Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
– Здравствуйте, ромалэ, – не очень уверенно заговорил Яков Васильич. – Милости просим в наш дом. Чем богаты – всем с вами поделимся.
Воцарилась мертвая тишина. Молодые цыгане, сгрудившиеся вокруг хоревода, разом подобрались. Котляре, толпившиеся в дверях за спиной своего вожака, тоже поглядывали недобро. Минута была напряженная.
Старик-котляр молчал. Вместо него подала голос мать Илонки – еще не старая красивая цыганка с тяжелым золотым монисто на груди и причудливо заплетенными косами, уложенными под шелковым платком.
– Где наша дочь? – сердито и встревоженно спросила она. – Ваши увезли, мы знаем. Те, которые вчера в табор приходили.
Яков Васильевич оглянулся назад. Митро с Илонкой вышли к котлярам и второй раз за день опустились на колени.
– Простите меня, ромалэ, – Митро тщательно удерживал на лице покаянное выражение. – Богом клянусь, я вашу дочь честно взял. Она мне жена теперь. Пусть все знают.
Котляре поняли без перевода. Мать Илонки шагнула к дочери.
– Силой взял? – резко спросила она.
Бледная Илонка, уже в широком фартуке поверх юбки, уже в платке на заплетенных волосах, испуганно замахала руками и даже сделала движение, загораживающее мужа от разгневанной матери.
– Нет, нет! Я сама! Я его люблю! – закричала она.
Митро невольно усмехнулся. Хмыкнул и кто-то в толпе котляров.
Мать смерила Илонку внимательным взглядом, отошла к мужу и что-то тихо заговорила. Старик слушал, посматривал на дочь. Было видно, что на него произвели впечатление не столько слова Илонки, сколько тяжелое золотое ожерелье с гранатами, красующееся на ее шее. Илонка поняла это и украдкой приподняла рукава, чтобы цыгане могли увидеть старинные витые браслеты. Их только час назад подарила невестке Марья Васильевна.
– Вуштен,[53] – наконец смягчился старик.
Митро с облегчением поднялся. Илонка тоже вскочила и юркнула за спину свекрови. Та торопливо сказала:
– Просим дорогих гостей к столу… Варька! Варька! Где ты там? Приглашай живей! Они что, совсем по-нашему не понимают?
Дормидонтовна с цыганками управилась вовремя. Через несколько минут и хозяева, и гости устроились за большим столом, накрытым в зале. Вечер был теплым, солнце садилось, в открытые окна лезли ветви цветущей сирени, розовые полосы света тянулись по стенам, россыпью отражались от рояля, дрожали на монисто котлярок.
Расселись по старинному обычаю: мужчины – с одной стороны, женщины – с другой. Молодые цыганки скрылись на кухне. Вскоре они появились оттуда с блюдами еды, тарелками и стаканами. Илонка прислуживала за столом вместе со всеми. Солнечный свет играл на ее волосах, отныне и навеки накрытых платком. На живом личике старательно удерживалось солидное выражение замужней женщины. Босые ноги – Митро, купив жене золотое ожерелье, забыл о том, что ей нужны ботинки! – мягко ступали по паркету. Хоровые цыгане с восхищением поглядывали на нее, усмехались: «Ну и Арапо! И здесь не растерялся, лучшую кобылку отхватил!» Митро как мог старался поддерживать разговор с мужчинами, но глаза его сами собой оборачивались на тонкую фигурку молодой жены. И ни он, ни другие цыгане не заметили, как молча вышла из комнаты Данка. Только Варька, сидящая среди котляр, проводила ее сухими, воспаленными глазами, но тут же отвернулась, задумавшись о своем. Завтра утром она уже рассчитывала быть в дороге.
…Кузьма проснулся оттого, что кто-то дергал его за плечо:
– Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч! Да вставайте уже за-ради бога!
Он попытался было отбрыкнуться, но резкое движение тут же отозвалось болью в голове. Кузьма застонал сквозь зубы, перевернулся на спину, нехотя разлепил глаза. Хрипло спросил:
– Февронья, ты?
– Кому еще? Вставайте, за полдень уже!
– Ну и что? Господи-и-и, помереть спокойно не дадут… – Кузьма с трудом сел на постели, помотал головой, осмотрелся, убедился, что находится в давно знакомой Февроньиной комнате с выгоревшими и залитыми вином обоями и рваной занавеской на окне. Сейчас занавеска была отдернута, и солнечный луч падал на огромный букет голубой и розовой сирени. Букет был вставлен в глиняный горшок с отбитым краем, и на нем, среди пахучих соцветий, деловито жужжали две пчелы, залетевшие в открытое окно. Хозяйка комнаты, босая, в одной рубашке, сидела возле стола и, подперев кулаками щеки, любовалась на цветы. В ее растрепанных, давно не мытых русых волосах, кое-как заплетенных в тощую косицу, играло солнце.
– Ну, с какой радости разбудила-то? – тоскливо спросил Кузьма, вытаскивая из-под кровати одежду. – Места тебе жалко? Если денег нет, так я добавлю…
Февронья оторвалась от созерцания букета. Вздохнув, сказала:
– Домой вам надобно, Кузьма Егорыч. Вас ваши цыгане уже с фонарями обыскамшись, шутка ли – четвертый день в пропаже находитесь! Даная Тихоновна к вам хоть и со всем уважением, но и с Дмитрием Трофимычем ей тоже ссориться без надобности. И клиент частый, и человек порядочный…
– Митро приходил? – немного испугался Кузьма.
– Как же-с, были, и вчерась, и третьего дня. И в расположении весьма даже дурственном. Прямо-таки выражаться изволили по-извозчицки, а допреж себе такого даже в подпитии не позволяли! Даная Тихоновна распереживалась вся и сегодня мне с утра велела: буди, говорит, дитё и до дому отправляй, а то как бы не вышло чего… Я что, мне помещения не жалко…
На «дитё» Кузьма не обиделся и только тяжело вздохнул, представив себе, во что может вылиться «дурственное расположение» Митро. От этого еще сильней захотелось оказаться где-нибудь подальше от Большого дома. «На Сухаревку пойду», – подумал он и, морщась от головной боли, начал медленно, то и дело чертыхаясь, одеваться. Февронья от стола следила за ним сонными карими глазами, машинально отбрасывала падающую на глаза прядь волос, тихонько вздыхала.
