были крестьянами. Рабочие, большей частью механики и ремесленники из колхозов, выделялись среди них ростом и руками: они были выше и худощавее, с более светлой кожей; руки у них были суховатые, с длинными гладкими пальцами, отшлифованными соприкосновениями с молотками, рубанками, английскими ключами, отвертками и рычагами моторов. Их можно было отличить и по их суровым лицам, по их мрачному взору.
Потом немецкий унтер-офицер — фельдфебель[408], сопровождаемый переводчиком, вышел на колхозный двор. Фельдфебель был маленьким и толстым и принадлежал к разновидности, которую я в насмешку называл «феттфебель». Он остановился перед пленными, расставив ноги, и принялся говорить, обращаясь к ним с добродушным видом отца семейства. Он говорил, что сейчас будет проведено испытание по чтению: каждый громко прочтет абзац из газеты, и те, кто с честью выдержат испытание, получат должность в конторах лагерей военнопленных. Другие, для которых экзамен окажется слишком трудным, будут направлены на земляные работы, станут чернорабочими или землекопами.
Переводчиком был зондерфюрер[409], маленький и худой, не старше тридцати лет, с бледным лицом, усеянным мелкими розовыми прыщами. Он родился в России среди «фольксдёйчей»[410] Мелитополя, и говорил по-русски со странным немецким акцентом (в первый раз, когда я с ним повстречался, я сказал в насмешку, что Мелитополь означает «город меда». «Да, в районе Мелитополя много меда, — ответил он грубым голосом, приняв надутый вид, — но я не занимаюсь пчеловодством, я учитель в школе»).
Зондерфюрер переводил слово за словом короткую и благожелательную речь фельдфебеля. Тоном школьного учителя, распекающего своих воспитанников, он посоветовал пленным уделять больше внимания произношению и читать одновременно с легкостью и прилежанием, потому что если они не выйдут с честью из этого испытания, им придется об этом пожалеть.
Пленные слушали, сохраняя тишину, а когда зондерфюрер умолк, принялись, смеясь, говорить все сразу. Многие из них имели униженный вид, вид побитых собак; порой они бросали взгляд на свои мозолистые крестьянские руки. Но другие зато смеялись и лица их прояснились, потому что они были уверены в том, что успешно выдержат экзамен и станут секретарями в каких-то конторах.
«Огэ, Петр!», «Огэ, Иванушка!» — кричали они своим товарищам с простотой и веселостью, свойственными русским крестьянам. Рабочие, стоя среди них, молчали; они поворачивали строгие лица к зданию правления колхоза, где находилась немецкая комендатура. Время от времени они смотрели на фельдфебеля, но зондерфюрера не удостаивали ни одним взглядом. Глаза у них были пустые и тусклые.
— Ruhe! Смирно! — закричал фельдфебель. Приближалась группа офицеров, во главе которой шел старый полковник, высокий и худой, немного сгорбленный, с серыми, коротко подстриженными усами, который слегка приволакивал одну ногу. Полковник бросил на пленных отсутствующий взгляд, потом быстро стал говорить монотонным голосом, глотая слова, как будто очень спешил заканчивать свои фразы. После каждой фразы он делал долгую паузу и смотрел в землю. Он заявил, что те, кто с успехом справится с экзаменом и так далее и так далее… Зондерфюрер слово за словом переводил речь полковника, потом он добавил от себя, что московское правительство затратило миллиарды на советские школы, что он знает это потому, что был до войны школьным учителем у фольксдёйчей в Мелитополе, что все, кому не посчастливится на экзамене, будут посланы работать чернорабочими и землекопами. Тем хуже для них, если они ничему не научились в школе. Создавалось впечатление, что зондерфюрер придает большое значение тому, чтобы все читали бегло и с хорошим произношением.
— Сколько их? — спросил у фельдфебеля полковник, почесывая затянутой в перчатку рукой свой подбородок.
— Сто восемнадцать, — ответил фельдфебель.
— По пять человек сразу и по две минуты на каждого, — сказал полковник, — мы должны с этим справиться за один час.
— Йа волль,[411] — сказал фельдфебель. Полковник сделал знак одному из офицеров, у которого под мышкой был зажат пакет с газетами, и экзамен начался.
Пять человек сделали шаг вперед; каждый из них протянул руку, чтобы взять газету, которую ему протягивал офицер (это были старые номера «Известий» и «Правды», найденные в конторе колхоза) и начал громко читать. Полковник поднял левую руку, чтобы посмотреть на часы-браслет, и так и остался с рукой, поднятой на уровень груди, и с глазами, прикованными к стрелкам. Шел дождь, газеты намокали и расползались в руках пяти пленных. Они, совсем красные, или очень бледные, обливаясь потом, запинались на словах, заикались, делали ошибки в произношении, перескакивали через строчки. Читать умели все, но с трудом, кроме одного, совсем юного, который читал уверенно, медленно, время от времени отрывая глаза от газеты. Зондерфюрер слушал чтение с иронической улыбкой, из-под которой, как мне казалось, просвечивал оттенок досады: в своем качестве переводчика он же был и судьей. Он был Судьёй. Он внимательно смотрел на читающих; его взгляд переходил с одного на другого с заученной медлительностью и нехорошим выражением. «Халы!» — скомандовал полковник. Пятеро пленных оторвали глаза от своих газет и застыли в ожидании. Фельдфебель, по знаку судьи, крикнул: «Те, кто не справились с экзаменом, будут становиться налево, те, кто справились — направо: туда!» Когда первые провалившиеся — их было четверо — по знаку судьи пошли, пристыженные, и сгруппировались слева, в рядах пленных возник молодой смех, лукавый и веселый крестьянский смех. Полковник тоже опустил руку и засмеялся. Офицеры тоже, равно как и фельдфебель, стали смеяться, и зондерфюрер — он тоже стал смеяться. «О, бедные, бедные! — говорили пленные своим отвергнутым товарищам, — вас пошлют чинить дороги! О, бедняги! Вы будете таскать камни на спине!» И они смеялись. Тот, который выдержал, стоял один, там, справа; он смеялся еще больше, чем другие, и поддразнивал своих неудачливых товарищей. Все смеялись, кроме тех пленных, которые походили на рабочих; они упорно смотрели на полковника и молчали.
Потом настала очередь следующей пятерки. Они тоже старалась хорошо читать, не споткнувшись ни на одном слове, не ошибаясь в ударениях, но только двоим удалось читать бегло; трое остальных, краснея от стыда, или бледнея от тоски, сжимали в руках газеты, время от времени облизывая свои пересохшие губы.
— Хальт! — сказал полковник. Пятеро пленных подняли головы, утирая пот газетами. — Вы, трое, — налево, вы, двое, — направо, — закричал фельдфебель по знаку зондерфюрера. И их товарищи насмехались над провалившимися: — О, бедный Иван, — говорили они. — О, бедный Петр! — похлопывая друг друга по плечам, как бы говоря: вот здесь вам придется таскать камни. И все смеялись.
