Шкура Малапарте Курцио
– Тебе когда-нибудь случалось видеть девственницу? – спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие хрустящие таралли.
– Случалось, но издалека.
– А я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?
– Нет, вблизи никогда.
– Тогда пошли, Малапарте, – сказал Джимми.
Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.
– Come on, come on, don’t be silly[77], – говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту закоулков Форчеллы.
Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну. Зараза развратила, замарала, унизила нас всех – мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали, чтобы не умереть, теперь страдаем и боремся, чтобы выжить. Есть большая разница между борьбой за жизнь и борьбой за выживание. Когда люди борются за свою жизнь, они сохраняют достоинство, ревниво и ожесточенно защищают его все: и мужчины, и женщины, и дети. Мужчины не склоняют головы. Они уходят в горы, в леса, живут в пещерах, дерутся с захватчиками как волки. Борются, чтобы не умереть. Это честная, достойная, благородная борьба. Женщины не предлагают на рынке свое тело, чтобы купить губную помаду, шелковые чулки, сигареты или хлеб. Страдают от голода, но не продаются. Не продают своих мужчин врагам. Предпочитают видеть своих детей умирающими от голода, чем продаваться самим и продавать мужчин. Только проститутки продаются врагу. До освобождения у всех народов Европы было удивительное чувство собственного достоинства. Они дрались, не склоняя головы. Сражались за жизнь. А когда люди сражаются, чтобы не умереть, они отчаянно хватаются за все подлинное и вечное, благородное и чистое, что есть в их жизни: достоинство, гордость и свободу. Они борются за спасение своих душ.
Но после освобождения люди стали бороться, чтобы выжить. Ничего нет унизительнее и страшнее, чем эта постыдная необходимость борьбы за существование. Только за существование. Только за собственную шкуру. Это уже не борьба против порабощения, не борьба за свободу, за человеческое достоинство, за честь. Это – борьба с голодом. Борьба за кусок хлеба, за тепло, за тряпку, чтобы укрыть детей, за пук соломы, чтобы прилечь. Когда люди борются за существование, всё, даже пустая банка, окурок, кожура апельсина, корка сухого хлеба или обглоданная кость, найденные на помойке, – все имеет для них огромное, жизненно важное значение. Чтобы выжить, люди становятся способны на всяческие подлости, на любую низость, на любое преступление. Только бы выжить. За корку хлеба любой из нас готов продать жену, детей, опозорить мать, предать друзей и братьев, продать самог себя. За подачку человек готов пасть на колени и, извиваясь во прахе, лизать ноги своему благодетелю; он готов подставить спину под кнут, он вытрет плевок с лица с преданной униженной улыбкой, со взглядом, полным животной надежды, надежды на чудо.
Чуме я предпочел бы войну. За короткое время все – мужчины, женщины и дети – были поражены страшной, мистической заразой. Удивлял неожиданный, бешеный, фатальный характер этой жуткой эпидемии. В считанные дни чума сделала больше, чем жестокая тирания за двадцать лет всеобщего унижения или война за три года голода, бед и невыносимых страданий. Как могли эти люди, торгующие на дорогах собой, своей честью, своим телом, телом собственных детей, несколькими днями раньше на тех же самых дорогах явить великие и страшные доказательства своего беспримерного исступленного мужества в борьбе против немцев?
1 октября 1943 года, когда освободители заняли первые пригородные дома Торре-дель-Греко, неаполитанский народ в результате жестоких четырехдневных боев уже выбил немцев из города. В начале сентября, сразу после перемирия, неаполитанцы восстали против немцев, но тогда восстание было потоплено в крови с неумолимой жестокостью. Немцы воспрянули духом. На некоторых участках они сбросили союзников обратно в море, но под Салерно те отбивались, вцепившись в побережье. К концу сентября, когда немцы принялись отлавливать людей на улицах, вталкивать их в грузовики и отправлять в Германию, как стадо рабов, народ Неаполя, возглавляемый группами разъяренных женщин, кричавших «Наших не трогать!», бросился, безоружный, на немцев, стал душить и избивать их в переулках, бросать в них из окон, с крыш, с балконов камни, черепицу и мебель, лить на них кипяток. В порыве воодушевления парни бросались на танки с горящими пучками соломы и умирали, запалив железных черепах. Невинные девочки с улыбкой протягивали измученным жаждой, замурованным в раскаленном железе немецким танкистам грозди винограда и, едва те открывали люк и высовывались, чтобы принять любезно предложенное угощение, как сидевшие в засаде мальчики с помощью гранат, взятых у убитых немцев, расправлялись с ними. Много было мальчиков и девочек, расставшихся с жизнью в таких вылазках.
Перевернутые на дорогах грузовики и трамваи блокировали движение немецких колонн, спешивших на помощь своим войскам, отбивавшимся от союзников в Эболи и в Кава-де-Тиррени. Неаполитанский люд не нападал с тыла на отступающих немцев, он атаковал их лицом к лицу. Безоружные люди, измученные тремя годами голода и беспрерывных бомбардировок, пытались остановить движение германских колонн. Это было безумием. Мальчишки и женщины показали себя самыми свирепыми вояками в те четыре дня ожесточенных сражений. Я видел своими глазами многочисленные трупы немецких солдат, все еще не погребенных два дня спустя после освобождения Неаполя, с изуродованными лицами и перекушенными глотками: на горле четко виднелись следы укусов. На многих были проколы от ударов ножницами. Иные валялись в лужах крови, из их черепов торчали длинные гвозди. Не имея другого оружия, мальчишки камнями вбивали в головы немцам гвозди, пока десять-двадцать других отчаянных сорванцов прижимали тех к земле.
– Идем, идем, не глупи! – говорил Джимми, шагая впереди по лабиринту переулков Форчеллы.
Чуме я предпочел бы войну. За несколько дней Неаполь превратился в сплошную смердящую язву, опустился до крайнего предела человеческой низости. Впрочем, и страшной заразе не удалось потушить в сердцах неаполитанцев чудесного чувства, не угасшего за столько столетий голода и рабства. Никто никогда не потушит в них древнего чудесного чувства жалости. Жалости не только к другим, но и к себе самим. Никакой народ не может быть свободным, если в нем нет сострадания. Даже продающие своих жен и дочерей мужчины, даже предлагающие себя за пачку сигарет женщины, даже проституирующие за коробку карамели мальчики жалели себя. Только за это, только за это древнее, бессмертное чувство жалости они однажды станут свободными людьми.
– Oh, Jimmy, they love freedom, – говорил я, – они так любят свободу, they love freedom so much! They love American boys, too. They love freedom, American boys, and sigarettes, too[78]. Дети тоже любят свободу и карамель, Джимми, в детях тоже есть сострадание к себе самим. Джимми, это ведь чудесно – сосать карамель вместо того, чтобы умирать от голода. Don’t you think so, you too, Jimmy?[79]
– Come on, – сплевывая, говорил Джимми.
Так я пошел с Джимми смотреть девственницу. В бассо дома в глубине переулка вблизи Пьяцца Оливелла. Перед входом в убогое жилище стояла небольшая группа союзных солдат, в основном чернокожих. Там было три или четыре американца, несколько поляков и английских моряков. Мы встали в очередь и стали ждать.
Продвигаясь на шаг каждые две минуты, примерно через полчаса мы оказались на пороге лачуги. Внутренняя часть комнаты была скрыта от наших глаз красной занавесью, залатанной и в жирных пятнах. На пороге стоял одетый в черное средних лет человек, очень худой, с бледным, покрытым кустистой растительностью лицом. На его густых с проседью волосах франтовато сидел потрепанный, но аккуратно выглаженный берет из черного фетра. Зажав небольшую пачку банковских билетов, он стоял, скрестив руки на груди.
– One dollar each[80], – говорил он, – сто лир с каждого.