– С женой, что ль, совсем у вас худо, Кузьма Егорыч? – сочувственно спросила она, поправляя ветви сирени в горшке. – И что вам, кобелям, только надобно… Уж от такой-то красоты в наше заведение бегать! Уж не в положении ли Дарья Степановна, что вы ее вниманием беспокоить не желаете?
– Нет у нее никакого положения… – проворчал Кузьма. Встал, наспех умылся у жестяного рукомойника, кинул на скатерть два рубля и, не попрощавшись, вышел из комнаты.
На улице стоял теплый майский день, воздух звенел от жужжания насекомых, вившихся над сиренью в палисаднике мадам Данаи, ветер чуть заметно шевелил молодую листву ветел, над которыми высоко в небе бежали маленькие лохматые облака. Выйдя на улицу, Кузьма мимоходом удивился непривычной тишине на Живодерке: все как раз были в Большом доме на свадьбе Митро. Но Кузьма этого не знал и поспешил как можно скорее свернуть на Садовую, чтобы не попасться на глаза никому из цыган. Голова отчаянно болела, на душе скребли сорок кошек, а сочувствие толстой Февроньи только еще больше испортило настроение.
«В положении…» Знала бы эта курица… Да и рассказать кому – никто не поверит, а поверит – со смеху умрет. Но кому же расскажешь о том, что с самой зимы не можешь прикоснуться к собственной законной жене? И что в положении ей быть не с чего – если, конечно, еще кто-нибудь, кроме мужа, не пристроился… Криво усмехнувшись, Кузьма вспомнил тот ледяной зимний вечер, когда в уборную Данке принесли алое муаровое платье. Он до сих пор не знал, кто был тот черноглазый поляк с наглой улыбкой, торгующийся тогда с купцом Сыромятниковым за право пригласить Данку за свой стол. Позже Кузьма пробовал осторожно расспрашивать о нем половых ресторана, но и они ничего не знали, уверяя, что тот господин появился у них впервые. Лучше бы и вовсе не появлялся… Данка, которая и до этого не была слишком ласкова, теперь и вовсе, казалось, забыла о том, что у нее есть муж. В душе, впрочем, Кузьма был уверен, что виноват в этом не столько случайный гость в ресторане, который больше и не пришел ни разу, сколько он сам. Зачем было тогда устраивать все это свинство? Зачем было вести себя, как пьяный извозчик, рвать подаренное жене платье, бить ее до крови – так, как никогда прежде не бил даже мужчин? Кузьма невольно передернул плечами, вспомнив, как чуть не сдох со стыда на другой день, когда после ночи, проведенной в публичном доме, вернулся домой и увидел Данку – спокойную, не плачущую, с бледным, покрытым синяками и ссадинами лицом. Она, впрочем, поздоровалась с ним как ни в чем не бывало, спросила, не хочет ли он есть – как будто ему кусок бы в горло полез… Кузьма не знал, как с ней теперь разговаривать, взял за плечи, попытался было попросить прощения, но Данка и слушать ничего не стала. Без улыбки, даже не взглянув, сказала: «Ты муж, твое право», – и ушла на улицу с корзиной мокрого белья. Кузьма повернулся было к сидящей за столом и хмуро наблюдавшей за происходящим Варьке, но та только отмахнулась.
Ночью, когда Кузьма вернулся из ресторана, Данка уже спала. Он разделся, забрался к жене под одеяло, придвинулся, привычно нашел теплое плечо, грудь, шею… и остановился, услышав тихую брань сквозь зубы. Данка выругалась таким словом, которое он слышал только от пьяных оборванцев на Сухаревке, и Кузьме даже показалось, что он ослышался.
«Ты что сказала?»
Она повторила – ненавидящим шепотом сквозь зубы. Чуть погодя спросила:
«Ну, что присох? Давай… Только живо, я спать хочу».
«Да иди ты к чертовой матери!» – взорвался Кузьма, прыгая с постели. Кое-как одевшись и уже шагая за дверь, он успел заметить, что Данка не спеша поворачивается лицом к стене и натягивает на голову одеяло.
После той ночи он пытался еще два-три раза – ничего не получалось, хоть Данка и не ругалась больше. То есть, получилось бы, конечно, если бы Кузьма мог не обращать внимания на судорожно стиснутые зубы жены, не замечать, как Данка напрягается в его руках, словно ожидая удара, не чувствовать, с каким облегчением она откатывается на другой край кровати, когда Кузьма, растерянный и злой, выпускал ее из рук. Он знал: других мужиков этим наверняка не остановить, делают свое дело и не смотрят ни на что, и правы они, конечно… но вот он, Кузьма, почему-то не может так. Выяснять у Данки, в чем дело, было бессмысленно: на все его вопросы она отвечала: «Ты муж, делай что хочешь». И Кузьма видел – она не притворяется. Первое время он, назло ей, по нескольку ночей подряд проводил у мадам Данаи, приходил под утро, пахнущий дешевыми духами и помадой для волос «Резеда», бывшей в ходу у девиц из заведения, видел возмущенно поджатые губы Макарьевны, укоряющие глаза Варьки… и безмятежное лицо жены.
«Будь здоров. Есть хочешь?»
«Хочу…»
«Садись».
Вот и все. Вскоре Кузьма вовсе перестал прикасаться к жене, довольствуясь толстой Февроньей из заведения и у нее же ночуя. Что толку позориться, если Данке, кажется, с жабой переспать легче, чем с собственным мужем?.. Синяки у Данки быстро сошли, жена снова начала выезжать в ресторан, учила новые романсы, пела, имела бешеный успех, принимала поклонников, приносила хору хороший доход, и Кузьма уже понимал: рано или поздно она уйдет. Хотя бы и к тому же Сыромятникову, теперь все вечера просиживавшему у Осетрова и оставляющему цыганам огромные деньги. Одного он только не мог взять в толк: почему Данка согласилась выйти за него замуж? Для чего? Ведь не тянул же он ее на вожжах, не принуждал с ножом к горлу, сама пошла… но зачем? Зачем?!
Занятый тяжелыми мыслями, Кузьма не следил за дорогой и очнулся только в конце Тверской, у поворота в Ветошный переулок. Впереди показалось здание Казанского подворья, трактир Бубнова – двухэтажное, широко известное в Москве заведение с бельэтажем и кабинетами. Знаменит трактир был тем, что, помимо великолепных верхних этажей и роскошно отделанных зал, имел еще и так называемую «дыру»: подвальный притон с дешевым вином, женщинами и непрекращавшимися сутками преферансом и другими карточными играми. Место было мрачное, пользующееся недоброй славой, там происходили пьяные загулы, проматывались фамильные состояния, велась нечистая игра, часто перетекающая в драку с жертвами, но хозяин «дыры» имел свою руку в полицейском управлении, и бубновский трактир не закрывался городскими властями еще ни разу.