Но один из третьей пятерки читал очень хорошо, бегло, отчетливо отделяя слога, и время от времени поднимал глаза, чтобы посмотреть в лицо полковнику. Газета, которую он читал, была старым номером «Правды» от 24 июня 1941 года, на первой странице которой было написано: «Немцы вторглись в Россию! Товарищи, солдаты! Советский народ победит и раздавит захватчиков». Под дождем слова вылетали звонкие, и полковник смеялся, зондерфюрер смеялся, фельдфебель, офицеры, — все смеялись, Даже пленные смеялись, с восхищением глядя на своего товарища, который читал совсем как учитель в школе. — Браво! — сказал зондерфюрер, и его лицо осветилось улыбкой; казалось, он гордится этим пленным, который хорошо читает; он был доволен и горд, как если бы дело шло об одном из его учеников. — Ты — туда, направо! — сказал пленному фельдфебель простодушным голосом, нежно подталкивая его раскрытой ладонью. Полковник посмотрел на фельдфебеля, как будто хотел ему что-то сказать, но промолчал, и я заметил, что он слегка покраснел.
В группе, объединившейся справа, люди смеялись вполне довольные. Те, кто с успехом выдержали экзамен, посматривали на своих несчастливых товарищей с насмешливым видом. Они тыкали указательными пальцами себя в грудь и говорили: «Секретарь!» Потом показывали на отвергнутых и делали им гримасы, повторяя: «Камни на спину!» Одни только те из числа пленных, которым предстояло пополнить количество счастливых кандидатов справа и которые походили на рабочих, молчали и пристально смотрели на полковника.
Было мгновение, когда этот последний встретился с ними взглядом. Он покраснел и, проявляя нетерпение, закричал: «Шнелль! Быстрее!»
Экзамен продолжался примерно около часа. Когда последняя группа пленных — всего трое — закончила свои две минуты чтения, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал ему: «Сосчитайте их». Фельдфебель стал считать издали, вытянув свой указательный палец: Айн, цвей, дрей…[412] В группе слева — отвергнутых, было восемьдесят семь, в правой группе — группе лауреатов — тридцать один. Тогда, по знаку полковника, стал говорить зондерфюрер; можно было на самом деле подумать, что это школьный учитель, неудовлетворенный познаниями своих учеников. Он сказал, что он разочарован и жалеет, что пришлось отстранить стольких, что он был бы гораздо больше доволен, если бы мог всех их увидеть вместе, справа. Как бы то ни было, сказал он, те, кому не удалось пройти испытания, не должны отчаиваться; с ними будут хорошо обходиться и им не на что будет жаловаться, если на работе они проявят больше прилежания, чем они проявляли его на школьной скамье. Пока он говорил, в группе выдержавших смотрели на своих неудачливых товарищей с видом сочувствия, а самые молодые со смешком подталкивали друг друга локтями. Когда зондерфюрер кончил говорить, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал: «Аллес ин Орднунг![413]» Потом он направился к зданиям комендатуры, не оборачиваясь; за ним шли офицеры, которые время от времени оборачивались и переговаривались, понизив голос.
— Вы, вы останетесь здесь до завтра, а завтра вы отправитесь в рабочий лагерь! — сказал фельдфебель левой группе. Потом он повернулся к группе, стоявшей справа, тем, кто выдержал, и жестким голосом приказал им построиться в шеренгу. Как только пленные выстроились локоть к локтю (у них были довольные лица и они смеялись, насмешливо глядя на своих товарищей), он их быстро пересчитал, сказал: «тридцать один», сделал рукой знак взводу эсэсовцев, ожидавшему в глубине двора. Потом он приказал: «Пол-оборота! Вперед! Марш!» Пленные сделали полуоборот и двинулись, топая ногами по грязи. Когда они находились у ограды двора, стоя лицами к ней, фельдфебель скомандовал: «Хальт!» и, повернувшись к эсэсовцам, которые расположились позади пленных уже с поднятыми автоматами, прочистил горло, плюнув на землю, и закричал: «Фейер![414]»
При треске залпа полковник, находившийся уже в нескольких шагах от дверей командного пункта, остановился и круто повернулся; офицеры тоже остановились и обернулись. Полковник провел рукой по своему лицу, как будто утирая пот, потом, сопровождаемый офицерами, вошел в дверь.
— Зо![415] — сказал мне зондерфюрер, проходя передо мной. — Надо почистить Россию от всей этой грамотной детворы. Крестьяне и рабочие, которые хорошо умеют читать и писать, опасны. Все они коммунисты.
— Натюрлихь[416], — ответил я, — но в Германии все рабочие и все крестьяне очень хорошо умеют читать и очень хорошо умеют писать.
— Немецкий народ, — это народ высокой «Культур».
— Разумеется, — ответил я, — немецкий народ — это народ высокой культуры.
— Нихьт вар![417] — сказал, смеясь, зондерфюрер, и он направился в контору комендатуры.
Я остался один посреди двора, перед теми пленными, которые не умели хорошо читать, и меня всего трясло.
Затем, по мере того, как усиливался их таинственный страх, по мере того, как в их глазах все расширялось это таинственное белое пятно, немцы стали убивать тех пленных, у которых были больные ноги и они не могли ходить; стали сжигать деревни, которые не удавалось сдать отрядам, производившим реквизиции: заданное число мер зерна или муки, заданное число мер ячменя или кукурузы, заданное количество лошадей и голов рогатого скота. Когда стало недоставать евреев, они начали вешать крестьян. Они вешали их за шею или за ноги на ветвях деревьев, на маленьких деревенских площадях, вокруг пустого пьедестала, на котором несколькими днями раньше стояла гипсовая статуя Ленина или Сталина; они вешали их рядом с телами евреев, поблекшими от дождей, которые раскачивались под черным небом уже много дней, рядом с собаками евреев, повешенными на тех же ветвях, что и их хозяева.
— А! Еврейские собаки! Ди юдишен Хунде![418] — говорили, проходя мимо, немецкие солдаты.
Вечерами, когда мы останавливались в деревнях на ночевку (мы находились уже в самом сердце древней территории днепровского казачества) и зажигали огни, чтобы просушить, не снимая ее с себя, нашу намокшую одежду, солдаты потихоньку ругались между собой. Они приветствовали друг друга насмешливым восклицанием: «Айн литер![419]» Они не говорили больше: «Хайль Гитлер!» Они говорили: «Айн литер» — «Один литр!» И они смеялись, протягивая к огню свои распухшие ноги, покрытые белыми пузырями.
Это были первые казачьи селения, которые мы встретили на нашем медленном, утомительном, нескончаемом марше к востоку. Старые бородатые казаки сидели на порогах домов и смотрели на проходящие колонны немецких войск и обозы. Время от времени они смотрели также на небо, слегка искривленное над огромной равниной, это прекрасное небо Украины, нежное и легкое, опертое на горизонте на высокие дорические колонны белых незапятнанных облаков, поднимающихся из глубины пурпурной осенней степи.
«Берлин, раухт Жюно»[420], — говорили солдаты, со смешком бросая старым казакам, сидевшим на порогах домов, пустые пачки от своих последних сигарет «Жионо». Табаку недоставало, и солдаты ругались. «Берлин раухт Жюно», — кричали они с насмешкой. И тогда я вспоминал автобусы и трамваи Берлина, которые несли эту рекламу: «Берлин раухт Жюно!», о лестницах Унтергрундена[421], где реклама: «Берлин раухт Жюно!» была написана красными буквами на всех лестничных маршах. Я думал о берлинской толпе — насупленной, тяжело ступающей, плохо умытой, с лицами пепельного цвета, блестящими от жира и пота, о женщинах, непричесанных, с красными глазами, с распухшими руками, в чулках, заштопанных нитками, о стариках и детях, лица которых яростны и жестки. Среди этой толпы, напуганной и глядящей исподлобья, я видел солдат, приезжавших в отпуск с русского фронта, этих солдат, молчаливых, исхудавших, строгих почти всегда, даже у наиболее молодых — с небольшой плешью или лысиной. Я смотрел на это таинственное белое пятно, которое все расширялось в их глазах, и я думал о Херренфольке[422], о героизме бесполезном, жестоком и безнадежном — Херренфолька: «Аус дем крафткелль Мильх»[423], — говорили солдаты, насмешливо бросая старым казакам, сидящим на порогах домов, свои последние пустые пачки «молока с яйцами Милеи». На этикетках брошенных в грязь коробок было написано: «Аус дем крафткелль Мильх». У меня пробегала дрожь по спине, когда я думал о Херренфольке, о таинственном страхе Херренфолька.
Иногда ночью я удалялся от бивуака или дома меня укрывавшего, уносил с собой одеяла и шел, чтобы вытянуться в поле хлебов, недалеко от лагеря или деревни. Лежа на мокром от дождей жнивье, я ждал рассвета, слушая сквозь сон, как проходят грохочущие обозы, отряды румынской кавалерии, колонны танков. Я слышал раздающиеся голоса, хриплые и грубые, немцев, колючие и веселые голоса румын: «Инаинте, байэзи, инаинте!»[424] Своры бродячих изголодавшихся собак приближались ко мне и обнюхивали, виляя хвостами. Это были маленькие украинские дворняжки, с желтоватой шерстью, красными глазами, кривыми ногами. Нередко одна из таких собачек ложилась возле меня, облизывала мне лицо, и каждый раз, когда чьи-нибудь шаги раздавались неподалеку на тропинке, или от резкого дуновения ветра слегка потрескивала солома, она настораживалась и тихо ворчала. Тогда я говорил песику: «Куш, Дмитрий!» и у меня было такое ощущение, что я говорю с человеком, говорю с русским. Я говорил песику: «Замолчи, Иван», и мне казалось, что я говорю с одним из этих пленных, которые так старались хорошо читать, выдержали испытание и теперь лежали в грязи, с лицами, съеденными негашеной известью, там, вдоль стены, ограждающей двор колхоза, в той деревне, что расположена неподалеку от Немировского.
Однажды ночью я пошел и улегся в поле подсолнечников. Это был действительно настоящий лес подсолнечников, настоящий густой лес. Согнувшиеся на своих высоких мохнатых стеблях со своим большим черным глазом, совсем круглые, с длинными желтыми ресницами, затуманенными сном, подсолнечники спали, опустив головы. Стояла ясная ночь. Небо, полное звезд, сверкало отблесками зелеными и синими, как внутренняя поверхность огромной морской раковины. Я уснул глубоким сном, и на рассвете был разбужен негромким приглушенным потрескиванием. Оно походило на шорох от ног множества людей, осторожно идущих босиком по траве. Я затаил дыхание и прислушался. С соседнего бивуака доносилось слабое чиханье моторов и хриплые голоса, перекликавшиеся в лесу у ручья. Вдали лаяла собака. На краю горизонта солнце, взламывая черную раковину ночи, поднималось, красное и горячее, над равниной, блещущей от росы. Шорох становился необъятным; он рос с минуты на минуту; это было похоже на потрескивание кустарников, охваченных пламенем, на тихий хруст соломы под ногами неисчислимой армии, осторожно крадущейся по жнивью. Вытянувшись на земле и задерживая дыхание, я смотрел, как подсолнечники медленно приподнимают свои желтые ресницы и мало-помалу открывают глаза.
Внезапно я заметил, что подсолнечники приподнимают головы и, медленно поворачиваясь на своих высоких стеблях, направляют свои большие черные глаза навстречу рождающемуся солнцу. Это было движение медленное, равномерное и всеобщее. Весь лес подсолнечников повернулся, наконец, чтобы смотреть на славу молодого солнца при его появлении. И я, я тоже поднял голову к востоку, глядя как солнце постепенно поднимается среди алых испарений рассвета над голубыми облаками дымов пожарищ, стоящими в далекой равнине.
Потом дождь прекратился, и после нескольких дней стремительного и холодного ветра внезапно ударил мороз. Не снег, но резкий и жестокий осенний мороз. За ночь грязь затвердела, и лужи покрылись блестящим стеклом, тонким, как человеческая кожа. Воздух стал прозрачным, и серо-голубое небо, казалось, все растрескалось, словно разбитое зеркало.
Немецкое продвижение на восток возобновилось и стало еще быстрее. Грохот артиллерии, треск автоматов и пулеметов отдавались чистыми сухими звуками, не порождавшими эха. Тяжелые танки генерала фон Шоберта, которые в течение долгих дождливых дней едва передвигались, неповоротливые, как жабы, на цепкой и клейкой грязи равнины, простиравшейся между Бугом и Днепром, снова загрохотали вдоль дорог, затвердевших от морозов. Синие дымки их выхлопов поднимались над вершинами деревьев легкими облачками, которые тотчас рассеивались, но оставляли в воздухе нечто, позволявшее догадываться об их присутствии.
Это был наиболее опасный момент большого кризиса русских в осенние дни 1941 года. Армия маршала Буденного — советского Мюрата[425] — медленно свертывалась в направлении к Дону, оставляя в арьергарде[426] отряды казацкой кавалерии и звенья этих маленьких вооруженных танкеток, которые немцы прозвали панцерпферде[427] — бронированные лошади. Панцерпферде — это были маленькие повозки, чрезвычайно мобильные, в большинстве случаев управляемые молодыми рабочими-татарами, стахановцами и ударниками сталелитейных заводов Дона и Волги. Их тактика была сходной с тактикой татарской конницы: они внезапно появлялись на флангах, поддразнивая наступающих, затем исчезали среди лесной поросли и кустарников, укрывались в складках местности и снова внезапно возникали позади, описывая широкие спирали по жнивью и несжатым нивам. Эта тактика была той тактикой легкой кавалерии, которой тщеславился еще сам Мюрат. Они крутились по равнине, словно лошади в манеже.