Мы зашли и огляделись. Типичный «интерьер» жилища неаполитанца: одна комната без окон с небольшой дверью в глубине, необъятная кровать у стены напротив входа, вдоль других стен – туалетный столик с зеркалом, железный, выкрашенный белой краской умывальник, шкаф, между шкафом и кроватью – стол. На туалетном столике под большим стеклянным колпаком фигурки из крашеного воска, изображающие Святое Семейство. На стенах олеографии со сценами из «Сельской чести» и «Тоски», с изображением Везувия, похожего на лошадь, украшенную султанами по случаю праздника Пьедигротта[81], фотографии женщин, детей, портреты стариков, уже умерших, лежащих на смертном ложе среди гирлянд цветов. В углу, между кроватью и зеркалом, небольшой алтарь с изображением Святой Девы и горящей масляной лампадой. Кровать была застелена огромным голубым шелковым покрывалом, длинная золотая бахрома которого касалась пола из зеленой и красной майолики. На краю кровати сидела девочка, она курила.
Она сидела, свесив с кровати ноги, и сосредоточенно, молча курила, уперев локти в колени и прикрыв ладошкой лицо. Она выглядела очень юной, но глаза были взрослые, почти старушечьи. Волосы уложены в барочном стиле модниц местных кварталов, навеянном прическами неаполитанских мадонн с полотен XVII века: сооружение из черных вьющихся блестящих волос с накладкой из конского волоса и пакли, украшенное лентами, возвышающееся наподобие замка и напоминающее высокую митру. Что-то византийское было в ее узком, удлиненном лице, бледность которого проступала сквозь толстый слой румян, византийским был и разрез ее больших раскосых, очень темных глаз под гладким высоким лбом. Но полные губы, увеличенные вызывающе ярким росчерком губной помады, придавали дерзкую чувственность иконописному, печальному лику. На ней было платье из красного шелка со скромным вырезом. Шелковые чулки телесного цвета обтягивали маленькие полные ноги, обутые в пару черных войлочных стоптанных башмаков. Длинные рукава платья суживались на запястьях, на шее было коралловое ожерелье, мечта каждой бедной девушки Неаполя.
Девочка курила в тишине, уставив отрешенный взгляд на дверь. Несмотря на необычность своего наряда из красного шелка, вычурную прическу, полные, крупные губы и стоптанные башмаки, в ней самой не чувствовалось вульгарности. Скорее, она казалась отражением пошловатой обстановки, которая обволакивала ее всю, почти не касаясь. У нее было маленькое милое ухо, такое белое и прозрачное, что выглядело ненастоящим, сделанным из воска. Когда я вошел, девочка взглянула на три мои капитанские звездочки, презрительно улыбнулась и медленно отвернула лицо к стене. Нас было с десяток в комнате. Итальянец – я один. Все молчали.
– That’s all. The next in five minute[82], – произнес стоящий на пороге человек, который затем просунул голову в прорезь занавески и спросил: – Ready? Готова?
Девочка бросила сигарету, взяла кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его: вначале показались колени, мягко охваченные шелком чулок, потом голая белизна бедер, затем тень лобка. На мгновение она замерла в таком положении, печальная Вероника[83] с суровым лицом и презрительно приоткрытым ртом. Потом, неторопливо опрокидываясь на спину, она растянулась на постели и медленно-медленно раздвинула бедра. Как безобразная самка лангуста в любовном порыве неторопливо раскрывает свои клешни, пристально глядя на самца маленькими круглыми черными блестящими глазками, оставаясь угрожающе неподвижной, так девочка медленно раскрыла розово-черные клешни своей плоти и замерла, глядя в упор на зрителей. В комнате царила тишина.
– She is virgin. You can touch. Put your finger inside. Only one finger. Try a bit. Don’t be afraid. She doesn’t bite. She is virgin. A real virgin[84], – сказал человек, просунув в комнату голову сквозь разрез занавески.
Один из негров протянул руку и потрогал пальцем. Кто-то засмеялся похожим на всхлип смехом. «Дева» не двинулась, но посмотрела на негра полными страха и ненависти глазами. Я огляделся вокруг: все стояли бледные от ужаса и омерзения.
– Yes, she is like a child[85], – сказал хрипло негр, медленно вращая пальцем.
– Get out the finger[86], – сказала просунувшаяся в комнату сквозь прорезь в красной занавеске голова.
– Really, she is a virgin[87], – повторил негр, вынимая палец.
Девочка вдруг с влажным шлепком захлопнула бедра, резко вскочила, опустила платье и быстрым движением выхватила изо рта стоявшего рядом с кроватью английского матроса сигарету.
– Get out, please, выходите, пожалуйста, – сказала голова, и все, пристыженные и подавленные, один за другим, шаркая, медленно вышли через маленькую дверь в глубине комнаты.
– Вам, победителям, должно быть, доставляет удовольствие видеть Неаполь доведенным до такого, – сказал я Джимми, когда мы выбрались наружу.
– Я в этом не виноват, – сказал Джимми.
– О нет, – сказал я, – здесь, конечно же, нет твоей вины. Но вам, наверное, очень приятно чувствовать себя победителями в этой стране. А как можно чувствовать себя победителем без таких спектаклей? Скажи мне правду, Джимми, без таких спектаклей трудно чувствовать себя победителем?
– Неаполь всегда был таким, – сказал Джимми.
– Никогда он таким не был, – сказал я. – Такого Неаполя никто и никогда не видел. Если бы все это вам не нравилось, если бы эти спектакли вас не забавляли, никто не ставил бы таких спектаклей в Неаполе.
– Неаполь сотворили не мы, – сказал Джимми, – он был таким, когда мы пришли.
– Неаполь сотворили не вы, но он никогда не был таким. Если бы Америка проиграла войну, прикинь, сколько американских девственниц в Нью-Йорке или Чикаго раздвинули бы ноги за доллар. Если бы вы проиграли войну, на той постели вместо бедной неаполитанской девочки была бы американская.
– Не говори глупостей, – сказал Джимми, – даже если бы мы проиграли войну, в Америке такое не случилось бы никогда.
– Случились бы вещи и похуже, если бы вы проиграли, – сказал я. – Чтобы чувствовать себя героями, победителям нужны такие зрелища. Им нужно сунуть палец внутрь бедной побежденной девчонки.
– Не болтай глупостей, – сказал Джимми.
– По мне, лучше проиграть войну и сидеть на постели, как та бедняжка, чем совать палец между ног девственницы, чтобы получить удовольствие и потешить свою гордость победителя.
– Но ты ведь тоже пришел посмотреть, – сказал Джимми. – Зачем ты пришел?
– Потому что я подонок, Джимми, потому что мне тоже нужно было увидеть это, чтобы почувствовать себя побежденным и униженным.
– Почему бы тогда и тебе не сесть на ту кровать, если тебе так приятно чувствовать себя побежденным?
– Скажи правду, Джимми, ты бы заплатил доллар, чтобы увидеть, как я раздвигаю ноги?
– Даже цента не заплатил бы, – сказал Джимми и сплюнул.
– Почему нет? Если бы Америка проиграла войну, я охотно пошел бы посмотреть, как потомки Вашингтона показывают гениталии победителям.
– Shut up! – прорычал Джимми, с силой схватив меня за плечо.
– И все-таки почему ты не пришел бы посмотреть на меня, Джимми? Все солдаты Пятой армии пришли бы, даже генерал Корк. Да и ты пришел бы. И заплатил бы не один доллар, а два или три, чтобы увидеть мужчину, расстегивающего штаны и раздвигающего ноги. Всем победителям нужно видеть такие вещи, чтобы быть уверенными, что войну они выиграли.
– Вы все здесь, в Европе, умалишенные и свиньи, – сказал Джимми, – вот кто вы такие.
– Скажи правду, Джимми, когда ты вернешься в Америку, к себе домой в Кливленд, штат Огайо, тебе приятно будет рассказывать, как палец победителя прошел сквозь триумфальную арку между ног бедной итальянской девочки?
– Don’t say that[88], – сказал Джимми, понизив голос.
– Извини, Джимми, мне горько за тебя и за себя. Ни вы, ни мы не виноваты, я знаю. Но мне тяжело думать о некоторых вещах. Ты не должен был вести меня к этой девочке. Я не должен был идти с тобой и участвовать в этой мерзости. Мне стыдно за нас с тобой, Джимми. Я чувствую себя подлецом и трусом. Вы, американцы, хорошие парни и некоторые вещи понимаете лучше других. Не правда ли, Джимми, ты ведь тоже кое-что понимаешь?