Кузьме делать у Бубнова было нечего, и он собирался пройти мимо, на Лубянку, но внезапно мелькнувшая впереди, в дверях трактира, женская фигура заставила его остановиться на полушаге. Это черное платье, эта кружевная накидка были ему знакомы, а когда женщина, спрашивая о чем-то стоящего возле дверей огромного полового, полуобернулась к нему, он окончательно узнал Данку. Но… что она делает здесь, далеко от Грузин, в сомнительном трактире?
Пока Кузьма приходил в себя, Данка уже оставила в покое полового и, поправив шляпку, быстро зашагала через переулок в сторону Тверской. Кузьма машинально повернул за ней. Зародилась было мысль задержаться и расспросить маячившего в дверях полового, но Кузьма решил не задерживаться, понимая, что в таком случае точно упустит Данку. Черное платье мелькало уже возле Иверской часовни, и Кузьма прибавил шагу.
Из Ветошного Данка пошла в Столешников переулок, в известный извозчичьий трактир. Кузьма, пользуясь толкотней и шумом, прошел прямо вслед за ней и увидел, что Данка, привычно, словно часто бывала здесь, прошла между столами и поздоровалась с буфетчиком, как со старым знакомым. Тот поклонился ей и, отвечая на короткий Данкин вопрос, пожал плечами. Данка вздохнула, кивнула и пошла к выходу. Мимо Кузьмы, застывшего в двух шагах от дверей, она прошла не поднимая глаз и не заметила его. И, когда он пошел вслед за ней к Триумфальной площади, не почувствовала, не обернулась.
Час шел за часом. Солнце уже не пекло, как в полдень, тени стали длиннее, жара ослабла, день клонился к вечеру, а Кузьма все еще не видел конца этим хождениям. С Триумфальной площади Данка прошла на Лубянку, затем – на Сретенку, затем – на Сухаревку, куда сам он собирался с утра, но орущий толкучий рынок ей, видимо, был не нужен, потому что Данка продолжала бродить из трактира в трактир. Долго она нигде не задерживалась, входила внутрь, задавала какой-то вопрос, получала отрицательный кивок или пожатие плечами от буфетчика – и выходила вон, чтобы через несколько минут зайти в следующее заведение. Через какое-то время Кузьма обнаружил закономерность: Данка заходила лишь в те места, которые имели сомнительную репутацию: торговали дешевым, плохим вином, впускали гулящих девиц, допускали карточную игру. «Ведь так и до Хитровки дойдет», – подумал Кузьма, и, словно в подтверждение его опасений, Данка повернула в сторону Китай-города, на Солянку. Там уже были совсем нехорошие места, Хитров рынок был полон воровских притонов, заходить туда порядочным людям было опасно даже днем, и Кузьма ускорил шаг, стараясь не выпускать из виду Данкино платье. У него уже давно гудели ноги, страшно хотелось есть, но Данка, казалось, ничуть не устала и продолжала идти ровно и уверенно, словно собиралась исследовать трактиры до позднего вечера. «А потом еще в ресторане петь всю ночь будет! Сумасшедшая баба…» – волновался Кузьма, не понимая, что означают эти упорные поиски. Ищет свою родню, цыган? Шла бы тогда на Конную площадь… Любовника завела? Но что же это за любовник, которого по босяцким кабакам днем с огнем не сыщешь? Почему-то ему в голову не пришло догнать Данку и прямо спросить о причине этой прогулки. И только когда Данка решительно пошла вниз по Солянке, к Яузе, где уже мелькали грязные хитровские дома, пропадающие в вонючем тумане, он перешел с шага на бег и быстро нагнал жену.
– Данка!
Она обернулась. Кузьма увидел усталое лицо, выбившиеся из-под шляпы волосы, глаза, в которых, не было ни страха, ни удивления.
– Ты? – хрипло спросила она, замедляя шаг. – Ты здесь что делаешь?
– Это ты что здесь делаешь?! Куда тебя прямо на Хитров несет? Зарежут не глядя! Поворачивай, идем домой!
Кузьма был уверен, что Данка не послушается, но она, подумав о чем-то, кивнула и, развернувшись на полпути, без единого слова пошла рядом с ним обратно к Китай-городу. Кузьма искоса поглядывал на жену, заметив, как сразу же изменилась ее походка: из спорой, неутомимой стала медленной и тяжелой, как у старухи. Вскоре Данка и вовсе остановилась, села на ступеньку магазина и, не обращая ни капли внимания на любопытные взгляды прохожих, стала снимать ботинок.
– Опа, как ногу натерла…
Кузьма посмотрел и поморщился: пятка Данки действительно была стерта до крови, размазавшейся по чулку и испачкавшей ботинок изнутри.
– Куда ж ты, дура, ходила-то с таким?..
– Да вот не чуяла ничего, покуда ты в меня не вцепился! – огрызнулась Данка. Ботинок она больше надевать не стала; вместо этого стянула и второй и зашагала по тротуару в одних чулках. Кузьма молча шел рядом и лишь на Тверской решился спросить:
– Кого искала-то?
– Тебе что? Человека искала.
– Цыгана? Родню?
– Нет.
– А кого?
– Вот ведь банный лист к заду прилип! – рассвирепела Данка. – Что, прости господи, привязался? Я же тебя не спрашиваю, где тебя четыре дня носило!
– А ты спроси! – заорал и Кузьма. – Я тебе скажу!
– Очень надо, я и без тебя знаю! – Данка яростно швырнула на тротуар ботинки, которые несла в руках, и ускорила шаг. Кузьма догнал ее уже на Садовой.
– Постой… Послушай! Данка! Ну, что ты, ей-богу… Да подожди ты! – Он схватил жену за руку. – Да можешь ты мне хоть что-то сказать, в конце концов?! Жена ты мне или нет?!
Данка повернулась к нему с потемневшим от бешенства лицом, черные, сощурившиеся до щелок глаза плеснули вдруг такой лютой ненавистью, что Кузьма выпустил ее руку. Но Данка остыла так же мгновенно, как и вышла из себя. Устало вздохнула, остановилась, махнула рукой и… села вдруг по-таборному, скрестив ноги, прямо под обшарпанным забором доходного дома. Взметнувшаяся пыль щедро осыпала подол ее черного платья, но Данка, казалось, и не заметила ничего.