Но и сами эти панцерпферде день ото дня становились все более редкими, и я спрашивал себя, куда мог направиться Буденный, этот усатый Буденный, со своей многочисленной казачьей и татарской кавалерией? В Ямполе[428] мы еще не переправлялись через Днестр, когда крестьяне нам говорили: «Э! Буденный ждет вас за Бугом![429]» Буг был уже позади, и крестьяне говорили: «Э! Он вас ожидает за Днепром!». А теперь, с видом очень осведомленным: «Э! Буденный ждет вас за Доном!» И таким образом немцы все больше и больше углублялись в необозримую украинскую равнину, углублялись словно нож в рану, и рана уже причиняла боль, становилась опасной, превращалась в язву. По вечерам в селениях, где колонна останавливалась, чтобы провести ночь, я слушал хриплые голоса патефонов (в домах советов, правлениях колхозов, лавках и универмагах всегда находились патефоны с кучей пластинок; это были пластинки с обычными песнями заводов, колхозов и рабочих клубов, и среди пластинок непременно находился марш Буденного). Я слушал марш Буденного и думал: «Какого черта делает этот Буденный? Куда мог запропаститься этот усатый Буденный?»
В один прекрасный день немцы начали охоту на собак. Вначале я думал, что это вызвано какими-нибудь случаями бешенства и что генерал фон Шоберт приказал истребить собак. Потом я понял, что, видимо, должна существовать какая-то другая причина. Едва войдя в деревню, прежде даже, чем начать охоту на евреев, они начинали охоту на собак. Группы эсэсовцев и панцершютценов[430] — танкистов бегали по улицам, стреляя из автоматов и бросая гранаты в бедных дворняжек, с желтоватой шерстью, блестящими красными глазами и кривыми ногами; они разыскивали их в садах и палисадниках и яростно преследовали в полях. Несчастные животные убегали в леса, распластывались в ямах и рвах за огородами или искали убежища в домах, прячась по углам, на крестьянских постелях, за печами и под скамейками. Немецкие солдаты входили в дома, извлекали собак из их тайников и убивали ударами прикладов. Самыми жестокими в этой войне были панцершютцены-танкисты. Можно было думать, что у них личное озлобление к несчастным созданиям. «Но почему?» — спрашивал я панцершютценов. Их лица мрачнели. — «Спросите об этом у собак!» — отвечали они сухо и поворачивались ко мне спиной.
Но старые казаки, сидевшие на порогах домов, смеялись из-под своих усов и похлопывали себя по коленям. «Ах, бедные собачки! — говорили они. — Ах, бедные собачки!!» И они лукаво смеялись, как будто им внушали жалость вовсе не эти бедные животные, а эти бедные немцы. У стариков, смотревших поверх оград своих палисадников, у молодых девушек, спускавшихся к реке с двумя ведрами, раскачивающимися на коромысле, положенном на плечо, у детей, которые шли, чтобы почтительно похоронить в поле бедных убитых собак, — у всех на губах были одинаковые улыбки, одновременно печальные и лукавые. Ночью в полях и лесах слышался лишь редкий, одинокий лай, жалобный вой, безнадежные стоны, и можно было слышать, как собаки царапали землю у заборов, ограждавших сады, и у домов, ища пропитания, а немецкие часовые рычали: «Кто здесь?» странными голосами. Чувствовалось, что они чего-то боятся, боятся ужасного и таинственного, что они боятся собак.
Однажды утром я находился на артиллерийском наблюдательном пункте, чтобы посмотреть вблизи на атаку немецкого панцердивизиона[431]. Соединение тяжелых танков ожидало в лесу приказа об атаке. Утро было прозрачное и холодное. Я смотрел на поля, сверкающие изморозью, на леса подсолнечников, черных и желтых, под встающим солнцем (солнце было именно таким, о котором говорит Ксенофонт[432] в третьей книге «Анабазиса»); оно рождалось среди дымков танковых выхлопов, там, как раз впереди меня; оно было действительно похоже на молодого античного бога, обнаженного и розового, возникавшего из зеленой и голубой воды неба. Он поднимался, освещая дорическую колонну пятилетки, этого Парфенона из стекла, бетона и стали, Парфенона тяжелой индустрии СССР. Вдруг сразу я увидел танковое соединение, которое покинуло лес и веером развернулось на равнине.
За несколько мгновений до начала атаки на наблюдательный пункт прибыл генерал фон Шоберт. Он смотрел на поле боя и улыбался. Танки и штурмовые группы все приближались. Борозды, прорезанные их гусеницами на равнине, казались нанесенными на медной пластинке резцом гравера. Перед нами лежала равнина, тянущаяся к юго-востоку от Киева. Было что-то дюреровское[433] в этой обширной сцене, рисовавшейся с сухой точностью, в этих солдатах, таинственно облаченных в маскировочные сетки, словно античные гладиаторы, расположенные, как аллегорические[434] фигуры, по краям этой гравюры на меди, в открытой и глубокой перспективе деревьев, войск прикрытия, орудий, повозок, людей, лошадей, размещенных разнообразно и видимых сперва на переднем плане склона, постепенно спускающегося от наблюдательного пункта к Днепру, потом дальше, по мере того, как перспектива расширялась и углублялась. Это было и в людях, пригнувшихся позади танков с автоматами на прицеле, и в танках, рассеянных там и здесь, среди высокой травы и в зарослях подсолнечников. Было нечто дюреровское в готической выписанности деталей, которые глаз схватывал мгновенно, как будто на широко открытых челюстях этой мертвой лошади, на этом раненом, который тащился там, среди кустарников, на этом солдате, опершемся о ствол дерева и прикрывшем ладонью лоб, чтобы защитить глаза от лучей солнца, — резец гравера на миг задержался так, что вес его руки отметил их всех на меди более глубокими линиями. Точно так же и хриплые голоса, ржание лошадей, рассеянные сухие ружейные выстрелы, терпкий скрежет гусениц казались гравированными Дюрером в прозрачном и холодном воздухе этого осеннего утра.
Генерал фон Шоберт улыбался. Тень смерти уже реяла над ним, тень, столь же тонкая, как паутина, но разумеется, он чувствовал, как эта тень давит на его голову; он, конечно, знал, что несколько дней спустя он падет в предместьях Киева, что даже его смерть будет окружена фантастическим изяществом, как и весь его облик, облик по-венски элегантный элегантностью несколько фривольной (он, разумеется, знал об этом — что ему предстоит умереть несколькими днями позже, приземляясь на его маленьком самолете, на «аисте», в киевском аэропорту, только-только занятом; колеса «аиста», сбрив траву на посадочной полосе, налетят на мину, и он исчезнет в букете красных огней, в неожиданном фейерверке, и только его платок из синего полотна с вышитыми белым шелком инициалами упадет обратно на траву аэропорта.
Генерал фон Шоберт был одним из тех старых баварских аристократов, для которых Вена звучала лишь как почтительное прозвище Мюнхена. В нем было что-то древнее и юношеское; нечто вышедшее из моды было и в его сухощавом профиле, в его улыбке, иронической и грустной; было нечто меланхолическое и мечтательное в его голосе, когда в Бальци[435], в Бессарабии[436], он говорил мне: «Увы! Мы ведем войну против белой расы!»; в его голосе, которым в Широком, на Днестре, он говорил мне: «Вир зиген мит унзерем Тод» — мы победим через нашу смерть. Он хотел этим сказать, что последний, что высший лавр германских побед будет смерть германского народа, что своими победами немецкая нация завоюет свою собственную смерть. В это утро он смотрел, улыбаясь, на развернувшуюся веером танковую колонну на киевской равнине; на полях этого офорта Дюрера было старым готическим шрифтом написано: Wir siegen mit unserem Tod.
Танки, шедшие во главе штурмовых групп, уже далеко углубились в пустынную равнину. После первых автоматных очередей великая тишина развернулась на этом огромном пространстве волнующегося жнивья и трав, сожженных первыми осенними морозами. Казалось, что русские оставили поле битвы, чтобы укрыться там, на другой стороне реки. Несколько крупных птиц поднималось из густых зарослей акации, стайки маленьких серых птичек, похожих на воробьев, с писком летели вблизи, и их крылышки тускло блестели в лучах встающего солнца. Две диких утки поднялись с далекого пруда, медленно взмахивая крыльями, когда вдруг сразу из леса, расположенного там вдали, в глубине панорамы, возникло несколько черных точек, потом еще и еще. Точки быстро двигались, исчезали в кустах, снова появлялись, уже ближе, и со всей возможной скоростью бросались навстречу немецким панцерам.
— Die Hunde! Die Hunde!
— Собаки! Собаки! — с ужасом кричали солдаты вокруг. Ветер доносил до нас лай, радостный и свирепый, лай своры, преследующей лисицу.
Встретившись с внезапной контратакой собак, панцеры стали бросаться зигзагами, из стороны в сторону, яростно выплевывая огонь из своих орудий. Штурмовые группы, следовавшие за ними, остановились и заколебались, потом стали разбегаться и исчезли, охваченные паникой. Треск пулеметов доносился легкий и чистый, словно позвякивание по стеклу. Лай собачьей своры разъедал яростный рокот моторов, время от времени слышался слабый вскрик, который ветер заглушал шелестом травы. «Ди Хунде! Ди Хунде!» И вдруг до нас донесся глухой звук взрыва, потом другой, и еще… Мы увидели, как два, три, пять танков подскакивают над землей, и их стальные поверхности сверкают среди высоких гейзеров взметнувшейся земли.
— Ах! Собаки! — сказал генерал фон Шоберт, проводя рукой по своему лицу. Это были противотанковые собаки, выдрессированные русскими и приученные находить свою еду под брюхами танков. Подвезенные и заблаговременно выстроенные в укрытии ко времени неизбежной танковой атаки, голодавшие перед тем день или два, они, как только немецкие танки вышли из леса и развернулись в долине, по сигналу: «Пошел!» «Пошел!» ринулись к ним навстречу. «Алле! Алле!» — кричали русские солдаты, разом выпуская всю голодную свору, и собаки, каждая из которых несла на спине сумку, наполненную сильной взрывчаткой со стальной антенной взрывателя, торчащей на их позвоночниках, точно маленькие радиоантенны, бросались изо всех сил навстречу танкам в надежде найти свой завтрак под брюхом немецких панцеров; они ныряли под танки, и танки взлетали. — «Ди Хунде! Ди Хунде!» — кричали солдаты кругом.
Смертельно бледный, с печальной улыбкой на губах, генерал фон Шоберт провел рукой по своему лицу, посмотрел на меня и сказал по-французски уже мертвым голосом:
— Ах, зачем, зачем? И собаки тоже…
Вот, почему немецкие солдаты становились с каждым днем все более жестокими, охота на собак была безжалостной и злобной, а старые казаки смеялись, похлопывая себя по коленям: «Ах, бедные собачки!», «Ах, бедные собачки», — говорили они. По ночам из черной долины доносилось завывание и слышалось тревожное царапанье у домов и палисадников.
— Кто идет? — кричали странными голосами немецкие часовые. А дети пробуждались, выскакивали из постелей, тихо приотворяли двери и вполголоса бросали во тьму призыв: «Иддди ссюда! Идди ссюдда!»
Однажды поутру я сказал зондерфюреру из Мелитополя:
— Когда вы их всех убьете, когда в России не останется больше собак, тогда русские дети начнут бросаться под ваши танки.
— А, они все одной расы, — ответил он, вздыхая. — Все — собачьи дети! — И он удалился, плюнув на землю с глубоким презрением.
— I like russian dogs[437] — сказал Вестманн, — they ought to be fathers of the brave russian boys[438].
X. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
После нескончаемой зимней ночи, после холодной и ясной весны наконец наступило лето. Теплое, мягкое, дождливое финское лето, имеющее запах и вкус незрелого яблока. И вот уже приближался сезон «крапуня», уже первые раки финских рек — деликатес нордического лета, закраснелись на тарелках.
И солнце не заходило вовсе.
— Увы! Надо же мне было приехать в Финляндию, мне — испанцу, чтобы увидеть солнце Карла Пятого[439], — говорил граф де Фокса, глядя на ночное солнце, цветущее на балконе горизонта словно горшок с геранью. В прозрачный вечер молодые девушки Хельсинок отправлялись на прогулку в зеленых, красных и желтых платьях, с лицами, белыми от пудры, волосами, завитыми при помощи щипцов, и надушенные одеколоном Тэз’а, со лбами, увенчанными маленькими бумажными шапочками, обрамленными цветами тоже из бумаги, приобретенными у Штокмана. И они шли по Эспланаде, потрескивая своими бумажными туфлями.
Скудный запах моря доносился из глубины Эспланады. Тени деревьев легко ложились на чистые и светлые фасады дворцов; это были очень бледные зеленоватые тени, можно было подумать, что деревья были стеклянными. Молодые выздоравливающие солдаты, с повязками на лбу, с подвязанными руками и забинтованными марлей ногами, сидели на скамейках, слушая оркестр Кафе Рояль, и смотрели на небо, похожее на голубую бумагу, которую морской бриз колебал над кровлями домов. Витрины магазинов отсвечивали ледяным металлическим призрачным блеском белой северной ночи, на которую птичьи трели накладывали теплые тени. Зима отныне была далеко; она стала не более чем воспоминанием, но что-то от этой зимы, казалось, все еще присутствовало в воздухе, быть может, этот белесый свет, похожий на отблеск снега, на воспоминание об умершем снеге, запаздывавшее в теплом летнем небе.
Так начались кантри-пати[440] в Кракулле, на вилле посла Италии — Винченцо Чикконарди. Сидя перед камином со своим старым псом Рексом, лежавшим у его ног, и своим полоумным лакеем, который стоял как вкопанный, чопорный и неподвижный, вытаращив глаза, позади его стула, Чикконарди беседовал на неаполитанском диалекте, не без заметного берлинского акцента, с послом Германии фон Блюхером, выпячивая навстречу собеседнику свой рот, придавленный большим бурбонским носом, и складывал руки, словно для молитвы. Чикконарди нравился мне контрастом своей холодности, своей неаполитанской флегмы, с его иронией и устремленностью к могуществу и славе, которую изобличали барочная форма и как бы преувеличенные размеры его черепа, его лица, его челюстей и носа. Перед ним сидел фон Блюхер: долговязый, худой, немного сутулый, с серыми, очень коротко подстриженными волосами, с бледным синеватым лицом, изрезанным глубокими рубцами морщин; слушая, он монотонно повторял: йа, йа, йа[441]. Сквозь оконные стекла Чикконарди время от времени бросал взгляд на своих гостей, бродивших по лесу под дождем, и на маленькую сиреневую шапочку госпожи фон Блюхер, которая среди деревьев детонировала, как детонировал бы сиреневый тон Ренуара[442] посреди зеленого пейзажа Мане. Так начались ужины у Фискаторпа, на берегу озера, с послом Румынии Ноти Константиниди и госпожой Колетт Константиниди, графом де Фокса, Дину Кантемиром, Титусом Михайлеско и вечера в испанском посольстве, в посольстве Кроации, в посольстве Венгрии, долгие послеполуденные часы вокруг кофейных столиков под открытым небом в глубине Эспланады, или в баре Кэмпа с послом Рафаэлем Хаккарайненом и музыкантом Бенгтом фон Тёрном, прогулки по тротуарам Эспланады под зелеными деревьями, полными птиц, долгие часы, проведенные на веранде шведского яхт-клуба, на маленьком островке посреди порта, за разглядыванием волн, пробегавших по зеленой воде, словно белые ящерицы. А очаровательные уик-энды[443] в «стугах» на берегу озер, где вдоль пляжей Борёзунда и в виллах, которые всегда горделивые французы непременно называли замками — «ле шато»[444], но о которых всегда скромные финны отзывались просто-напросто: «замки — ле шато». Это были старинные деревенские дома, построенные из дерева и затем оштукатуренные, этой неоклассической архитектуры, которая вдохновлялась манерой Энгелиса, с дорическими колоннадами фасадов, покрытыми легкой зеленоватой плесенью. А счастливые дни на вилле, которую архитектор Сирен — создатель дворца Парламента в Хельсинки, построил для себя на островке Бокхольм посреди Борёзунда; на рассвете мы шли собирать грибы в лесу серебристых берез и красноватых сосен или отправлялись на рыбную ловлю между островами Сварте и Стремзе и слушали ночью, в тумане, жалобное мычание пароходных сирен и хриплые крики чаек, напоминавшие крики детей. Теперь стояли ясные дни и белые ночи финского лета; часы казались мне нескончаемыми в траншеях и узких ходах сообщения Ленинградского фронта. Огромный серый город на фоне зеленых лесов и болот отбрасывал при полуночном солнце странный металлический отблеск; иногда он казался городом, построенным из алюминия, — таким мягким и приглушенным был его блеск, иногда — городом стальным — таким холодным и жестоким становился этот блеск, иногда — городом серебряным — таким был этот блеск живым и глубоким. В некоторые ночи, когда я смотрел на него с небольших холмов Белоострова[445] или с опушек териокских лесов, он действительно казался мне городом из серебра, гравированном на нежном горизонте резцом Фаберже, последнего из крупнейших серебряных дел мастеров при дворе Санкт-Петербурга. Часы казались мне нескончаемыми в этих траншеях и ходах сообщения, окружавших море возле Кронштадтской крепости, которая высится в водах Финского залива посреди «тотлебенов» — маленьких искусственных островков из бетона и стали ее окружающих.
По ночам я не мог спать; я бродил по ходам сообщения, вместе со Свёртстремом, время от времени останавливаясь, чтобы через бойницу посмотреть на парки Ленинграда, на деревья Васильевского острова, столь близкие Евгению Онегину и героям Достоевского, или на купола церквей Кронштадта, красные, зеленые и синие огни радиоантенн, серые крыши Арсенала[446] и на ослепительные вспышки, извергаемые советским флотом, стоявшим на якорях там, на рейде, так близко, что, казалось, до него можно было дотянуться рукой. И мне думалось, что я и на самом деле, вытянув руку над бруствером траншеи в Териоках или Белоострове, могу дотронуться до зданий Ленинграда, с доминирующим над ними куполом Исаакия[447] и укреплениями Кронштадта[448] — так был прозрачен воздух этих белых летних ночей. В лесах Райкколы, на берегах Ладожского озера, я проводил долгие часы в «корсу» переднего края, слушая рассказы финских офицеров о смерти полковника Мерикаллио, моего друга Мерикаллио, который перед смертью поручил своей дочери передать его последний привет графу де Фокса, Михайлеско и мне.
Или же я отправлялся в какую-нибудь «лоттала» в глубине лесов, пить малиновый сироп с бледными и молчаливыми «сиссит», с их отточенными «пуукко»[449], висящими на их поясах под взглядами выжидательными и отсутствующими молодых «лотт», одетых в форму из серого полотна, с печальными лицами, склоненными над их белыми воротничками. А ближе к вечеру я спускался вместе со Свёртстремом к Ладоге и мы проводили долгие часы, сидя на береговом откосе озера, в маленьком заливе, в котором зимой головы лошадей, скованных льдом, выступали над сверкающей ледяной корой; что-то от их уже ослабленного запаха все еще удерживалось здесь, во влажном ночном воздухе.
Когда я покидал фронт, чтобы возвратиться в Хельсинки, де Фокса говорил мне: «Сегодня вечером мы пойдем выпить по стаканчику на кладбище!» И ночью, выходя из дома Титуса Михайлеско, мы шли, чтобы усесться на старом шведском кладбище, оставшемся нетронутым в центре Хельсинок, между Булеварди и Георгкату[450], где нас ждала скамья, стоящая близ могилы некоего Сиерка. Де Фокса извлекал из своего кармана бутылку Бордсбрейнвейна и, выпивая, мы обсуждали, какая из финских водок лучше остальных: Бордсбрейнвейн, Поммеранцбрейнвейн, Ерикойсбрейнвейн или Райамерибрейнвейн. На этом романтическом кладбище, где могильные камни выходят из земли словно спинки кресел, — и в самом деле кажутся старыми креслами, расставленными на театральной сцене (сцену представлял лес). На скамьях, под большими деревьями, сидели тени солдат, неподвижные и угрюмые; высокие деревья с нежно-зеленой листвой (синий отблеск моря трепетал в этой листве) тихо шелестели.
Ближе к рассвету де Фокса принимался осматриваться вокруг с опасливым видом и вполголоса говорил мне: «Ты слышал разговоры о привидении на улице Калевала? — Он боялся привидений и говорил, что лето в Финляндии — это сезон привидений. — Я хотел бы увидеть привидение, настоящее привидение», — говорил он мне, понизив голос, но он дрожал от страха и боязливо осматривался. Когда мы, покидая кладбище, проходили перед памятником Калевалы, де Фокса зажмуривался и отворачивался, чтобы не видеть призрачных статуй героев Калевалы.
Однажды вечером мы пошли посмотреть на привидение, которое каждую ночь в один и тот же час пунктуально появлялось на пороге дома в глубине улицы Калевала. Моего друга де Фокса влек к этой угрюмой улице не детский страх перед призраками, но болезненное любопытство увидеть, наконец, появление привидения не в ночном мраке, как это обычно у привидений, но при полном солнце, в ослепительном свете летней ночи в Финляндии. В течение нескольких дней все газеты в Хельсинки говорили о привидении улицы Калевала: каждый вечер, около полуночи, лифт одного дома, расположенного в глубине улицы около порта, начинал двигаться сам по себе, по непредвиденному сигналу поднимаясь на последний этаж; там останавливался, и после очень короткой паузы быстро и бесшумно спускался; слышался стук медленно открываемой дверцы лифта, затем входная дверь дома приоткрывалась, и на пороге появлялась женщина; молчаливая и бледная, она долго смотрела на маленькую толпу, собиравшуюся на противоположном тротуаре, тихо отступала, очень медленно закрывала дверь; спустя несколько мгновений слышался стук дверцы лифта, подъемный механизм приходил в движение и лифт быстро и бесшумно поднимался в своей металлической клетке.
Де Фокса с опаской шел и время от времени брал меня под руку. Наши призрачные отражения повторялись в витринах магазинов, в которых мы, казалось, несли на лицах налет белого воска. Мы прибыли к дому, в котором обитало привидение, за несколько минут до полуночи, под бледной истомой ночного удушья. Это был дом недавней постройки, очень модернистской архитектуры, весь сверкающий светлой покраской, стеклом и хромированной сталью. Его крыша щетинилась телевизионными антеннами. Возле ручки входной двери (одной из тех дверей, которые открываются изнутри из каждой квартиры, при помощи электрического прерывателя) была прибита алюминиевая дощечка с двойным столбцом кнопок из черного металла и списком имен квартиронанимателей. Над алюминиевой дощечкой в стене открывалось отверстие рупора громкоговорителя, благодаря которому каждый квартиросъемщик мог говорить со своими посетителями прежде, чем открыть им дверь. Справа от входной двери начиналась витрина магазина «Эланто», в которой было выставлено несколько банок с рыбными консервами; две очень зеленые рыбы, изображенные на розовой этикетке, вызывали в памяти абстрактный мир символов и призрачных знаков; слева была парикмахерская с надписью на вывеске — «Партури Кампаамо» — желтой на синем фоне; в витрине блестел женский бюст, сделанный из воска, два или три пустых флакона и пара целлулоидных гребней.
Улица Калевала узка, и кажется, что фасад дома, увиденный снизу вверх, находится в неустойчивом равновесии; можно было бы сказать, что он угрожающе нависает над маленькой толпой, собравшейся на противоположном тротуаре. Это был дом вполне современный, построенный с преобладанием в его отделке стекла и хромированной стали и украшенный телевизионными антеннами, ощетинившими его кровлю; фасад его, белый, гладкий и обнаженный, на котором неисчислимые стеклянные орбиты окон отражали светлое ночное небо с льдистыми отблесками алюминия, создавал идеальную мизансцену, нет, не для появления одного из этих ночных призраков, угрюмых, страшных и внушающих жалость, с их мертвенно-бледными, изможденными лицами, облаченных в леденящие саваны и распространяющих гнилостный запах могилы на старых европейских улицах, но одного из современных призраков, таких, какие могут появляться среди архитектуры Корбюзье[451], живописи Брака и Сальвадора Дали[452], музыки Хиндемита[453] и Онеггера[454], одного из этих никелированных streamlined[455] призраков, которые порой появляются на траурном пороге Эмпайр стэйтс Бильдинга[456], на высоких карнизах Рокфеллеровского центра[457], на палубе трансатлантического парохода или в холодном синем луче трансформаторного здания электроцентрали.
Маленькая толпа молча стояла перед домом, где обитало привидение. Здесь были люди из народа и буржуа, несколько моряков, двое солдат, группа молодых девушек в форме лоттасверде. Время от времени по соседней улице проходил трамвай, и тогда здесь дрожали стены и оконные стекла. На углу улицы появился велосипед, и затем он быстро пронесся перед нами; шелест шин на влажном асфальте оставался в воздухе еще в течение нескольких мгновений — казалось, нечто невидимое пронеслось перед нашими глазами. Де Фокса был очень бледен: он пристально смотрел на двери дома жадным взором, сжимая мою руку, и я чувствовал, как он дрожит от страха и желания. Внезапно мы услышали, что лифт включился; до нас донеслось легкое и долгое жужжание, потом стук дверцы, которую открыли и захлопнули наверху, на последнем этаже, шум опускающегося лифта… и вдруг двери дома отворились, и на пороге показалась женщина. Это была невысокая женщина средних лет, одетая в серое, с маленькой шапочкой из черного фетра (а быть может из черной бумаги), лежавшей на светлых волосах, прорезанных серебряными нитями. Очень светлые глаза ее казались двумя бесцветными пятнами на бледном исхудалом лице с выступающими скулами. Руки ее, скрытые перчатками из зеленой материи, висели вдоль бедер, и эти зеленые руки на сером платье казались двумя мертвыми листьями. Она остановилась на пороге, посмотрела на одного за другим всех собравшихся на противоположном тротуаре. У нее были белые веки и угасший взор. Потом она подняла глаза к небу, медленно поднесла руку к лицу и приложила ее, сложив козырьком, к своему лбу, чтобы защитить глаза от яркого света. Несколько мгновений она испытующе созерцала небо, затем опустила голову, уронила вдоль бедра поднятую руку и остановила свой взгляд на толпе, смотревшей на нее молча, с холодным и почти озлобленным выражением. Потом женщина удалилась и закрыла дверь. Послышался стук дверцы лифта, долгое легкое жужжание. Мы стояли и слушали, задерживая дыхание, внимая стуку дверцы там, наверху, на последнем этаже. Поднимающееся жужжание все удалялось, становилось все тише. Нам казалось, что лифт испарился, или пронизав кровлю, поднимается к небу. Толпа подняла головы, разглядывая ясное небо. Де Фокса сильно сжал мою руку; я чувствовал, что он дрожит с головы до ног. — Уйдемте! — сказал я ему. Мы удалились на цыпочках, проскользнув среди толпы, которая была словно загипнотизирована белым облачком, очень высоким, плывшим как раз над крышами. Мы прошли всю улицу Калевала и отправились посидеть на старое шведское кладбище у могилы Сиерка.
— Это было не привидение, — сказал де Фокса после долгого молчания, — это мы были привидениями! Ты видел, как оно на нас смотрело? Ему было нас страшно.
— Это было современное привидение — ответил я, — призрак севера.
— Да, — сказал Де Фокса, смеясь, — современные привидения спускаются и поднимаются на лифтах! Он нервно смеялся, чтобы скрыть свой ребячливый ужас.
Выйдя с кладбища, мы спустились по бульвару и пересекли улицу Маннергейма позади шведского театра. Мужчины и женщины лежали в траве, под деревьями Эспланады, подставляя свои лица белому ночному свету. Странная тревога, нечто вроде холодной лихорадки, охватывает северные народы во время белых летних ночей. Они проводят эти ночи, прогуливаясь по морскому берегу, лежа в траве общественных парков или сидя на скамейках в порту. Потом они возвращаются к себе домой по стенам, принюхиваясь к ветру. Едят они очень мало, растянувшись обнаженными на своих постелях, омываемые ледяным ослепительным светом, проникающим через открытые настежь окна. Они вытягиваются, голые, под ночным солнцем, словно под кварцевой лампой. Через открытые окна они видят, как движутся в стеклянистом воздухе призраки домов, деревьев и парусных судов, покачивающихся в порту.
Мы собрались в столовой испанского посольства вокруг тяжелого стола красного дерева, стоявшего на четырех огромных лапах, подобных слоновым ногам, и переотягощенного хрусталем и старинным испанским серебром. Стены были декорированы красной парчой. Сумрачная и коренастая мебель, изображения танцев детей, гирлянд, фруктов и дичи, полногрудые кариатиды, — весь этот испанский антураж, чувственный и траурно-мрачный, составлял своеобразный контраст с белым ослепительным ночным светом, лившимся в открытые окна. Мужчины в вечерних костюмах, декольтированные женщины, увешанные драгоценностями, — кругом этого массивного стола на слоновьих ногах, который едва виднелся среди шелковых юбок и черных брюк, в сумрачно-пурпурном отсвете парчи и приглушенном блеске серебра под пристально-тяжелыми взглядами королей и грандов Испании, развешанных на стенах при помощи толстых шелковых шнуров. (Золотое распятие было помещено на стене над посудным шкапчиком, и ноги Христа притрагивались к горлышкам бутылок с шампанским, опущенных в ведерки со льдом). Все вокруг имело похоронный вид и было словно изображено Лукой Кранахом[458]: кожа казалась мертвенно-бледной и дряхлой, глаза были обведены синими кругами, виски казались бледными и влажными, зеленоватый, трупный цвет разливался по лицам. Скулы у сидевших за столом сотрапезников были стянутыми и словно окаменевшими. От дыхания ночного дня тускнели оконные стекла.
Было около полуночи. Огонь заката тронул красным вершины деревьев Бруннспаркена. Становилось холодно. Я смотрел на обнаженные плечи Аниты Бенгенстрем — дочери посла Финляндии в Париже, и думал о том, что завтра мне вместе с де Фокса и Михайлеско предстоит уехать в Лапландию, за северный полярный круг. Лето уже приближалось к концу. Мы приедем в Лапландию с опозданием, к началу ловли лосося. Посол Турции Ага Аксель, смеясь, заметил, что прибытие с опозданием — одно из многих удовольствий дипломатической жизни. И он рассказал, что, когда Поль Моран был назначен секретарем французского посольства в Лондоне, посол Камбон, знавший репутацию лентяя, приобретенную Полем Мораном, сделал ему первую рекомендацию: «Дорогой мой, приходите на службу тогда, когда вы захотите, но не позже». Ага Аксель сидел, повернувшись лицом к окну; у него было лицо медного цвета и белые волосы, лежавшие вокруг лица, словно иконный венчик. Маленького роста, коренастый, с осторожными движениями, он, казалось, всегда подозрительно осматривался кругом («Это младотурок, который обожает коньяк!» — говорил о нем де Фокса. — «А! Вы, значит, молодой турок?» — спросила у него Анита Бенгенстрем. — «Я был гораздо больше турком, увы! когда я был моложе», — ответил Ага Аксель.
Посол Румынии Ноти Константиниди, который провел лучшие годы своей жизни в Италии и хотел бы кончить свои дни в Риме, на Виа Панама, говорил о римском лете, о головах фонтанов на пустынных площадях в полдень в самую жаркую пору лета, и, разговаривая, он дрожал, в холодном блистающем свете северной ночи, глядя на свою белую руку, забытую, словно то была восковая рука, на скатерти из синего атласа. Константиниди возвратился накануне из Микели — ставки генерала Маннергейма, куда он выезжал, чтобы вручить маршалу высокую награду, которой отметил его молодой румынский король Михай[459]. — «С тех пор, как я вас видел в последний раз, вы помолодели на двадцать лет. Лето принесло вам свой дар — молодость», — сказал маршалу Константиниди. — «Лето — ответил Маннергейм[460], — в Финляндии существует десять месяцев зимы и два месяца без лета!»
Беседа немного задержалась на маршале Маннергейме, на контрасте его «декадентских» вкусов и его царственных манер, его царственного вида, на огромном престиже, которым он пользовался в армии и в государстве, на жертвах, которых потребовала война от финляндского народа, на этой ужасной, первой военной зиме. Графиня Маннергейм заметила, что холод в Финляндию пришел не с севера, а с востока. — «Несмотря на то, что Лапландия расположена к северу от северного полярного круга, — добавила она, — в Лапландии холода гораздо слабее, чем на Волге».
— «Вот новый аспект восточного вопроса», — сказал Де Фокса. — «Разве вы думаете, что для Европы все еще существует восточный вопрос?» — спросил турецкий посол. — «Я придерживаюсь мнения сэра Филиппа Гуэдалла: для жителей востока восточный вопрос сводится отныне к тому, что думают о восточном вопросе турки».
Де Фокса рассказал, что в это самое утро он повстречался с послом Соединенных Штатов Артуром Шенфельдом, и этот последний был очень возмущен сэром Филиппом Гуэдалла в связи с его последней книгой «Man of War»[461], вышедшей в Лондоне во время войны, один экземпляр которой он приобрел в издательстве Штокмана. В главе, посвященной туркам, английский писатель отмечал, что нашествия варваров в прошлые века в Европе всегда начинались с востока, по той простой причине, что до открытия Америки варвары не могли прийти в Европу ниоткуда более.
— В Турции, — сказал Ага Аксель, — нашествия варваров всегда происходили с востока. Так было еще со времен Гомера.