– Yes, I understand[89], – тихо сказал Джимми, сильно сжимая мое плечо.
Я чувствовал себя окаянным подлецом и трусом, как в тот день, когда поднимался по Градони-ди-Кьяйя в Неаполе. Градони – длинная лестница, что ведет от виа Кьяйя к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, нищему кварталу, где одно время были казармы и публичные дома для испанских солдат. В тот день дул сирокко, и белье на протянутых от дома к дому веревках развевалось на ветру, как знамена: Неаполь не склонил к ногам победителей и побежденных свои флаги. За ночь пожар уничтожил большую часть великолепного дворца герцогов Челламаре, что на виа Кьяйя, недалеко от Градони, и в воздухе еще стоял сухой запах горелого дерева и холодный дым. Небо было как серая бумага в пятнах плесени. В дни, когда дует сирокко, под заплесневелым болезненным небом Неаполь принимает вид несчастный и дерзкий одновременно. Дома, улицы и люди выставляют напоказ свои изъяны и уродства. Ниже над морем небо походит на шкурку ящерицы в белых и зеленых пятнах, увлажненную холодным матовым блеском. Серые облака с зеленоватыми краями располагаются пятнами на грязно-голубом горизонте, который горячие дуновения сирокко прорезает желтыми маслянистыми полосами. Море тоже зеленовато-коричневого, жабьего цвета, и запах у моря кисло-сладкий – запах лягушечьей кожи. Из кратера Везувия выходит густой желтый дым, чуть приплюснутый низким сводом облачного неба и принявший форму кроны огромной пинии, рассеченной черными тенями и зелеными расщелинами. Виноградники, рассеянные по пурпурным полям застывшей лавы, пинии и кипарисы, ушедшие корнями в пустынную землю пепелища, на фоне которой выделяются серые, розовые, темно-синие дома, карабкающиеся по склонам вулкана, – все становится мрачным и мертвым, погружаясь в зеленоватую полутень, разорванную проблесками желтого и пурпурного цветов.
Когда дует сирокко, человек сильно потеет, скулы блестят на матовых потных лицах в местах, где темный пушок образует грязноватую влажную тень вокруг глаз, губ и ушей. Голоса звучат томно и лениво, у знакомых слов появляются непривычные, непонятные значения, будто они из запретного жаргона. Люди идут по улицам молча, точно угнетенные тайной тоской; неразговорчивые дети часами сидят на земле, посасывая корку хлеба или какой-нибудь черный, усеянный мухами плод, или глядят на потрескавшиеся стены, где плесень расписала старую штукатурку фигурками неподвижных ящериц. Гвоздики на подоконниках дымно пылают в глиняных вазах, женское пение возникает то там, то здесь, напев медленно летит от окна к окну и садится на подоконник, как усталая птица.
Запах холодного дыма с пепелища дворца Челламаре летал в густом липком воздухе, и я с грустью вдыхал этот запах захваченного, разграбленного и преданного огню города – древний запах гари этого Илиона[90], затянутого дымом пожарищ и погребальных костров, долетавший до вражеских судов у побережья, где под плесневелым небом плесневели на липком вонючем ветру, сипло дующем из-за горизонта, знамена народов-победителей, собравшихся на длительную осаду со всех концов земли. Я шел к морю по виа Кьяйя, пробираясь среди теснившихся на тротуарах солдат, которые толкали друг друга и кричали на сотнях странных наречий, я шел по краю бурного потока военной техники, грохотавшего по тесной улочке. Я казался себе невероятно смешным в моей зеленой форме, продырявленной пулями наших винтовок и снятой с трупа английского солдата, павшего где-то в Эль-Аламейне или в Тобруке. Я чувствовал себя потерянным во враждебной толпе иноземных солдат, пинавших меня сзади или отталкивавших локтями или плечом в сторону, оглядывавшихся с презрением на золотые стрелы на моей форме и зло говоривших: «You bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»[91].
И, шагая, я думал, что интересно было бы узнать, как переводится на французский «you bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»? А как это звучит на русском, сербском, польском, датском, голландском, норвежском, арабском? Кто знает, думал я, как это перелагается на бразильский, на индийский, на банту, на малагасийский? Кто знает, как это будет по-немецки? И я смеялся при мысли, что эти слова победителей, конечно же, прекрасно ложатся на немецкий, особенно на немецкий, поскольку немецкий в сравнении с итальянским и есть язык победителей. Я смеялся, думая, что все наречия земли, даже банту и китайский, как и немецкий, – это языки победителей, и только мы, итальянцы, на улице Кьяйя в Неаполе и на улицах всей Италии говорим на языке, который не относится к языкам победителей. И чувствовал гордость оттого, что я – несчастный итальянский подонок, несчастный сукин сын.
Я искал взглядом в толпе кого-нибудь еще, кто так же горд быть несчастным итальянским подонком, несчастным сукиным сыном, я пытливо вглядывался в лица встречных неаполитанцев, затерявшихся, как и я, в шумной толпе победителей, так же подгоняемых тычками в спину и в бока; я вглядывался в лица истощенных и бледных мужчин, в бескровные, обезображенные яркой помадой лица женщин, в огромные, жадные, испуганные глаза хрупких тельцем детей; я чувствовал гордость быть таким же итальянским подонком, таким же сукиным сыном, как и они. Но было в их лицах, в их взглядах что-то, что усмиряло мое воодушевление и причиняло боль. Это была наглая, подлая, страшная гордость, замешенная на злобе и унижении одновременно, – голодная гордость. Они страдали не душой, а телом. Я вдруг почувствовал себя одиноким и чужим в этой толпе победителей и несчастных голодных неаполитанцев. Мне стало стыдно оттого, что я сыт. Я покраснел, оттого что я не кто иной, как итальянский подонок, сукин сын и никто больше. Мне было стыдно, что я не жалкий голодный неаполитанец. Толкаясь локтями, я выбрался из давки и шагнул на первую ступеньку Градони-ди-Кьяйя.
На ступенях длинной лестницы, как на скамейках амфитеатра, бок о бок сидели женщины, казалось, пришедшие насладиться каким-то необыкновенным зрелищем. Они громко переговаривались между собой, смеялись, курили, ели фрукты, сосали карамель или жевали жвачку; одни сидели, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и положив на ладони подбородок, другие, откинувшись назад, опирались руками о верхнюю ступеньку, третьи сидели боком. Все галдели, звали друг друга по имени, обменивались скорее нечленораздельными выкриками, чем словами, с сидевшими выше и ниже по лестнице товарками и с растрепанными, безобразными старухами на балконах и в окнах, которые размахивали руками и изрыгали из своих беззубых ртов грубые шутки и ругательства. Женщины на ступеньках поправляли друг другу волосы, собранные в замысловатые прически с шиньонами из конского волоса и пакли, укрепленные черепаховыми заколками и гребнями, украшенные цветочными гирляндами и накладными косицами, – точно так были причесаны восковые мадонны в часовнях на перекрестках.
Эти женщины, сидящие на ступенчатой улице, похожей на лестницу ангелов из сновидения Иакова, казалось, собрались на какое-то торжество или спектакль, где были зрителями и участниками одновременно. Порою одна из них заводила песню, но меланхоличный напев неаполитанского простонародья сразу тонул среди взрывов смеха, хриплых голосов, грудных возгласов, напоминавших призывы о помощи или крики боли. И все же было несомненное достоинство в этих женщинах и в их повадках – то вульгарных, то смешных, то гордых, – как и в живописном беспорядке всей сцены. В жестах женщин, в манере поднимать руки, когда они касались кончиками пальцев виска или ловко поправляли прическу, в том, как они оборачивались, наклоняли голову, чтобы лучше слышать непристойности, сыпавшиеся из окон и с балконов, даже в их манере разговаривать или улыбаться чувствовалась порода. Когда я шагнул на первую ступеньку, вдруг все смолкли, и странная, колеблющаяся, как огромная яркая бабочка, тишина опустилась на заполненную женщинами лестницу.
Передо мной шло несколько чернокожих солдат, затянутых в форму цвета хаки, обутых в башмаки из тонкой желтой, сверкающей золотом кожи. В неожиданной тишине, преисполненные особого достоинства чернокожего человека, вальяжно покачиваясь, они поднимались по лестнице. И по мере того как они поднимались по узкому свободному проходу в толпе, бедра несчастных женщин медленно раздвигались, обнажаясь до последнего предела и открывая взгляду темный лобок в розовом блеске голой плоти. «Five dollars! Five dollars![92]» – вдруг начинали они хрипло кричать все разом. Без жестов их слова казались еще непристойнее. «Five dollars! Five dollars!» Негры продолжали подниматься, гам усиливался, голоса становились визгливее, старые мегеры хрипло подзуживали с балконов: «Five dollars! Five dollars! Go, Joe! Go, Joe! Go, go, Joe, go!»[93] Но как только сияющие золотом башмаки сходили со ступеньки, на которой сидели женщины, бедра медленно закрывались, словно клешни коричневых морских крабов или створки огромных морских раковин, и женщины, размахивая кулаками, поворачивались вслед уходящим чернокожим солдатам и осыпали их оскорблениями, выплевывая брань весело и зло. До тех пор, пока сначала один, потом другой, третий не останавливались, схваченные на ходу десятком-двумя цепких рук. А я продолжал подниматься по триумфальной лестнице ангелов, ведущей прямо в небеса, в те смердящие небеса, от которых сирокко отрывал куски цвета зеленоватой шкурки рептилии и с хрипом разбрасывал их над морем.
Сейчас я чувствовал себя большим подлецом и трусом, чем 8 сентября 1943 года, когда мы должны были бросать наше оружие и наши знамена под ноги победителей. Оружие было старым и ржавым, это верно, как верно и то, что оно досталось нам от предков, и все мы, офицеры и солдаты, испытывали к нему сердечную привязанность. Винтовки, сабли и орудия еще тех времен, когда женщины носили кринолин, а мужчины – высокие шляпы, рединготы черепахового цвета и сапоги на пуговицах. С этими ружьями, с этими ржавыми саблями и бронзовыми пушками наши деды сражались вместе с Гарибальди, с Виктором Эммануилом, с Наполеоном III против австрийцев за независимость Италии. Знамена тоже были старые и dmodes[94]. Некоторые были очень старые, еще времен Венецианской республики, они развевались на мачтах галер в битве при епанто[95], на башнях Фамагусты и Кандии[96]. Были среди них и стяги Генуэзской республики, штандарты Миланской коммуны, Кремы, Болоньи, которые водружали на каррочо[97] во времена баталий против германского императора Фридриха Барбароссы. Там были знамена, расписанные Сандро Боттичелли, – те самые, что Лоренцо Великолепный подарил лучникам Флоренции, – штандарты Сиены, расписанные Лукой Синьорелли. Знамена римского Капитолия работы Микеланджело. Знамя, поднесенное Гарибальди итальянцами из Вальпараисо, и знамя Римской республики 1849 года. Там были знамена Триеста, Фьюме, Задара, Эфиопии, знамена испанской войны. Были стяги, овеянные самой громкой славой на суше и на море. Разве только английские, американские, русские, французские и испанские знамена овеяны славой побед? Итальянские тоже достойны славы. Если бы они были бесславными, какой тогда нам смысл бросать их в грязь? Нет ни одного народа в мире, который хоть раз не испытывал удовольствия, бросая в грязь под ноги победителям свои знамена. Даже самым прославленным стягам довелось побывать втоптанными в грязь. Слава или то, что люди зовут славой, часто замарана грязью.
То был волшебный для нас день, день 8 сентября 1943 года, когда мы швыряли наше оружие и наши знамена под ноги не только победителям, но и побежденным. Не только под ноги англичанам, американцам, русским, полякам и всем остальным, но и под ноги королю, маршалу Бадольо, Муссолини, Гитлеру. А еще тем, кто был совсем ни при чем, кто просто пришел насладиться зрелищем. Мы швыряли знамена под ноги прохожим, под ноги всем, кому вздумалось побывать на необычном занимательном спектакле, в котором войско бросает свое оружие и знамена под ноги первому встречному. И дело не в том, что наше войско лучше или хуже другого. Будем справедливы, в этой славной войне не только итальянцам случалось показывать спину врагу, это случалось делать всем: англичанам, американцам, русским, французам, югославам – всем, победителям и побежденным. Не было в мире ни одной армии, которой в этой блестящей войне не привелось хоть однажды испытать удовольствие, швыряя в грязь свое оружие и знамена.
В подписанном их милым Королевским Величеством и маршалом Бадольо приказе было так и написано: «Солдаты и офицеры Италии, геройски бросайте ваше оружие и ваши знамена под ноги первому встречному». Ошибка исключена. Так и было написано – «геройски». Слова «первому встречному» были тоже очень ясны и не оставляли никаких сомнений. Конечно, было бы много лучше для всех, победителей и побежденных, особенно для нас, итальянцев, если бы мы получили такой приказ не в 1943-м, а в 1940-м или в 1941-м, когда в Европе было еще модно швырять оружие под ноги победителям. Тогда еще нам сказали бы «браво». Правда, нам сказали «браво» и в 1943-м. Но, если честно, это просто потому, что больше нечего было сказать.
Спектакль получился поистине захватывающим. Мы все, солдаты и офицеры, наперегонки и как можно героичнее бросились швырять в грязь под ноги победителям и побежденным, врагам и друзьям, под ноги случайным прохожим, остолбенело глядевшим на нас и не понимавшим, в чем дело, свое оружие и знамена. Мы смеялись и втаптывали в грязь наше оружие и знамена и тут же бросались подбирать их, чтобы начать все сначала. «Да здравствует Италия!» – кричала воодушевленная, добрая и шумная, ликующая и веселая итальянская толпа. Все – мужчины, женщины, дети – были опьянены ликованием, все хлопали в ладоши и кричали: «Бис! Браво! Бис!» – а мы, потные, усталые и запыхавшиеся, со сверкавшими мужеством и гордостью глазами, с освещенными патриотизмом лицами поистине героически швыряли в грязь наше оружие и наши знамена под ноги победителям и побежденным и сразу спешили подобрать их, чтобы начать все сначала.
То было великолепнейшее, назабываемое празднество. За все три года войны мы никогда так не веселились. К вечеру все смертельно устали, челюсти сводило от смеха, но все были горды сознанием выполненного долга. Отвеселившись, мы выстроились в колонны и без оружия и без знамен направились к новым полям сражений, чтобы вместе с союзниками выиграть ту самую войну, которую проиграли вместе с немцами. Мы шли маршем с песнями, с высоко поднятой головой, гордые тем, что показали народам Европы, что нет, наверное, другого способа выиграть войну, кроме как геройски бросить собственное оружие и знамена в грязь под ноги первому встречному.
III
«Парики»
Я впервые испугался, что подхватил заразу, что и меня отметила чума, когда мы с Джимми пошли к торговцу «париками». Я почувствовал себя униженным мерзкой болезнью, поразившей людей в самой заветной и чувствительной для каждого итальянца области, в области гениталий, которые имели огромное значение в жизни латинских народов и особенно итальянского на протяжении всей его истории. Истинное знамя Италии – не трехцветное полотнище, а половые органы, мужской член. И весь патриотизм итальянского народа там, ниже лобка. Честь, мораль, католическая религия, культ семьи – все это сосредоточено там, между ног, в мужских гениталиях, которые в Италии очень красивы и достойны славных традиций нашей древней цивилизации. И едва я переступил порог лавки «париков», как почувствовал, что чума уязвила мою гордость, затронув сферу, воплощающую для всякого итальянца единственно настоящую Италию. Торговец «париками» держал свою лавку недалеко от Чеппо-ди-Форчеллы, самого глухого и нищего квартала Неаполя.
– Вы все здесь, в Европе, друзья-приятели, – говорил мне Джимми, когда мы пробирались по лабиринту переулков у Пьяцца Оливелла.
– Европа – родина мужчины, – говорил я. – Только здесь рождаются настоящие мужчины.
– Мужчины? Это вы-то мужчины? – говорил Джимми, смеясь и хлопая себя по бедрам.
– Да, Джимми, в мире нет более благородных мужчин, чем те, что рождены в Европе.
– Банда продажных ублюдков, вот кто вы такие, – отвечал Джимми.
– Мы чудесный побежденный народ, Джимми.
– A lot of dirty bastards[98], – говорил Джимми, – в сущности, вы довольны, что проиграли войну, не так ли?
– Ты прав, Джимми, это настоящая удача для нас – проиграть войну. Вот только нас беспокоит, что теперь нам придется управлять миром. Ведь побежденные всегда правят миром, таков итог любой войны. Побежденные несут цивилизацию победителям.
– What? Что? Не собираетесь ли вы нести цивилизацию в Америку? – Джимми зло посмотрел на меня.
– Именно так, Джимми. Ведь и Афинам пришлось нести цивилизацию римлянам, едва они удостоились чести быть захваченными Римом.
– The hell with your Athens, the hell with your Rome![99]
Он шел по грязным переулкам среди нищего плебса с элегантностью и непринужденностью, свойственными только американцам. Нет никого на этой земле, кто умел бы двигаться с такой же свободной, улыбающейся легкостью среди обездоленного, грязного и голодного люда. И это не признак бесчувственности, это – признак оптимизма и вместе с тем невинности. Американцы не циники, они – оптимисты. А оптимизм сам по себе – признак невинности. Кто не делает зла, не думает о нем, тот приходит не то чтобы к отрицанию существования зла, но отказывается верить в его фатальность, отказывается признать его неизбежность и неискоренимость.
Американцы думают, что нищету, голод, страдание – все можно превозмочь, что можно излечиться от нищеты, голода и страдания, что существует средство от всякого зла. Они не верят, что зло неизлечимо. Хотя по многим статьям американцы – самый христианский народ в мире, они не знают, что не будь зла, не было бы и Христа. No love no nothing[100]. Нет зла – нет и Христа. Чем меньше зла в мире – тем меньше Христа. Американцы – добрые люди. Перед лицом нищеты, голода, бед их первое инстинктивное движение – помочь тем, кто страдает от голода, нищеты и бед. И нет в мире другого народа с таким сильным, чистым и искренним чувством человеческой солидарности. Но Христос ждет от людей сострадания, а не солидарности. Солидарность – чувство не христианское.
Джимми Рен из Кливленда, штат Огайо, лейтенант Signal Corps[101], был, как почти все американские солдаты и офицеры, добрым парнем. А когда американец добрый – это лучший в мире человек. Не вина Джимми, что неаполитанцы страдали. Страшное зрелище нищеты и горя не замутнило его глаз, не растревожило его сердца. Совесть Джимми была спокойна. Как и все американцы, из-за свойственного материалистичным цивилизациям противоречия он был идеалистом. В бедах, нищете, голоде, в физических страданиях он усматривал моральный аспект. Он не видел в них исконных исторических и экономических причин, а видел лишь причины нравственного плана. И что он мог сделать, чтобы попытаться облегчить жестокие физические страдания неаполитанского народа, всех европейских народов? Все, что мог сделать Джимми не как американец, а как христианин, – это взять на себя часть моральной ответственности за их страдания. Может, лучше было бы сказать: не только как христианин, но и как американец. И это главное, за что я люблю американцев, за что я глубоко благодарен американцам и считаю их самым великодушным, самым чистым и благородным народом, лучшим народом в мире. Джимми не вдавался в глубинные моральные и религиозные причины, заставлявшие его чувствовать себя ответственным, пусть и отчасти, за страдания других людей. Наверное, он не осознавал даже того, что страдания Христа делают ответственным за страдания человечества каждого из нас, что принадлежность к христианству обязывает каждого из нас быть Христом среди себе подобных. Да и зачем ему было понимать это? Sa chair n’tait pas triste, hlas! Et il n’avait pas lu tous les livres[102]. Джимми был честным человеком среднего знания из средних социальных слоев. На гражданке он служил в страховой компании. Уровень его культуры был намного ниже уровня европейца его положения. И, конечно, было бы удивительно, если бы мелкий американский служащий, высадившийся в Италии, чтобы драться против итальянцев в наказание за их грехи и преступления, стал Христом итальянского народа. Как и нельзя было надеяться, что он знает хотя бы несколько важных вещей о современной цивилизации. Например, что капиталистическое общество (здесь не берется в расчет ни христианское сострадание, ни усталость и отвращение к христианскому состраданию, свойственные современному обществу) есть самая приемлемая форма христианства. Что без зла не может быть Христа. Что капиталистическое общество зиждется на следующем постулате: без страданий других людей невозможно полноценно насладиться своим материальным благополучием и счастьем. Что капитализм без алиби христианства не смог бы устоять.
Но по сравнению с любым европейцем его положения и, к сожалению, моего тоже Джимми был выше в другом: он уважал свободу и достоинство человека, не задумывал и не совершал зла и чувствовал себя морально ответственным за страдания других.
Джимми шел, улыбаясь, а мое лицо, полагаю, выражало безразличие.
С моря тянул легкий грекале, северо-восточный ветер, и запах свежести врезался в смрад переулков. Казалось, ты слышишь пробегающий по крышам и террасам шелест листьев, протяжное ржание молодых скакунов, беззаботный девичий смех, тысячи молодых счастливых звуков, бегущих по гребням волн, поднятых грекале. Порывистый ветер вздувал парусами развешанное на веревках белье, заставлял трепетать голубиные крылья, поднимал перепелиный шорох в хлебах.
С порогов своих лачуг молча смотрели на нас, провожая долгими взглядами, люди: белесые и прозрачные, как поганки в погребе, старики, женщины с раздутыми животами и исхудалыми пепельными лицами, девушки – бледные, бесплотные, с увядшей грудью и худыми бедрами, полуголые дети. Все вокруг нас полнилось блеском глаз в зеленой полутьме, беззвучным смехом, сверканием зубов, жестами без слов, рассекавшими свет цвета замутненной воды, тот призрачный свет аквариума, каким и является свет переулков Неаполя на заходе солнца. Все молча смотрели на нас, открывая и закрывая рты, как рыбы.
У дверей жалких жилищ, растянувшись прямо на мостовой, группами спали мужчины, одетые в изорванную военную форму. Это были итальянские солдаты, большей частью сарды или ломбардцы, почти все авиаторы из ближайшего аэропорта Каподикино. Спасаясь от немцев и союзников после разгрома армии, они искали убежища в переулках Неаполя, где жили из милости у людей столь же щедрых, сколь и бедных. Привлеченные кислым запахом сна, запахом немытых волос и застарелого пота бродячие собаки бродили среди спящих, обнюхивая и обгрызая их рваные башмаки, облизывая человеческие тени, прижатые к стенам свернувшимися во сне телами.
Не слышалось ни одного голоса, даже плача ребенка. Странная тишина давила на голодный город, влажная от кислого голодного пота, похожая на чудесную тишину, что пронизывает греческую поэзию, когда луна медленно встает над морем. С далекой ресницы горизонта поднималась бледная, как роза, прозрачная луна, небо испускало аромат цветущего сада. С порогов своих лачуг люди поднимали головы взглянуть на розу, медленно встававшую из моря, розу, вышитую на покрывале неба из голубого шелка. Внизу слева на покрывале вышит желто-красный Везувий, а вверху справа, на зыбком контуре острова Капри золотом вышиты слова молитвы «Ave Maria maris stella»[103].
Когда небо похоже на красивое покрывало из голубого шелка, вышитое как накидка Мадонны, все неаполитанцы счастливы: как прекрасно было бы умереть в такой вечер.
Вдруг в начале переулка мы увидели, как подъехала и остановилась черная повозка, запряженная двумя лошадьми под серебряными попонами, украшенными богатыми султанами, подобно скакунам паладинов Франции. На облучке сидели двое: тот, кто держал вожжи, щелкнул кнутом, другой поднялся, поднес к губам изогнутую трубу, выдул из нее терпкий и горький плачущий звук и хриплым голосом прокричал: «Поджореале! Поджореале!» – название кладбища и одновременно тюрьмы в Неаполе. Я несколько раз сидел в карцере «Поджореале», и от этого слова у меня сжалось сердце. Человек крикнул раз-другой, прежде чем сперва неясный шум, потом стоны и жалобные возгласы донеслись из переулка. Громкий горестный плач поднялся над лачугами.
То был час мертвых, время, когда повозки Службы уборки городских улиц, немногие сохранившиеся после страшных бомбардировок тех лет, тащились из переулка в переулок, от лачуги к лачуге собирать умерших, как до войны они ездили собирать мусор. Убогость жизни, беспорядок, повальный мор, алчность спекулянтов, бездеятельность властей, всеобщая продажность дошли до такой степени, что похоронить усопшего по-христиански стало делом почти невозможным, привилегией немногих. Отвезти покойника в Поджореале на повозке, запряженной ослом, стоило десять-пятнадцать тысяч лир, и поскольку шли только первые месяцы оккупации и неаполитанцы еще не успели сколотить гроши на незаконной торговле чем придется, беднота не могла позволить себе похоронить своих мертвых по-христиански, чего покойники, несмотря на бедность, были достойны. Пять, десять, пятнадцать дней оставались умершие дома, ожидая телеги мусорщика, медленно разлагаясь в своих постелях при горячем дымном свете восковых свечей, слушая голоса близких, бульканье кофеварки или кастрюли с фасолью на угольной печке посреди комнаты, крики детей, голышом копошащихся на полу, кряхтенье стариков на ночных горшках в горячей липкой вони экскрементов, смешавшейся со смрадом мертвых разлагающихся тел.
В ответ на крик монатто[104], на звук его трубы из трущоб поднялись ропот, исступленные вопли, хриплые песнопения, плач и молитвы. Несколько мужчин и женщин выползли из своего логова, таща на плечах грубо сколоченный ящик (древесины не было, и домовины сбивали из неструганых старых досок, створок шкафов, изъеденных жучками ставен) и бросились бегом к повозке, стеная и плача, словно им угрожала какая-то большая немиуемая опасность, тесно прижимаясь к ящику, будто кто-то собирался лишить их покойника, вырвать его из их рук, отнять у их любви. И эта спешка, крики, ревнивая боязнь, с которой они подозрительно оборачивались назад, как если бы за ними гнались, придавали этим странным похоронам нехороший оттенок кражи, преступного деяния, привкус чего-то запретного.
Из другого переулка, держа на руках запеленутого в простыню мертвенького, бежал бородатый мужчина, за ним тянулась стая женщин, они рвали на себе волосы и одежды, исступленно колотили себя в грудь, в живот и бедра, обращая в небо громкий, надрывный плач, походивший больше на вой животного, на крик раненого зверя. Люди глядели с порогов, рыдая и вздымая к небесам руки, через распахнутые двери внутри жилищ были видны приподнявшиеся на постели испуганные дети, истощенные растрепанные женщины, слившиеся в непристойном соитии пары – все вытаращенными глазами следили за шумной похоронной процессией в переулке. Тем временем вокруг переполненных погребальных дрог вспыхнула потасовка между пришедшими последними: они дрались за место для своего покойника. Драка вокруг повозки подняла мятежный шум в нищих переулках квартала Форчелла.
Мне не впервые случалось видеть потасовку вокруг покойника. Во время страшной бомбардировки Неаполя 28 апреля 1943 года мне пришлось укрыться в огромном гроте, вход в который находился на окраине Монте-Экиа, за старым отелем «Руссия» на виа Санта-Лючия. В грот набилась шумная толпа неаполитанцев. Я оказался рядом с Марино Канале, который уже сорок лет ходил на своем маленьком пароходике в челночные рейсы между Неаполем и Капри, и капитаном Каннавале, тоже каприйцем, последние три года водившим военные транспорты из Неаполя в Ливию. Тем утром Каннавале вернулся из Тобрука и направлялся домой в отпуск. Мне было страшно в этой толпе неаполитанцев.
– Пойдем отсюда, снаружи под бомбами безопаснее, чем здесь, с этими людьми, – сказал я Канале и Каннавале.
– Это почему? Неаполитанцы – бравые молодцы, – сказал Канале.
– Я и не говорю, что они мерзавцы, но всякая объятая паникой толпа опасна. Нас раздавят.
Канале странно посмотрел на меня:
– Думаете, я шесть раз тонул в море и выжил, чтобы умереть здесь?
– Ха, Неаполь – хуже моря, – ответил я.
И ушел, утянув за собой Марино Канале, прокричавшего мне в ухо:
– Вы с ума сошли! Хотите моей погибели?!
Пустынная застывшая улица погрузилась в мертвенно-бледный ледяной свет, падавший сбоку, как в кадрах документальной хроники тех лет. Голубой цвет неба, зеленый деревьев, синий моря, желтый, розовый и охра фасадов домов потухли, все стало черным и белым, покрылось серой пылью, похожей на пепел из жерла Везувия. Солнце выглядело светлым пятном посередине бесконечного грязно-серого полотна. Несколько сотен американских «Либерейторов» проплывало высоко над нашими головами, бомбы сыпались на город с глухим свистом, со страшным грохотом рушились дома. Мы бросились бежать по направлению к виа Кьятамоне, когда две бомбы одна за другой взорвались перед входом в грот, который мы оставили несколько секунд назад. Взрывной волной нас прижало к земле. Я перевернулся на спину, провожая взглядом улетавшие в сторону Капри самолеты. На моих часах была четверть первого. Город походил на коровью лепешку, раздавленную ногой прохожего.
Мы присели на край тротуара и долго молчали. Со стороны грота до нас долетали слабые крики.
– Бедняга, – сказал Марино Канале, – он ехал домой на побывку. Сотни раз за три года плавал между Италией и Африкой, а умер, захлебнувшись в земле.
Мы поднялись и подошли ко входу в пещеру. Свод грота обрушился, из-под земли доносились приглушенные крики.
– Они там убивают друг друга, – сказал Марино Канале.
Мы легли и припали ухом к каменным обломкам. Не крики о помощи доносились снизу из огромной гробницы, а звуки жестокой драки.
– Они убивают друг друга, они убивают! – кричал Марино Канале, рыдая и колотя кулаками по земле.
Я сел и закурил. Ничего не поделаешь.
Тем временем из переулка Паллонетто набежали испуганные люди и стали разрывать завал голыми руками. В этот момент они были похожи на собак, роющих землю в поисках костей. Наконец прибыла помощь – взвод солдат без шанцевого инструмента, зато с винтовками и пулеметами. Смертельно усталые солдаты в рваной форме и разбитых башмаках, выматерившись, улеглись на землю и мгновенно уснули.
– Тогда зачем вы вообще явились? – спросил я офицера, командовавшего взводом.
– Мы на службе по охране общественного порядка.
– А, хорошо. Надеюсь, откопав, вы расстреляете всех бездельников, что закопались в гроте.
– У нас приказ сдерживать толпу, – ответил офицер, глядя на меня в упор.
– Нет, у вас приказ расстрелять мертвых, как только их вытащат из могилы.
– Что вам от меня надо? – сказал офицер, проведя рукой по лбу. – Мои солдаты три дня не ели и не спали.
Около пяти прибыл санитарный автомобиль Красного креста с несколькими санитарами и взвод землекопов с лопатами и кирками. Ближе к семи откопали первых умерших, иссиня-лиловых, вздувшихся и неузнаваемых. На телах были следы странных ранений: на лицах, руках, груди виднелись царапины и укусы, а у многих и ножевые раны. Комиссар полиции в сопровождении нескольких полицейских подошел к мертвым и принялся вслух считать: «Тридцать семь… пятьдесят два… шестьдесят один…» В это время полицейские обшаривали карманы покойников в поисках документов. Это выглядело, как если бы их собирались арестовать. Меня не удивило бы, если бы их действительно арестовали. Комиссар приговаривал: «Документы, документы», будто перед ним были злоумышленники, заслуживающие кандалов. Несладко придется беднягам покойникам, если их документы окажутся не в порядке, подумалось мне.
К полуночи откопали больше четырехсот умерших и с сотню раненых. Около часа ночи прибыли еще несколько солдат с большим прожектором. Ослепительный луч белого света вонзился в утробу пещеры. Я подошел к человеку, руководившему спасательными работами.
– А почему бы вам не прислать еще санитарных машин? Одной явно недостаточно, – сказал я ему.
Это был инженер из местной управы, хороший человек.
– На весь Неаполь осталось двенадцать машин. Остальные отправили в Рим, где они совсем не нужны. Бедный Неаполь! По две бомбардировки в день, а машин нет. Сегодня тысячи погибших, и, как всегда, больше всех пострадали кварталы бедноты. Да и с двенадцатью машинами что можно сделать? Здесь нужна хотя бы тысяча.
– Реквизируйте велосипеды, несколько тысяч. Раненые могли бы добраться до больницы на велосипедах, вам не кажется?
– Да, а мертвые? Раненые еще могут доехать на велосипеде, а мертвые? – сказал инженер.
– Мертвые могут пойти пешком, а если не захотят, гоните их пинками под зад.
Инженер странно посмотрел на меня:
– Вы шутите. А мне не до шуток. Но все кончится так, как говорите вы. Мы погоним мертвецов на кладбище пинками под зад.
– Они того заслуживают. Мертвецы здорово всем надоели. Повсюду мертвые, мертвые, мертвые! Везде мертвые. Вот уже три года, как на улицах Неаполя не видно никого, кроме мертвецов. А что они о себе возомнили? Как будто они одни в целом мире! Надеюсь, однажды они все-таки одумаются! А если нет, то надо гнать их всех пинками под зад на кладбище, и пусть только пикнут!
– Именно так. Пусть только пикнут! – сказал инженер, снова странно взглянув на меня.
Мы зажгли по сигарете и принялись дымить, оглядывая освещенные лучами прожектора ровно разложенные вдоль тротуара трупы. Вдруг послышался шум: толпа осаждала санитарную машину, швыряя камни в санитаров и солдат.
– И так всякий раз, – сказал инженер. – Люди хотят, чтобы их мертвых отвезли в больницу. Они думают, что врачи могут воскресить умерших какой-нибудь инъекцией или искусственным дыханием. Но мертвые есть мертвые. Мертвее не бывает! Видите, в каком они состоянии? Головы раздавлены, мозги вылезли из ушей, кишки в штанах. Но так уж устроены люди, они хотят, чтобы их мертвых везли в больницу, а не на кладбище. Да, горе сводит людей с ума.
Инженер говорил и плакал. Он плакал с таким видом, будто это не он проливал слезы, а кто-то другой. Казалось, он не подозревал о своем плаче и слезы текли сами по себе.
Я сказал ему:
– Зачем плакать? Это бесполезно.
– Плакать – мое единственное развлечение, – ответил инженер.
– Развлечение? Вы хотите сказать, утешение.
– Да нет, развлечение. Можем же и мы иногда развлечься, – сказал инженер и рассмеялся, – почему не попробовать и вам?
– Не могу. При виде некоторых вещей меня тянет на рвоту. Мое развлечение – рвота.
– Вам повезло больше, – сказал инженер, – рвота облегчает желудок, а плач – нет. Мне бы ваше утешение.
Он удалился, расталкивая локтями изрыгающую проклятия и угрозы толпу.
Привлеченные известием о случившейся на виа Санта-Лючия страшной беде, из отдаленных кварталов пришли новые толпы женщин и мальчишек, таща за собой разного рода тележки и коляски. Они беспорядочно погрузили на них умерших и раненых, и караван тележек тронулся в путь. Я последовал за ним.
Среди погибших был и бедняга Каннавале, я не хотел оставлять его одного среди мертвых и раненых. Добрый был малый, Каннавале, всегда с симпатией относился ко мне, один из немногих он пришел и при всех пожал мне руку, когда я вернулся из ссылки с острова Липари. Теперь он мертв, и разве можно узнать, что думает обо всем этом мертвый? Меня, наверное, всю оставшуюся вечность мучило бы раскаяние, если бы я оставил его одного, не побыл рядом с ним теперь, в его смертный час, и не проводил его до больницы. Все знают, что за эгоисты эти мертвые. Считают, что кроме них в мире нет никого. Они ревнивы, исполнены зависти и прощают живым все, кроме одного: что те еще живы. Им хотелось бы, чтобы все кишели червями и зияли пустыми глазницами. Эти слепцы не видят нас, а будь они зрячими, они увидели бы, что и нас донимают черви. Проклятые! Они обращаются с нами, как с лакеями, хотят, чтобы мы были под рукой, готовые служить, создавать удобства, удовлетворять капризы, кланяться и ломать перед ними шапку, приговаривая «ваш покорный слуга». Попробуйте сказать мертвому «нет», сказать, что вам недосуг возиться с ним, что вас ждут дела поважнее, что у живых есть обязательства и по отношению к живым, а не только к мертвым, попробуйте сказать им: мертвым – мертвое, а живым – живое. Попробуйте сказать это мертвому и увидите, что из этого выйдет. Он бросится на вас, как бешеный пес, попытается укусить или исцарапать ногтями лицо. Полиции надо бы заковывать в наручники мертвых, а не живых. Надо бы держать их в гробах закованными в железо, а похоронные дроги сопровождать вооруженной охраной, чтобы защитить честных граждан от злобы этих проклятых: сила-то у них, у мертвых, бешеная, они могут и оковы разорвать, и домовины разломать, и наброситься на друзей и родных. Хоронить их надо бы в оковах, рыть могилы поглубже и предавать земле в надежно заколоченных гробах, да еще и землю на могилах утаптывать как следует, чтобы эти проклятые не могли выбраться и покусать людей. Эх, почийте с миром, не в добрый час помянутые! Спите спокойно, если можете, и оставьте в покое живых!
Так думал я, следуя за кортежем тележек вверх по Санта-Лючия, Сан-Фердинандо, Толедо, через Пьяцца-делла-Карита. Изнуренная толпа оборванных людей тянулась за процессией с плачем и проклятиями: женщины рвали на груди одежды, рвали волосы, царапали ногтями лицо, вздымая очи горе и воя. Те, кого разбудил шум, высовывались из окон, размахивали руками и что-то кричали. Люди на улицах рыдали, сквернословили, взывали к Богородице и к святому Януарию, покровителю города. Траур в Неаполе – дело всеобщее, это горе всех и каждого, как и голод. В Неаполе нет личного горя, нет нищеты отдельного человека, здесь все страдают и оплакивают друг друга; и нет такой беды или голода, чумы или кровопролития, которых этот добрый, несчастный и благородный народ не считает общим достоянием, своим оплакиваемым сокровищем. «Tears are the chewing-gum of Naples, слезы – это жвачка для неаполитанцев», – сказал мне однажды Джимми. Но Джимми не догадывался, что если бы слезы были жвачкой не только для неаполитанцев, но и для американцев тоже, Америка стала бы действительно великой и счастливой страной, великой человечной страной.
Когда похоронная процессия добралась наконец до Оспедале-деи-Пеллегрини, мертвых и живых вперемешку выгрузили в больничном дворе, полном плачущих людей (друзья и близкие с окраин города тоже собрались здесь). Позже раненых разнесли на руках по палатам.
Занялся рассвет, и легкая зеленоватая плесень появилась на лицах, на штукатурке стен, на сером, разорванном порывистым утренним ветром небе. В этих разрывах светилось нечто розовое, похожее на свежую плоть в глубине еще не затянувшейся раны. Люди все еще стояли во дворе больницы и ждали. Они громко молились, изредка прерываясь, чтобы дать волю слезам.
Около десяти утра вспыхнуло волнение. Уставшие от долгого ожидания известий о своих близких, умерших или, возможно, спасенных, подозревавшие, что их предали врачи и санитары, люди принялась выкрикивать угрозы, бросать камни в окна и наконец, навалившись, взломали дверь. Но как только тяжелая дверь подалась, их угрожающие крики сразу стихли, они молча, как стая волков, сопя и стиснув зубы, низко опустив головы и заглядывая на ходу в каждую дверь, побежали по коридорам старинной больницы, мерзкой и зловонной от времени и запустения.
Выбежав на порог больничного двора, откуда лучами расходились темные коридоры, толпа взорвалась страшным криком и остановилась, окаменев от ужаса. Простертые на земле, сваленные бесформенными кучами на подстилке из окровавленной одежды, мусора и гнилой соломы, лежали сотни и сотни обезображенных, синюшных, буро-зеленых трупов с огромными, вздувшимися от удушья головами, с изуродованными лицами, со сломанными или оторванными силой взрыва конечностями. Отдельно в углу возвышалась пирамида человечьих голов с выпученными глазами и распахнутыми ртами. Люди со страшными рыданиями, громкими воплями и звериным ревом бросились к мертвым, жуткими голосами выкрикивая имена, вырывая друг у друга обезглавленные тела, оторванные члены, отделенные от туловища головы – несчастные останки, любовь и жалость к которым еще давали надежду их распознать.
Человек никогда не видел такой жестокой и в то же время столь жалостливой схватки. На каждую часть тела претендовали десять, двадцать сумасшедших, обезумевших от горя, а может, больше от страха, что его мертвого умыкнет соперник. Что не смогла сделать бомбардировка, довершил этот кошмарный ужас, эта безумная жалость. Так, каждый труп, разорванный, обезглавленный, растерзанный, расчлененный сотнями жадных рук, становился добычей десяти, двадцати безумцев; преследуемые вопящими, оставшимися ни с чем, люди бросались бежать, прижимая к груди драгоценные останки, которые удалось вырвать у хищной жалости. Ор обезумевших выплескивался из дворов и коридоров Оспедале-деи-Пеллегрини на улицы и переулки и затихал в бассо, где любовь и жалость могли наконец найти утешение в слезах и заупокойных обрядах над мертвыми.
Похоронная процессия уже пропала в темном лабиринте переулков Форчеллы, плач сопровождавших похоронные дроги близких затихал в отдалении. Чернокожие солдаты скользили вдоль стен, время от времени останавливаясь у входа в бассо, прикидывая цену на девочку, которая стоила около пачки сигарет или банки corned beef[105]. Из мрака доносились шепот, вздохи, хриплые голоса и звук осторожных шагов. Луна зажигала на коньках крыш и оградах балконов серебряные отблески, она была еще очень низкой и не освещала переулки до дна. Джимми и я молча шли в густом смрадном мраке, пока не дошли до прикрытой двери. Толкнув ее, мы остановились на пороге.
Внутренность лачуги освещалась слепящим белым светом ацетиленовой лампы, расположенной на мраморной доске комода. Две девушки, одетые в платья из блестящего пестрого шелка, стояли у стола посреди комнаты. На столе кучей лежали «парики» – таковыми они казались на первый взгляд по форме и размерам. Это были пучки длинных, старательно расчесанных светлых волос – не знаю, настоящих или сделанных из шелка или пакли, – собранных вокруг отверстия, обшитого красным атласом. Среди «париков» были и золотистые, и очень светлые, и цвета ржавчины, и цвета пламени, который называют тициановым. Одни были гладкие, другие волнистые, третьи в детских кудряшках. Девушки переговаривались громкими хриплыми голосами, ласкали странные «парики», поглаживая их руками, шутливо похлестывали ими себя по щекам, как мухобойкой или лошадиным хвостом.
Они были милые, эти две девушки, на их смуглых лицах выделялся густой слой румян и пудры, как белая гипсовая маска. Блестящие, осветленные перекисью водорода волосы падали волнами на плечи, но корни волос под фальшивым золотом были черными. Брови тоже были черными, как и пушок, густо темневший под слоем пудры над верхней губой и на висках, где, приобретя цвет пакли, терялся под прядями фальшивого золота. Глаза у них были живые и очень черные; от природы ярко-пунцовые губы под слоем помады казались тусклыми. Они стояли и смеялись, но, обернувшись и увидев нас, смущенно понизили голоса, сразу выпустили из рук «парики», и, изобразив заученное безразличие, стали разглаживать ладонями складки своих платьев и жеманно покручивать пряди волос.
У стола стоял мужчина. Едва заметив нас, он наклонился всем телом над столом, закрывая свой «товар», не забыв при этом сделать знак бровью толстой лохматой женщине, сидевшей на диване перед грубой печкой с кипевшим на ней кофейником. Женщина неуклюже поднялась, быстро смела все «парики» в подол юбки и проворно сунула их в комод.
– Do you want me?[106] – спросил мужчина, обратившись к Джимми.
– No, – сказал Джимми, – I want one of those strange things[107].
– That’s for women, – сказал мужчина, – это для женщин, только для женщин, only for women. Not for gentlemen[108].
– Not for what?[109] – спросил Джимми.
– Not for you. You American officers. Not for American officers[110].
– Get out those things[111], – сказал Джимми.
Человек секунду пристально посмотрел на него, провел рукой по губам. Это был маленький, худой, одетый в черное мужичок с неподвижными темными глазами на пепельном лице. Он медленно произнес:
– I am an honest man. What do you want from me?[112]
– Те странные штуки, – сказал Джимми.
– Они воняют, – сказал человек, не моргнув глазом, как бы про себя, – воняют! – И, улыбаясь, добавил: – Well, I’ll show you. I like Americans[113]. Они все воняют. I’ll show you.
– Как поживает твоя сестра? – спросил я по-итальянски.
До этого момента я не проронил ни слова.
Человек посмотрел на меня, узнал мою форму и улыбнулся. Казалось, он успокоился и был доволен.
– Слава Богу, она в порядке, господин капитан, – ответил он, улыбаясь с заговорщицким видом. – Вот вы не американец, вы такой же, как я, и вы меня понимаете. Тут воняет! – и он сделал знак женщине, стоявшей на страже комода, заслонив его спиной.
Женщина выдвинула ящик комода, достала «парики» и заботливо разложила их на столе. Ее пухлая ладонь была до запястья окрашена в ярко-желтый, шафранный цвет.
Джимми взял одну из strange things и внимательно рассмотрел ее.
– Это не парик, – сказал Джимми.
– Да, это не парик, – сказал человек.
– Для чего это? – спросил Джимми.
– Это для ваших негров, – ответил человек. – Вашим неграм нравятся блондинки, а неаполитанки – все брюнетки.
Он показал четыре длинные шелковые ленты, пришитые по краям глазка из красного шелка каждого парика, потом повернулся к одной из девушек и сказал:
– Покажи-ка ты, а то меня тошнит от этой вони.
Девушка заулыбалась и притворно стыдливым жестом, взяв у мужчины «парик», приложила его к животу.
Она смеялась, ее подружка тоже.
– Не понимаю, для чего он нужен, – сказал Джимми.
Девушки хихикали, прикрывая ладошками рты.
– Покажи, как это делается, – сказал мужчина девушке.
Та подошла к кровати, села на край, задрала юбку и, раздвинув бедра, приложила «парик» к лобку. Это было страшное зрелище: «парик», этот пук блондинистых волос, покрывал весь живот и свисал до середины бедер.
Другая девушка сказала, смеясь:
– For negroes, for American negroes[114].
– Для чего? – проорал Джимми, вытаращив глаза.
– Negroes like blondes, – сказал мужчина, – ten dollars each. Not expensive. Buy one[115].
Джимми просунул кулак через отверстие, обшитое красным атласом и, раскрутив «парик» на руке, захохотал, покраснел и согнулся пополам, зажмурившись, словно от смеха у него заболел живот.
– Stop, Джимми, – сказал я.
Рука с надетым через глазок «париком» была вовсе не веселым, а страшным и печальным зрелищем.
– Женщины тоже проиграли войну, – сказал мужчина со странной улыбкой, медленно проведя рукой по губам.
– Нет, – сказал Джимми, – только мужчины проиграли войну. Only men.
– Women too[116], – сказал мужчина, прищурившись.
– Нет, только мужчины, – жестко сказал Джимми.
Вдруг девушка соскочила с кровати и, глядя Джимми в лицо с выражением печали и злобы крикнула:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка! – и принялась истерически хохотать, скривив рот.
Я сказал Джимми:
– Let’s go, Jimmy[117].
Он сунул в карман «парик», бросил на стол тысячу лир и, легонько тронув меня за локоть, сказал:
– That’s right, let’s go[118].