– Ты чего? – испугался Кузьма. – Совсем, что ли, устала? До дома два шага осталось…
Данка, не отвечая, смотрела на него снизу вверх – без гнева, спокойно, серьезно. Растерянно глядя на нее, Кузьма в который раз подумал: как же хороша, проклятая… Выбившиеся из-под сползшей назад шляпы волосы вьющимися прядями падали Данке на лицо, черные глаза сильно блестели, словно их хозяйка собралась плакать, на губах застыла странная, горькая улыбка.
– Ну, что ты так смотришь… Сядь. Сядь, послушай меня, – глухо, не глядя на Кузьму, сказала она, и он медленно, не сводя глаз с жены, опустился рядом. – Я тебе лучше скажу, может, угомонишься. Я ведь уйду скоро, а тебе как-то жить надо будет.
Говорила она недолго, каких-нибудь десять минут – монотонно, негромко, без интонаций, словно читая вслух надоевшую книгу. Кузьма слушал, глядя в землю, чувствовал, как ползут по спине горячие мурашки. Молчал. Данка рассказывала о давнем, холодном зимнем дне, о сутолоке и духоте извозчичьего трактира в Волконском переулке, о рассыпанных по столу картах и монетах, о наглых глазах черноволосого парня с польским акцентом, о поднявшейся драке, о крепкой руке, схватившей ее за запястье, и о бегстве переулками, прочь от гама, ругани и погони.
– … а вечером он в ресторан пришел. Дальше ты и сам видел.
– Кто он, знаешь? – спросил Кузьма. Спросил просто, чтобы не молчать. Сердце вдруг стиснула острая боль, такая, что захотелось зажмуриться и, как в детстве, зареветь. Но Данка смотрела в сторону и ничего не заметила.
– Жулик карточный. Казимир Навроцкий его зовут. Больше ничего не знаю. Ни где живет, ни сколько лет, ни куда делся.
– Может… ты ему и без надобности вовсе? – Задав этот вопрос, Кузьма запоздало спохватился: не надо было, сейчас она зайдется опять. Но Данка только криво усмехнулась и вытерла ладонью одинокую слезинку, сбежавшую по скуле.
– Может. Но я ведь наверное не знаю. Вот, хожу, ищу. Со мной уж во всех трактирах здороваются, в лицо узнают, а его с зимы так никто и не видал. Кто знает, уехал, что ли…
– Так куда же ты собралась? – с напускным равнодушием поинтересовался Кузьма. – Если б хоть за ним следом, так еще понятно… А так, ветра в поле искать, зачем? Тебе, наоборот, лучше здесь сидеть… глядишь, объявится. Он-то знает, где ты есть, занадобишься – сыщет, а ты куда, глупая, сунешься?
Данка удивленно взглянула на него. Снова невесело усмехнулась, отвернулась. Почти сочувственно спросила:
– А тебе на что такое счастье, мальчик? Тебе другую жену искать нужно, да поскорей, чтоб цыгане со смеху не дохли, на нас с тобой глядя. Уж лучше ты от меня первым уйдешь, все позору меньше. Что толку у потаскух днями сидеть и дожидаться, пока жена с другим сбежит?
– А вдруг… не сбежит? – зачем-то возразил Кузьма.
– Сбегу, родной, сбегу, – заверила Данка, обнимая руками колени и отворачиваясь. – Вот ведь не везет мне на мужей законных, а? Один сволочь был, упокой господи его душу, другой… – она не договорила, но Кузьма снова почувствовал резанувшую по сердцу обиду.
– Данка…
– Ну что Данка? Что Данка?! – неожиданно снова взвилась она. – Навязался на мою голову! Побить, и то толком не умеет! Да ты Бога благодари, что я тебе в ответ ни разу не съездила, не то как раз башка бы на сторону свернулась! Цыпчик… Идем домой, мне перед выходом хоть час поспать надо!
Она вскочила и, загребая босыми ногами пыль, быстро, не оглядываясь, зашагала по тротуару.
– Да зачем ты замуж за меня вышла, паскуда?! – вскочив, закричал Кузьма ей вслед, но Данка не обернулась. Кузьма не стал ее догонять. Когда черное платье скрылось за поворотом на Живодерку, он шумно выдохнул, потер ладонями лицо, сел обратно в пыль у забора и уткнулся головой в колени. Идущая мимо баба сочувственно посмотрела на него, позвала: «Эй, малой!» – но Кузьма не услышал этого.
Варька приехала в Смоленск теплым майским вечером. Яблони и вишни давно сбросили лепестки, но город утопал в цветущих акациях, у всех заборов возвышались белые, красные и розовые мальвы, сараи и амбары плотно заросли белоголовой снытью и лебедой, вдоль дороги победоносно раскинули широкие листья лопухи. Возле рек и речонок, перерезающих город, играл на ветру камыш, вода морщилась и закручивалась в зеленоватые спирали, качалась осока, беззвучно резали воду водяные пауки. Когда в церквях звонили к обедне, колокольный звон медленно плыл в густом прогретом воздухе, расходясь по городу, словно круги по водяной глади, и долго не стихая. Стояли солнечные тихие дни конца весны, и Варька была уверена, что табора давно нет в Смоленске. Она заехала в город на всякий случай и была страшно удивлена, обнаружив в Цыганской слободе семью брата и Стеху со старшей невесткой.
Настя выглядела ужасно: Варька даже не сразу узнала ее, а узнав, страшно перепугалась. Тяжелые роды не прошли бесследно, почти месяц после рождения сына Настя не могла встать с постели, с ней оставались старая Стеха и Фенька, а табор уехал. В доме пахло травяными настоями и детскими грязными пеленками, маленький Гришка, которому не хватало молока, орал с утра до ночи, и Стеха носила его подкармливать к соседям, где недавно родилась двойня. Настя, бледная, с серыми тенями под глазами, лежа в постели, плакала:
– Стеха, Феня, поезжайте, за-ради бога… Вам же в табор надо, Фенька, у тебя же дети, семья… Я встану, я уже сегодня вечером встану…
– Лежи, бессовестная! Встанет она, глядите! – шипела Стеха. – Где встанешь, там и ляжешь! Какой нам барыш, ежели ты тут помрешь?! У Феньки пять детей, еще и твоего шестым брать придется! Дешевле тебя долечить, а там уж видно будет. Догоним их в Демидове.
Настя улыбалась сквозь слезы, откидывалась на подушку. Вечерами упрашивала Илью:
– Поезжай за табором, я потом догоню…
Илья только рукой махал. Куда ему было ехать одному? Сердце сжималось, когда он смотрел на Настю: почерневшую, худую, осунувшуюся, постаревшую разом на десять лет. Фенька как-то раз шепотом сказала ему:
– Ты не бойся, чаво, это пройдет. Отлежится, оправится – опять красавица будет. Таких, как Настька, ничего не спортит, на нее и через полвека на улице оглядываться будут.
Илья только пожал плечами, не зная, радоваться ли последнему Фенькиному замечанию или огорчаться. Он уже приготовился к тому, что придется сидеть в городе все лето, но к концу месяца Настя все-таки встала с постели – и больше уже не ложилась, как ни кричали в два голоса и ни уговаривали ее Стеха и Фенька. Она все еще была бледной, жаловалась на то, что кружится голова, но уже старалась сама возиться по хозяйству.
Приезд Варьки вызвал бурный восторг. Стеха и Фенька, едва закончив обниматься и целоваться с прибывшей родственницей, немедленно начали собираться вдогонку за табором, в тот же день связали узлы, запрягли в бричку серую кобылу Ильи и, не дожидаясь следующего дня, укатили по пыльной дороге на Демидов. Илья не пошел на Конный рынок, весь день ходил за сестрой по двору, мешая ей заниматься домашними делами, и выспрашивал:
– Ну, что там в Москве? Конаковы еще торгуют? Петька Звезду продал или все дожидается? Дурак, я ему самую лучшую цену давал, больше и с гвардейцев не получит… Кузьма как, не женился еще? Женился?! На ком?!.
Варька рассказала, как и на ком женился Кузьма, и Илья замолчал на целый час, сидя на крыльце и глядя на садящееся солнце. Уже в сумерках, когда Настя пошла укачивать малыша, он подошел к Варьке, вешающей на веревку белье, и спросил:
– И как живут? Кузьма-то с этой?..
– Плохо, – коротко отозвалась Варька, расправляя на веревке мокрую рубаху Ильи. – Как ей теперь жить хорошо? И с кем?
– Шляется, что ли?
– Данка-то? – удивилась Варька. – Нет… Вот Кузьма похаживать начал. Да ей, кажется, без вниманья. Думаю, что разбегутся они скоро. К ней гости разбогатые ездят – только у Настьки такие раньше были. Тысячами трясут. Что ей Кузьма? Так, перебиться пока…
– Как Яков Васильич? – помолчав, осторожно спросил Илья. – Настьку не проклял?
– Знаешь, нет, – помолчав, ответила Варька. – Даже портрет ее, который студент Немиров зимой рисовал, как висел в зале, так и висит, Яков Васильич снять не дал. Но, правда, и не говорит про нее ни слова. И другим говорить не позволяет. – Она вдруг бросила развешивать белье, повернулась к брату, блеснув глазами из темноты, вытерла руки о фартук.
– Ты не беспокойся. Я думаю, отойдет он через год-другой, вы вернуться сможете.
– Это Настька сможет, – буркнул Илья. – А меня он и через двадцать лет увидит – прихлопнет. Да не маши ты руками, сама знаешь… Расскажи лучше, как Арапо. Не женился, случаем, тоже?
– Угадал, – спокойно сказала Варька. Илья недоверчиво повернулся к ней.
– Шутишь?
– Какие шутки… Месяц назад девочку из болгарского табора украл.
– Ну и дела-а… – протянул Илья, запуская обе руки в волосы и старательно ероша их. Затем, не глядя на сестру, сказал:
– Так вот ты чего явилась…
– Коли я тебе без надобности – завтра же назад уеду, – сухо отрезала Варька. – Меня, между прочим, все остаться уговаривали, даже Яков Васильич. А я, как дура, к тебе помчалась, думала – помощь нужна…
– А как же! Знамо дело, нужна! – торопливо сказал Илья. – Да без тебя Настька тут в стручок загнется вовсе! Вон, ходит прозрачная, от ветра шатается, Гришка с голоду орет… Нет, ну ты видала его, на меня-то ведь он похож?
– Видала. – Варька улыбнулась в темноте. – Прости, конечно, но – одно лицо с Настькой.
– Тьфу, и ты туда же… – проворчал Илья, и Варька с усмешкой похлопала брата по плечу.
– Не беспокойся. Через год Гришка переменится совсем, может, и станет, как ты. Да к тому же не последнего ведь родили. Настька тебе еще полные углы накидает.
Илья с некоторым сомнением покосился на дом, в котором горело одно окно, но ничего не сказал. В окне появился темный силуэт Насти с ребенком на руках, послышалась негромкая песня:
- Спи, мой маленький, усни,
- Сладкий сон к себе мани.
- В няньки я тебе взяла
- Ветра, солнце и орла…
– Ох, красота… – заслушалась Варька, делая шаг к дому. – Вполсилы поет, а сердце так и ноет… Ты на землю садиться не решил еще? Жалко Настьку…
– Отвяжись! – резко сказал Илья. – Все кишки вы мне вымотали! Не дождетесь!
Резко развернувшись, он зашагал к дому. Скрипнуло крыльцо, хлопнула дверь. Варька осталась одна. Некоторое время она стояла неподвижно, невесело улыбаясь и слушая песню Насти. А когда та смолкла и свет в доме погас, Варька вздохнула, перекрестилась и вернулась к белью.
Варька легла спать далеко за полночь. На рассвете сквозь сон она слышала, как поднялся брат, как Настя, шлепая босыми ногами по полу, собирает на стол, как они разговаривают вполголоса, как Илья уходит, но встать было немыслимо, и Варька, повернувшись на другой бок, засопела еще слаще. Ей снилась Москва, сияющий огнями ресторан, Илонка в таборном наряде, босая, отплясывающая на паркетном полу, улыбающиеся лица хоровых. Ощущению счастья мешала боль, острая боль под сердцем, и бегущие по лицу слезы, от которых она и проснулась. Было раннее утро, через подоконник тянулись солнечные лучи, во дворе на старых ветлах гомонили птицы, где-то в конце улицы орал петух. Настя в одной рубашке, с полураспущенной косой, сидела на кровати, кормила грудью сына. Увидев сонную Варьку, сползающую с сундука, она улыбнулась:
– Выспалась?
– Слава богу. – Варька, отвернувшись, поспешно вытерла залитое слезами лицо. – Чего не разбудила-то?
– Зачем? Что я – сама мужа не накормлю? Вон, пошел на Конную, через неделю-две снимемся. Илья уж замучился совсем.
– А ты?
Настя улыбнулась, не ответила. Варька, нахмурившись, посмотрела на ее тонкие, исхудавшие руки, которыми Настя бережно придерживала малыша, на впадины под скулами, на шрамы на левой щеке. Хотела было что-то сказать, но в это время с улицы послышался надсадный детский писк.
Машинально Варька посмотрела на Гришку, но тот сладко чмокал у груди матери. Они с Настей переглянулись, одновременно пожали плечами.
– Может, коты орут? – предположила Настя. – Они тоже ровно дети…
– Да нет, точно дите. – Варька встала. – Может, в гости кто из цыган явился? Пойду гляну. А ты сиди корми, не вскакивай!
Беспокойство Варьки выросло до огромных размеров, когда она увидела стоящую возле крыльца круглую корзинку. Сердитый, голодный писк раздавался именно оттуда. Варька подкралась на цыпочках, заглянула.
Малышке было не больше месяца от роду. Маленький коричневый комочек с черным пухом волосенок, плотно зажмуренные глаза, крупные слезы, бегущие по сморщенному личику, открытый ротик. Она была завернута в грубую серую холстину, но каким-то образом размоталась и лежала голенькой, разводя в стороны кулачки, словно грозя ими и требуя еды.
– Дэвлалэ… – ахнула Варька, садясь на землю рядом с корзинкой. – Этого недоставало! Ну что же это за…
Но тут девочка закричала еще сильнее и пронзительнее, крошечные кулачки задрожали от плача, и Варька поспешно взяла ее на руки.
– Мокрая вся насквозь… Да не вопи ты, не разрывайся, сейчас придумаем что-нибудь… – Она поднесла ребенка ближе к глазам, пристально всмотрелась… и ахнула. Собственный сын Ильи, сопящий сейчас у материнской груди, не был так похож на него, как этот подкидыш.
– Господи, кобель проклятый… Да что же это… Что же теперь будет… Да откуда ты взялась на наши головы, у какой потаскухи наглости хватило… – испуганно шептала Варька, не чувствуя, как выворачивается и вопит малышка у нее на руках. – Ну что же мне делать, куда тебя девать, горе мое?..
– Варька, что там?
Вздрогнув и чуть не выронив девочку, Варька подняла голову. Настя, как была, в рубашке, стояла на пороге, жмурилась от солнечного света, заливавшего двор. Варька вскочила, прижимая к груди малышку и зачем-то пытаясь закрыть ее рукавом. Настя недоуменно улыбнулась:
– Что ты там прячешь? Младенец? Чей он?
Варька вдруг разом очнулась, поняв, что спрятать ребенка не удастся, да это и ни к чему. Встала и глухо сказала:
– Вот. Смотри.
– Ой, кто это? – Настя спустилась с крыльца, изумленно посмотрела сначала на опустевшую корзинку, затем – на орущий сверток в Варькиных руках. – Боже мой, подбросили, что ли? Как кричит, голодный совсем… Дай его мне.
Варька глубоко вздохнула, молча протянула Насте девочку. Та взяла, уложила поудобнее черноволосую головку на своем локте, заглянула в мокрое от слез личико, с минуту всматривалась… и вдруг побледнела до серости, изменившись в лице так, что Варька кинулась к ней, опасаясь, что Настя лишится сознания. Но та лишь покачнулась и прислонилась спиной к стене дома, машинально прижав к себе ребенка.
– Настя! – Варька схватила ее за плечо. – Успокойся! Дай мне ее сюда, я ее… унесу отсюда! Прочь унесу! Прямо сейчас!
Настя молчала, но младенца держала по-прежнему крепко, и все попытки Варьки забрать девочку из ее рук окончились ничем.
– Куда ты ее понесешь? – чужим, хриплым голосом спросила Настя, когда Варька отчаялась и, схватившись обеими руками за голову, тяжело опустилась на крыльцо. – Она голодная, промокла насквозь. А у меня ни капли, Гришка все высосал… Ну, погляди, как она ищет…
Малышка в самом деле вертела головкой, тычась в рубашку Насти в поисках соска, сердитый рев понемногу переходил в жалобное хныканье, и Настя медленно отшатнулась от стены.
– К соседям надо сходить. Там у Нюшки молока – хоть залейся…
– Да ты оденься хоть… – хрипло сказала Варька, тоже вставая и забирая у Насти ребенка. – Иди. Я с ней посижу, а потом к соседям сбегаю.
Настя ушла. Вскоре она вернулась – в юбке, кофте и платке поверх кое-как заплетенных волос, еще бледная, но выглядевшая спокойной, со сжатыми до белизны губами, и только на виске билась, словно собираясь порвать тонкую кожу, сизая жилка. Варька, сидящая на крыльце, протянула ей обрывок серой бумаги.
– Вот… В корзинке лежало, я сразу не заметила. Прочти, а то я дура безграмотная…
Настя взяла бумагу, расправила, повернула к солнцу.
– «Крещена Дарьей. Простите, люди добрые, самой есть нечего».
Варька встала. Прижимая к себе девочку, посмотрела через плечо Насти на непонятные ей буквы.
– И больше ничего?.. Настя, слушай, а может… Может, это не Ильи совсем?..
– Да ты посмотри на нее! – с сердцем сказала Настя, комкая бумагу и бросая серый шарик в заросли крапивы у крыльца. – Портрет просто с Ильи! А ей всего месяц, не больше! Боже мой, а я-то думала…
Она не договорила, но Варька вдруг тихо охнула. Осторожно заглянув в лицо Насте, спросила:
– Так ты… знала, что ли?
Настя не ответила. Молча взяла из Варькиных рук совсем осипшую от крика девочку и села с ней на крыльцо. Варька бросилась за калитку.
У соседей, в большой и шумной семье цыган-кузнецов, давно живущих в Смоленске своим домом, при известии о подкидыше поднялся тарарам. Сбежались женщины от тринадцати до шестидесяти лет, заохали, запричитали, табуном кинулись вслед за Варькой в дом Насти, там нестройным хором принялись жалеть, браниться, сочувствовать и вспоминать похожие случаи. Девочку тут же накормила грудью веселая толстая Нюшка, у которой молока было столько, что оно постоянно лилось сквозь рубаху, оставляя мокрые пятна на блузке. Насосавшись, малышка тут же уснула, и бабы, глядя в умиротворенное коричневое личико, дружно высказались:
– Вот беда-то, в одно лицо с этим кобелем! Бедная Настя! Настька, как будешь-то теперь? Эй, Настя! Настя! Где ты?
Насти не было. Никто из женщин не заметил, когда она выскользнула из дома, как ушла. Встревожившаяся Варька тут же обежала весь двор, покричала на задворках, заглянула даже в конюшню, но жены брата не нашла.
– Небось за Ильей на Конную побегла, – уверенно сказала Нюшка. – Ох, крику будет, никого из кофарей в рядах слышно не станет, правду говорю!
– Не, Настька не из таковских… – задумчиво отозвалась ее сестра. – Она никогда не кричит. Певица городская, голос сорвать боится.
– Ну, значит, топиться помчалась, – фыркнула Нюшка. Она сказала это в шутку, но Варька беззвучно ахнула, схватилась за голову и, подняв ветер юбкой, вылетела из дома. Яростно ударила, заскрипела, качаясь из стороны в сторону, калитка. Пискнул разбуженный Гришка, и одна из цыганок поспешно взяла его на руки. А подкидыш Дашка по-прежнему сладко спала, улыбаясь беззубым ртом.
Над высоким берегом Днепра ветер гнал по небу гряды облаков. Белые, пухлые тучки летели быстро, словно играя, и по земле, чередуясь с ярким солнечным светом, бежали их тени. Старые ракиты шелестели на ветру, показывая серебристую изнанку листьев, прошлогодние палки камышей напевно шуршали. Настя шла к обрыву, обеими руками раздвигая высокую, доходящую ей до пояса траву, розовые маковки болиголова, сныть и донник. Сладко пахло пыльцой, на цветочных венчиках деловито копошились пчелы, и от их жужжания звенел воздух. Внизу медленно текла до дна высвеченная солнцем, зеленоватая вода Днепра, над ней с криками носились стрижи, с дальнего берега, где уже косили первую траву, чуть слышно доносилась песня:
- Надоели ночи, надоскучили…
Настя подошла к обрыву, и теплый порыв ветра затрепал подол ее юбки, сбил на сторону платок. Она машинально поправила его, шагнула еще ближе к краю, держась рукой за чахлый стволик ракиты, нависшей над обрывом. Заглянула вниз, где бежала вода, вся испестренная отражением облаков и ясного неба. Глядя на игру стрижей, устало подумала: вот еще бы шаг сделать… Еще один, маленький совсем – и все… Все, навсегда, на всю жизнь. Вода, должно быть, холодная, да ведь недолго терпеть. Зато – ничего больше. Ни боли, ни слез в подушку, ни отчаяния, ни чужих насмешливых взглядов – ничего… Подняв голову, Настя посмотрела на небо – синее, высокое, в облаках. Один шаг, холодная вода, забытье… и улетишь туда, выше туч, в бесконечную, пронизанную солнцем синеву, к небесному престолу, а там – свет несказанный, беспечальный, и ангелы с серафимами, и – мама… И больше никогда не плакать. И не мучиться. И не жалеть ни о чем. Господи, как бы было хорошо… Господи, если бы только можно было сделать так… Настя вытерла мокрые от слез щеки, отвела назад растрепавшиеся от ветра волосы. Снова посмотрела вниз. Подумала внезапно: нет, не будет престола небесного. Грех смертный, за кладбищем схоронят. Вот если бы нашелся добрый человек, подтолкнул бы… Да кого же о таком попросишь?
– Настька!!!
Вздрогнув, Настя обернулась. На миг потеряла равновесие, качнулась, неловко схватилась за ветку ракиты и отпрянула от обрыва. Чуть поодаль расходились в стороны волны цветущих трав: сквозь них к берегу кто-то бежал. Настя отошла от края еще дальше, в последний раз протерла лицо ладонями, глубоко, во всю грудь вздохнула, силясь прогнать сжавшую горло судорогу. Наконец, резко качнулись в стороны стебли болиголова, и на обрыв вылетела взмокшая, красная, растрепанная Варька. Увидев Настю, она остановилась, схватившись за грудь обеими руками, закрыла глаза и, едва переведя дыхание, хрипло сказала:
– Не смей, дура проклятая, слышишь?! Не стоит он того!
– Да ты о чем? – шепотом спросила Настя. По спине пробежал озноб. Она невольно оглянулась на обрыв. Внезапное появление Варьки отвлекло ее от сумеречных мыслей, и Настя подумала: не видела ли Варька, как она стояла над обрывом и, держась за ствол ракиты, упрашивала себя сделать последний шаг?
– Варька, ты с ума сошла? Да что я сделаю? У меня же дети!
– Вот то-то и оно, что дети! – Варька сидела на примятой траве и, все еще держась за грудь, силилась отдышаться. – Дэвлалэ, сроду так не бегала! Да что за каторга мне с вами! Что брат – наказание господне, что невестка – дура! Ишь, чего вздумала – до Страшного суда без покаяния за кладбищем валяться!
– Хватит, Варька, – устало сказала Настя, садясь рядом с ней. – У меня и в мыслях ничего такого не было.
– А зачем сюда помчалась, коли не было? – ворчливо, еще недоверчиво спросила Варька. – Сгоняла бы лучше к Илье на Конную, сказала бы ему все до капельки! А еще лучше – к той шалаве! Вот кому патлы-то повыдирать!
– Ей-то за что? – грустно усмехнулась Настя, глядя на дальний берег реки, где мерно взмахивали косами крошечные фигурки в белых рубахах. – Ее дело небольшое, должность такая…
– Так что же… – Варька недоумевающе нахмурилась. – Гулящая она, что ли?
– Вроде того. Я ведь ходила, Варька, разузнавала еще зимой. Сразу, как мне… как рассказали. Ну, что Илья… – Голос Насти был спокойным, но на Варьку она не смотрела. – Она, эта Лушка, за рынком жила, к ней много мужиков бегало. Кто же виноват, что она как раз от Ильи и понесла…
– Она сама и виновата! – свирепо сказала Варька. – Коли гулящая, так думать надо было, что всякое может приключиться! Вытравиться, прости господи, вовремя! А не рожать от цыган да после не подбрасывать! Отнесла бы в приют, раз кормить нечем!
– Ну да. И помер бы он там… то есть она… через три дня. – Настя вздохнула, закрыла глаза. Долго сидела не шевелясь, обняв колени руками. Варька искоса поглядывала на нее, но заговорить больше не решалась. Мимо промчалась, дрожа крыльями, огромная сине-зеленая стрекоза, зависла в воздухе над Настей, затем села на ее платок. Настя, не глядя, качнула головой, стрекоза испуганно сорвалась и взмыла в небо. Песня на дальнем берегу смолкла.
– Пойдем домой, – негромко сказала Варька. – Что тут сидеть? Скоро они проснутся, снова есть захотят. Идем, сестрица. Солнце высоко.
Настя коротко кивнула, поднялась. Вслед за Варькой пошла к тропинке, уходящей сквозь травяные заросли к городским домам. Напоследок еще раз оглянулась на обрыв, вспомнила, как стояла, глядя в речную глубину с дрожащими в ней облаками, передернула плечами и прибавила шаг.
Когда Варька и Настя вошли во двор, соседских цыганок там уже не было, зато был Илья. Он сидел у сарая, смазывал дегтем огромное, снятое с кибитки колесо, рядом на траве валялись еще три. Когда скрипнула калитка, он не поднял головы. Настя тоже поднялась на крыльцо, не оглянувшись. Варька задержалась было, но, подумав, сплюнула и, так и не подойдя к брату, побежала вслед за Настей в дом.
До позднего вечера Илья провозился в сарае: латал старую бричку, смазывал колеса, чинил сбрую, чистил коней, которые, чувствуя близкую дорогу, шалили в стойлах и вскидывались, как жеребята. Илья с сердцем отталкивал тычущиеся ему в плечо морды гнедых, ругался зло, сквозь зубы, впервые в жизни не находя для «невестушек» ласковых слов. Когда сегодня в лошадиные ряды прибежала запыхавшаяся соседская девчонка и заголосила на весь рынок: «Смоляко, беги домой, у вас там ой что делается, – хасиям![54]» – он даже не успел расспросить ее. Просто сунул за голенище кнут и помчался следом, на ходу гадая, что случилось. В голову лезло все: от неожиданного возвращения табора до бегства в Москву Настьки (он до сих пор боялся этого).
Но такого ему и в страшном сне не могло присниться. Когда целая рота соседских баб встретила его во дворе, в торжественном молчании проводила в дом и предъявила сопящего в корзинке заморыша, Илья даже не сразу понял, в чем дело, и для начала гаркнул на цыганок:
– Это что такое? Где Настя? Варька где? Вы чего здесь выстроились, как на параде? Чье дите, курицы?
– Твое дите, морэ, – в тон ему ехидно ответила толстая Нюшка. – Обожди орать, приглядись.
Несколько опешивший Илья последовал ее совету, нагнулся над корзинкой… и тут же резко выпрямился. Сердце прыгнуло к самому горлу, на спине выступила испарина. «Лукерья… Ах, шалава проклятая! Додумалась!» Первой его мыслью было отпереться от всего на свете. Но, еще раз покосившись в корзинку, Илья понял: бесполезно. Один нос чего стоит. Смоляковское, фамильное… Стоя спиной к выжидающе молчащим женщинам, Илья думал, что делать. Наконец хрипло, так и не повернувшись, спросил:
– Ну… а мои-то где?
– Не знаем, – уже без злорадства ответила все та же Нюшка. – Настька убежала куда-то, Варька за ней помчалась. Давно уж их нет, должно, возвернутся скоро. Дети накормленные, еще час, дай бог, проспят. Ты уж Настьке передай, пусть вечером обоих приносит, у меня молока хватит…
– Спасибо, пхэнори, – глядя в пол, глухо поблагодарил Илья. – И вам всем… спасибо. У вас самих дети дома, ступайте.
Цыганки не спорили: видимо, у них действительно были дела. Через минуту дом опустел. Илья еще постоял немного рядом с корзинкой, поглядывая то на крошечное, смуглое, так похожее на него существо, то на сына, безмятежно сопевшего в люльке. Затем вздохнул, тоскливо выматерился и пошел на конюшню.
Он слышал, как хлопнула калитка, как прошли через двор Настя и Варька, но так и не сумел поднять голову и встретиться глазами ни с одной из них. До самого вечера Настя не вышла из дома, а Илья не отходил от сарая, где, к счастью, было полно работы. Про себя он решил, что завтра ему, хоть кровь из носу, нужно съехать из города вслед за табором. Иначе над ним будет потешаться вся цыганская улица и все конные ряды. О том, поедет ли с ним Настя, Илья боялся даже думать. Жена не показывалась во дворе, зато Варька, словно озабоченный муравей, выбегала то и дело: то с тазом, полным пеленок, то с тряпкой и веником, то с ведрами, то с подушками и перинами, которые раскладывала на солнечном месте у забора, и Илья убедился, что сестра тоже готовится откочевывать. На брата она упорно не смотрела, а он тоже не знал, как заговорить с ней.
Уже в полусумерках, когда через двор тянулись рыжие, широкие ленты заката, Илья швырнул в угол порванную супонь, сунул в сапог кнут и пошел со двора – как был, в перемазанной дегтем рубахе и с соломой в волосах. Варька догнала его уже у калитки, и Илья вздрогнул от ее тихого голоса:
– Вот посмей только уйти! Не нашлялся, черт?..
Илья остановился. С минуту стоял не двигаясь, затем повернул назад. Не оглядываясь, слышал, что сестра идет сзади, но только в сарае, где было совсем темно и лишь из-под крыши пробивался узкий красный луч, он остановился и медленно опустился на солому. Варька села тоже. Подождала, пока брат достанет трубку, закурит, затянется, выпустит облако дыма. Негромко спросила:
– Что у тебя с головой, Илья? Думаешь, Настька не знала? Да ты еще порога этой потаскухи переступить не успел, а ей уже цыганки доложили. Она всю зиму втихую проплакала.
– Почему она мне ничего не сказала?
– А что толку говорить? Все равно совести нету.
– Ты мою совесть не трогай! – огрызнулся он. – Я, как узнал, что Настька тяжелая, больше шагу туда не сделал! И, между прочим, не я один… Все наши там околачивались.
– Может, и околачивались. Да не всем же детей после подсовывали!
Илья не нашелся, что ответить. Чуть погодя мрачно сказал: