Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
Настя не любила Фешку: ей не нравились ни слишком громкий, гортанный голос Мишкиной жены, ни ее рябое наглое лицо, ни привычка собирать сплетни и выбалтывать то, что было и чего не было, на каждом углу. Половина ссор в таборе случались из-за этой носатой, похожей на дятла цыганки с вечно растрепанными волосами, неряшливо выбивающимися из-под платка, и Насте не хотелось попадаться ей на язык. В открытую они ни разу не ссорились, но Настя чувствовала, что тоже не нравится Фешке, и поэтому очень удивилась, когда увидела ее на своем дворе. Фешка вошла в дом, без приглашения шагнула в горницу и прямо с порога закричала:
– А твой-то, дорогая моя, знаешь, к кому бегает?! Да ты сядь, сядь, милая, а то ноги откажут! Сядь! Слушай! Своими глазами, вот своими собственными глазами эту потаскуху видала!
Через минуту Настя перестала понимать смысл Фешкиных слов: в голове словно встал плотный туман, в котором застревали звуки. Фешка, не замечая этого, говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивала костлявыми руками, тыкала пальцем куда-то на улицу, а Настя смотрела через ее плечо в окно, за которым густо падал снег, теребила бахрому шали и с отчаянием думала: вот сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыгане…
Фешка подозрительно рассматривала бледное лицо Насти, с нетерпением ожидая, когда же наконец та закричит, забранится и потребует сию же минуту сказать, где живет шлюха-разлучница. Фешка рассчитывала нынче же в красках расписать цыганкам, как дрались жена и любовница Смоляко, но Настя разочаровала ее полностью. Не уронив ни слезинки, эта городская краля замоталась в шаль, встала и молча повернулась лицом к стене. Растерявшаяся Фешка попробовала еще раз:
– Эй, милая моя, ты меня слышала? Я ведь знаю, где эта выдрища живет! Сказать? Побежишь? Может быть, он как раз сейчас у нее, прямо из-под одеяла и выволочишь… Я и сопроводить могу!
– Молчи, ради бога, – послышался глухой голос.
Фешка на всякий случай подождала еще немного, но Настя так не повернулась к ней.
– Ну, как знаешь! – обиженно выпалила Фешка, вставая. Уже с порога заявила: – Ты, золотая, раз такая гордая, скоро без мужа останешься! Найдется на кобеля сучка, не беспокойся, найдется! А ты сиди, дожидайся невесть чего! Тьфу, каким местом вас только в городе думать учат!
Настя не ответила. Подождала, пока за Фешкой закроется дверь, вытерла обширную лужу, натекшую с ее валенок, оделась, накинула на голову шаль и вышла из дома.
Она ушла за церковь, за кладбище, на глухую окраину, где уже начиналась голая заснеженная степь, и там бродила до самых сумерек по протоптанной вдоль кладбища тропинке. Снег то припускал сильнее, то переставал, низкое холодное небо нависло над городом и полем, с кладбища хрипло орали вороны, в церкви отзвонили к вечерней, сумерки стали густыми, темными… Настя, промерзшая так, что не гнулись пальцы и ноги не чувствовались в валенках, все надеялась: вот-вот она заплачет, сразу станет легче, и тогда можно будет возвращаться домой. Но слез не было, хоть убей. Только ныло сердце да стоял в горле горький, мешающий дышать комок.
За спиной послышался скрип снега. Настя обернулась. К ней, пыхтя и кутаясь в пуховый платок, неторопливо приближалась старая Стеха.
– Тьфу, собачья погода! – объявила она, поравнявшись с Настей и доставая из-за пазухи трубку. – Еще и табак кончается! У тебя нету?
– Нет…
Стеха сердито крякнула, спрятала трубку, поправила сползающий платок. Глядя на Настю сощуренными глазами, спросила:
– И долго ты тут прогуливаться собираешься, девочка? На дворе не лето, гляди – сама застудишься и дите заморозишь.
– Откуда ты знаешь? – с испугом спросила Настя, невольно закрывая ладонью живот.
Стеха слегка усмехнулась:
– Четыре месяца есть?
– Да, кажется…
– У-у-у, молодец какая ты у меня! – Стеха слегка похлопала Настю по животу. – Илья знает?
– Нет еще…
– Так ты скажи ему, скажи, девочка. Чего стесняться? Скоро всем видно будет. Глядишь, и шляться перестанет…
И тут Настя не выдержала. Слезы хлынули так, что за минуту вымочили и лицо, и руки, и оба конца шали, а она все не могла успокоиться и плакала навзрыд перед старухой цыганкой. Стеха не пыталась ее утешать, молча стояла рядом, поглядывала на темное, затягивающееся снежными тучами небо. Когда Настя наконец успокоилась, Стеха похлопала ее по руке.
– У Фешки башка деревянная. Ты правильно сделала, что ее не послушала. Вот увидишь, скоро все само кончится.
– Ка-а-ак же… Ко-ончится… – всхлипывая, Настя коснулась пальцем изуродованной щеки. – На кого я теперь похожа…
Стеха воззрилась на нее с недоумением.
– Чего?! Тю, а я ее за умную держала! Ты что, думаешь, Илья из-за твоих царапинок налево поскакал?! Да мужик – он и есть мужик, будь ты хоть икона ходячая, все равно на чужой двор свернет. Такими их Бог замесил, и не нам перемешивать. Да мой Корча в молодые годы от меня – от меня! – и то гулял…
Настя даже улыбнулась сквозь слезы: до того горделиво прозвучало это «от меня!». Стеха заметила улыбку и притворно нахмурилась:
– Чего хохочешь? Я ж не всегда таким сморчком мореным ползала. Небось покрасивей, чем ты, была! – Старуха снова взглянула на небо, крепче завязала платок и взяла Настю за руку. – Пошли-ка домой. Сейчас так запуржит, что возле дома в сугробах заблукаем… Вытри нос, девочка, а то он, как фонарь, светится. И ходи миллионщицей! Пусть бабье языки чешет на здоровье! А Илья от тебя никуда не денется. Слышала, как цыгане говорят? У рома[38] девок много, а жена одна. Побегает – вернется. И… не говори с ним про это. Не надо.
Настя послушалась. И даже обрадовалась, когда, сворачивая вместе со Стехой на свою улицу, встретила ее молодых внучек, немедленно напросившихся в гости. С тех пор как они поселились в Смоленске, в ее доме постоянно толклись незамужние девчонки, которые жадно просили Настю научить их петь и плясать «по-городскому», надеясь этим привлечь женихов. Настя смеялась, учила, сразу обнаружив двух-трех по-настоящему талантливых, быстро перенявших все ее романсы и исполнявших их хоть и без особого мастерства, но без фальши и с большим чувством. Однако сегодня почти сразу за девчонками явились и взрослые, привлеченные разносящейся на всю улицу «Невечерней», исполняемой в шесть голосов. Цыгане принесли баранок, пряников, Настя пошла ставить самовар, девчонки быстро накрыли на стол, и вскоре в доме было столько народу, что Настя даже не сразу заметила среди женщин многозначительно посматривающую на нее Фешку. А заметив, отвернулась и весь вечер старалась не приближаться к ней.
На людях Насте было легко держать себя в руках, никто из цыган, кажется, даже не заметил ее настроения. Да и Фешка почему-то помалкивала: видимо, не зря старая Стеха что-то долго и тихо втолковывала ей, пыхтя трубкой, как разводящий пары поезд. Стехи побаивались все, и Настя даже понадеялась, что Фешка прикусит свой поганый язык. Но вернулся Илья, гости разошлись, они остались вдвоем… и Настя отчетливо поняла, что, даже не предупреди ее Стеха, она все равно не смогла бы заговорить с мужем о той, другой женщине. Не смогла бы, и все. Что толку, раз он это уже сделал? И что он ей скажет? И какие разговоры тут нужны? Не реветь же перед ним, как недоеной корове, не ругаться базарными словами, не грозить, что уедет к отцу в Москву… Потому что никуда она не уедет. И ехать не к кому: отец, верно, на порог ее теперь не пустит. Да если бы и пустил – куда ехать с тяжелым животом?
Она все-таки сказала мужу про ребенка. Сказала не потому, что хотела сама, и не потому, что советовала Стеха. Просто слезы все-таки брызнули, и как раз тогда, когда не надо было, и потребовалось чем-то отвлечь Илью, уже всерьез испугавшегося: ведь плакала Настя нечасто. Она и сама не ждала, что муж так обрадуется, да к тому же легко согласится не трогаться с места весной, подождать до ее родов. На такой подарок Настя и не рассчитывала, и на сердце немного полегчало. Может, права Стеха? Может, сам угомонится? Может, в самом деле у всех так бывает, и никого еще чаша эта не минула? И с чего ей в голову взбрело, что у нее – именно у нее! – ничего такого в жизни не стрясется? Такая же, как и все, не лучше, а коли так… Что ж теперь поделаешь, коли так.
Свечной огарок совсем расплавился, замигал и погас. В наступившей темноте Настя больше не видела своего лица. Она встала из-за стола, отвела за спину полураспустившуюся косу, почувствовала, как что-то потянуло волосы у виска, и поняла, что забыла снять подаренные серьги. «Ох, Илья…» – снова горько подумала она, вынимая одну серьгу и касаясь холодного, гладкого камня. Положила сережки на стол возле подсвечника, вернулась в постель, легла и накрылась с головой одеялом.
Заснуть все не удавалось: муж, лежа ничком, храпел на весь дом. В конце концов Настя сбросила одеяло и попробовала перевернуть Илью на бок. После нескольких безуспешных попыток Илья умолк, перевернулся сам, сквозь сон позвал: «Настька…», положил ей на грудь руку и тут же захрапел опять.
– И черт с тобой, – шепотом сказала Настя. Илья не услышал, не проснулся. А Настя так и не сомкнула глаз, лежа на боку и глядя в окно. До утра оставалось немного, снег за окном стихал, и в предрассветных сумерках уже проступили островерхие белесые контуры наметенных вьюгой сугробов.
В январе, после крещения, Москву завалило снегом. Сугробы поднялись почти до крыш низеньких домиков в переулках Замоскворечья и возле застав, мороза не было, по небу низко плыли тяжелые облака, похожие на разбухшие перины, из которых бесконечно высыпался медленный, густой, ленивый снег. Ветлы, клены и липы стояли, словно купчихи в шубах, все, до самых макушек, обложенные мягкими комьями, крыши чистились обывателями и дворниками дважды в день – и все равно чуть не трещали под тяжелыми снеговыми шапками. Улицы никто не чистил, и вскоре проезжие части поднялись выше окон, покрылись ямами и ухабами, на которых, как на волнах, качались и подскакивали извозчичьи сани. Вываленные в сугроб пассажиры давно уже не были новостью, и даже сами пострадавшие не особенно негодовали, ругая не столько оплошавшего извозчика, сколько проклятую погоду и городские власти. Впрочем, и последние были не виноваты: убрать такое количество снега было бы не под силу даже соединенным московским пожарным частям.
Снежное безобразие неожиданно прекратилось в начале февраля. Серые тучи уползли прочь, небо очистилось, засверкало пронзительной голубизной, выглянуло ослепительное солнце, и ударили морозы. Слежавшийся снег на улицах визжал под полозьями саней, сверкал алмазной крошкой на сугробах, голубел в тени склоненных кустов, розовел на солнце. Но любоваться этой сказкой было почти некому: все, кто мог, пережидали мороз дома и лишний раз не высовывали носа на улицу. Даже крикливый Сухаревский рынок, полный бедного люда, нищих, старьевщиков и жуликов всех мастей, в эти дни немного притих, и Данка, стоявшая на табуретке посреди ателье «Паризьен», подумала, что на обратном пути можно будет не держаться так крепко за сумку: вырывать некому, все ворье замерзло.
– Почему мадам вертится? Булавки, булавки! – раздался предостерегающий голос мамзель Дюбуа. Данка вздрогнула, с трудом вспомнила, что «мадам» – это она, и постаралась встать как можно ровнее.
– Выше голову! Плечи в линию! Ах, мон дье, у мадам несравненные плечи, это нужно подчеркнуть…
– Голых плеч не делать, эй! – заволновалась Данка. – Меня в таком платье из хора выгонят!
– Мадам не должна беспокоиться, – модистка обиженно поджала тонкие губы. – Я пятнадцать лет шью для хористок, и все оставались довольны. Но в плечах мы сделаем вот так… И непременно атлас! А лучше – грогрон![39] Нет, для этого фасона подойдет гладкий креп-шифон…[40]
– Во что обойдется? – подозрительно спросила Данка и снова была награждена уничтожающим взглядом.
– Мадам, при вашей красоте об этом должны будете беспокоиться не вы, а мужчины.
– У меня муж…
– Тем более! – отрезала мамзель Дюбуа и, к облегчению Данки, набрала полный рот булавок, с которыми ловко засновала вокруг нее, подкалывая и сметывая на живую нитку. Тоскливо вздохнув, Данка подумала: еще немного такого стояния на табуретке – и она брыкнет в обморок, как барышня. И чего, в самом деле, Варьку с собой не взяла?
С самой осени Данка пела в хоре. Ее сольные выступления начались раньше, чем сама она предполагала, ей не дали «высидеть» даже недели: гости ресторана, среди которых преобладало купечество, заметив новую красивую певицу, подходили к хореводу и требовали:
– Пусть вон эта глазастая споет!
– Недавно она у нас, ваше степенство… – пытался поначалу отговариваться Яков Васильев. – Новых романсов не знает никаких…
– Пущай старые поет! По четвертаку за песню плачу!
Хоревод хмурился, но вызывал Данку из хора и отправлял за стол к гостю. Она шла, пела романс за романсом, убирала деньги в рукав платья, снова пела, иногда шла плясать – и тут уже весь ресторан взрывался восторженным ревом. Данку приглашали наперебой, и цыганки, завистливо переглядываясь, шипели: «Тьфу, вылезла из-под колеса, голозадая…», но Яков Васильев угрожающе посматривал на завистниц: за зимние месяцы «голозадая» принесла в хор больше, чем все они заработали за осень.
– Не прогадал, морэ! – хлопали по спине Кузьму цыгане. – Золотую взял! С такой бабой не пропадешь! Эх, такая красота – и ему одному! И где правда на свете?
Кузьма смущенно улыбался, молчал. Он сам до сих пор не мог понять, за какие заслуги перед Богом на него свалилось такое счастье. Они жили с Данкой вместе пятый месяц, вместе работали в ресторане, каждый вечер Кузьма стоял за ее спиной с гитарой в руках, каждый раз перед тем, как лечь спать, Данка снимала с него сапоги, каждую ночь они укладывались в одну постель и засыпали вместе – а он все еще не мог понять, не мог привыкнуть. Вот это все – его… Это темное, сумрачное лицо с острым подбородком, тонкими бровями, длинными, черными, никогда не улыбающимися глазами, эти волосы – теплые, вьющиеся, мягкие, эти плечи, руки, грудь – все ему… За что? Кто он, Кузьма Лемехов? Князь, граф, купец первой гильдии? Генерал-губернатор? Император всероссийский? Может, на худой конец, лучший гитарист в Москве? И то получше есть, вон хоть и Митро, и Петька Конаков… Так почему же? Ответа у него не было, и спросить было не у кого. Цыгане бы подняли на смех, Митро эта скороспелая женитьба не понравилась с самого начала, Варька… Вот Варька, пожалуй, могла бы рассказать что-то. Кузьма замечал, как они с Данкой иногда вполголоса разговаривают и моментально замолкают, стоит кому-нибудь приблизиться. Но Варька упорно молчала, а допытываться самому Кузьме было стыдно. Не сознаешься же, что за всю зиму они с женой хорошо если десять слов сказали друг другу. Данка вообще была молчаливой и иногда могла целый вечер просидеть среди цыган, не сказав ни слова, даже на вопросы отвечая коротко, а иногда не отвечая вовсе – если спрашивал кто-нибудь из молодых. Первое время Данку старались растормошить: всем было интересно, откуда взялось такое чудо, в каком таборе она кочевала, за кем была замужем и почему ее родня не приехала даже посмотреть, как ей живется на новом месте. Но новая солистка упрямо отмалчивалась, а Яков Васильев однажды подозвал к себе Варьку, проговорил с ней за закрытыми дверями полчаса и после этого сказал цыганкам:
– Вы от Данки отвяжитесь. Здоровее будете.
Понемногу всем в самом деле надоело донимать «подколесную» вопросами, и от нее отстали. Кузьма же прекратил это бессмысленное занятие раньше всех – после того как однажды ночью на свой осторожный вопрос о жениной родне услышал мрачное:
– Тебе на что?
– Как «на что»? – опешил он. – Не чужие ведь. Просто так, чтоб знать…
– Много будешь знать – плохо будешь спать. Спи, кстати, давай, ночь-полночь… – Данка повернулась к нему спиной и натянула на плечи одеяло. Кузьма совсем растерялся. Чувствуя, что происходит что-то совсем не вяжущееся с семейной жизнью, понимая, что нельзя это так оставлять, он, тем не менее, не знал, как себя вести. Взрослые цыгане, давшие ему множество полезных рекомендаций по части воспитания жены сразу же после свадьбы, советовали:
– Как начнет кочевряжиться – сейчас бей! Сразу же! Не сильно, боже упаси, меток не оставляй, но чтоб характер почуяла! Баба – она всегда дура, ей понимание надо иметь! Сразу в шоры не возьмешь – потом всю жизнь мучиться будешь!
Кузьма кивал, полностью со всем соглашаясь, но про себя точно знал: ударить Данку он не сможет. Ни с глазу на глаз, ни тем более на людях. Во-первых, он еще ни разу не бил женщин. Во-вторых, у него не было никакой уверенности, что Данка не даст сдачи. Один раз поглядев в эти сумрачные ведьмины глаза, можно было поверить: их хозяйка не боится ничего. Ни мужниных кулаков, ни всеобщего осуждения, ни даже того, что вылетит из хора, – а именно этого до смерти боялась вся поющая Живодерка. Впрочем, держалась Данка до сих пор безупречно, как подобает замужней цыганке. На людях всегда стояла за спиной Кузьмы, не вмешивалась в разговоры; если в дом Макарьевны приходили цыгане, ловко и быстро собирала на стол, обслуживала мужчин, сама оставалась в стороне. Если ее просили спеть или сплясать, шла беспрекословно, по вечерам исправно стягивала с Кузьмы сапоги, в постели не топорщилась, а по утрам вскакивала с первыми лучами, даже если легла под утро, и шла на кухню. Если Кузьма дарил ей что-то, – а дарил он много, надеясь хотя бы этим вырвать у жены улыбку или теплый взгляд, – Данка сдержанно благодарила и складывала подаренное в сундук. Упрекнуть ее было не в чем, но иногда Кузьма, глядя на жену, чувствовал ничем не объяснимый страх. И понять, откуда берется этот холод на спине, он не мог.
Больше всего ему нужен был разговор с Митро. Но тот ни слова не сказал даже тогда, когда все цыгане дружным хором давали Кузьме ценные советы, а сам Кузьма приставать к дядьке не решался, опасаясь услышать вполне справедливое: «Раньше надо было спрашивать, а не жениться башку очертя!» Может быть, Митро был прав. Но, вспоминая тот день, когда он увидел Данку сидящей по-таборному на каменной «бабе» и распевающей «Валенки», Кузьма понимал: даже знай он тогда, что вот так все повернется, – все равно женился бы на ней. А если бы не женился – проклинал бы себя до конца дней. Наверное, подождать надо, уговаривал Кузьма сам себя. Кто знает, почему она такая? Может, с мужем плохо было, может, свекровь злая была, может, мать с отцом выдали не за того… Пусть время пройдет, пусть она обвыкнется, отмерзнет, разговаривать научится. А он подождет. Не завтра, слава богу, помирать.
Данка об этих умозаключениях супруга не знала, да они ее и не интересовали. Она вообще редко думала о муже и очень долгое время, просыпаясь по утрам, не могла сразу вспомнить, что она делает в этом доме, в этой постели и что это за молодой цыган спит рядом. Иногда, когда Кузьма расталкивал Данку во время ее страшных снов, которые приходили почти каждую ночь, она непонимающе таращилась на него круглыми от ужаса глазами, в которых еще стояла пустая затуманенная дорога и капли крови, падающие в пыль, и срывающимся шепотом спрашивала:
«Дэвла, ты кто?!»
«Я Кузьма, – напоминал он. – Что случилось, ты так кричала… Весь дом, верно, проснулся…»
«Ничего, заснете снова…» – Данка падала лицом в подушку и не отвечала больше ни на какие вопросы.
Варька как-то раз, когда они остались в доме одни и затеяли варить щи, спросила ее:
– Ну, зачем тебе это дите неразумное понадобилось?
– Ты о ком? – прикинулась непонимающей Данка. Варька не ответила, но через минуту продолжила:
– Ты ведь красивая, сама знаешь. Таланная, вон на тебя уже вся Москва ездит. Если бы захотела – за любого бы выскочила. Может, купец-миллионщик на содержание бы взял, вся в брильянтах ходила бы. А тут… Связался черт с младенцем.
– Кто черт-то? – сквозь зубы спросила Данка, чувствуя, что от ненависти сводит скулы. – И что ты так за него волнуешься? Может, самой нужен?! Так бери, бери, родная, мне не жалко, забирай! Вытирай ему сопли, младенцу этому!
– У, дура ты какая, – спокойно сказала Варька, продолжая мерно шинковать на широкой доске капусту. Но Данку уже было не остановить: она уткнула кулаки в бока и начала кричать на весь дом – бешено, захлебываясь, скаля зубы, путая русские и цыганские слова:
– Тебе хорошо, конечно! Ты – честная! Порядочная! Про тебя никто слова дурного не скажет! Живешь тут ни при ком: ни при муже, ни при брате – и никому никакого дела, будто и надо так! И правильно! И кому ты нужна – со своими зубами щучьими! Знаешь, что я тебе скажу?! Если бы Мотька тогда не из-под меня, а из-под тебя чистую рубашку вытащил – он бы тебе поверил! Поверил бы! Чего бы ты там ни наврала, что бы ни брехала – поверил бы! Да еще сам себе бы руку разрезал и своей кровью простыню бы испачкал, чтобы цыгане заткнулись! Ему бы и в голову не забрело, что на тебя – на тебя, крокодилицу! – до свадьбы кто-то польститься смог! И не тычь мне, что он покойник, что про него плохо говорить нельзя! Сволочь он, хоть и помер! И ты! И все вы, и Кузьма этот с вами вместе!
– Кузьма-то при чем? – поинтересовалась Варька. Но Данка уже швырнула со всего размаху на стол миску с картошкой и, закрыв лицо руками, бросилась вон из дома. Грязные клубни, гремя, покатились по столешнице, попадали на пол. Варька нагнулась, начала собирать их. И, когда спустя час Данка вернулась с улицы мрачнее тучи и без единого слова быстро прошла в свою горницу, Варька не стала окликать ее.
Из ателье Данка вышла уже в третьем часу пополудни. В руках ее была картонка с готовым платьем, и еще два мамзель Дюбуа обещала закончить к концу недели. На улице сразу же захватило дух от холода, щеки и нос стало покалывать, февральский снег слепил глаза до боли, и Данка с быстрого шага постепенно перешла на бег трусцой. Идти было неблизко, на углу Самотечной и Волконского переулка Данка почувствовала, что совсем замерзла, и, поколебавшись немного, свернула в трактир. Может, и не особенно прилично даме в одиночку сидеть в трактире… но не околевать же, в конце-то концов, как шавке на морозе? Да и к тому же, что бы там эта мамзель ни рассказывала, какая из нее, Данки, дама?..
Это было небольшое, темноватое и очень тесное заведение для извозчиков с Екатерининской площади. Данка сегодня была одета по-таборному, и на проталкивающуюся к свободному столу в самом дальнем углу цыганку никто не обратил внимания. Ее не замечали даже половые, и Данке пришлось дернуть за подол грязной полотняной рубахи одного из них:
– Эй, родимый, чаю принеси!
– С сахаром изволите или с пряниками? – вглядевшись в ее лицо, мальчишка-половой расплылся в широченной улыбке. Данка невольно улыбнулась в ответ и строго сказала:
– Сахар нынче дорог. Два пряника принеси.
– Сей минут!
Мальчишка исчез. Данка расстегнула полушубок, сдвинула на затылок платок, положила локти на некрашеный стол без скатерти и в ожидании заказа принялась рассматривать сидящих за столами извозчиков, которые шумно втягивали в себя чай из блюдец, басовито переговаривались, жевали хлеб, стряхивая крошки с взъерошенных бород, и то и дело поглядывали в мутные оконца на своих лошадей. Вскоре Данкино внимание привлекла компания за соседним столом, где сидели четверо и, к изумлению цыганки, играли в карты. Ворох карт вперемешку с деньгами был рассыпан по столу, тут же стояли чайные стаканы, полуштоф водки, лежала недочищенная вобла и раскрошенный хлеб. Машинально Данка окинула оценивающим взглядом скомканные кредитки и чуть не присвистнула: получалось что-то очень приличное. Заинтересовавшись, она подалась вперед и вытянула шею.
Трое из игроков сидели к ней кто спиной, кто вполоборота, и их лиц Данка не видела, хотя по грубоватому говору и толстым стеганым малахаям из синего сатина заключила, что это извозчики с Екатерининской. Четвертый сидел к ней лицом. Он банковал и, казалось, всецело был поглощен этим занятием, так что Данка могла разглядывать его сколько душе угодно. Это был совсем молодой человек, почти мальчишка, года на два-три старше самой Данки, темноволосый и темноглазый, с тонкими, почти женскими чертами бледного лица. «Еврей», – решила было Данка, но в это время молодой человек произнес несколько слов, обращаясь к своим партнерам, и она, не расслышав смысла сказанного, тем не менее уловила сильный польский акцент. Извозчиком юноша явно не был: на нем был довольно потертый и засаленный по обшлагам пиджака черный костюм, из кармашка торчал уголок платка, тоже несколько грязноватого, пальто с полысевшим, почтенного возраста бобром на воротнике лежало, снятое, на лавке рядом. Руки – тонкие, хрупкие, с изящными, как у пианистки, пальцами, мелькали над столом, раскидывая карты, на среднем пальце левой красовался большой перстень с крупным красным камнем – судя по размерам, фальшивым. Данка, сощурив глаза, как раз прикидывала, сколько может стоить такой перстенек, когда черноволосый поднял голову и встретился с ней взглядом. От неожиданности она не успела отвернуться. Темно-карие, блестящие, спокойные и очень насмешливые глаза посмотрели в упор, их владелец чуть улыбнулся и наклонил голову с косым пробором в блестящих от брильянтина волосах.
– Проше пани… О, да пани красавица! Пани принесет мне удачу!
Извозчики, дружно обернувшись, загоготали. Данка, вспыхнув, опустила ресницы. Тут, к счастью, как раз принесли дымящийся стакан чая в подстаканнике и два заказанных пряника. Сначала Данка думала только об одном: поскорее заглотать кипяток, сунуть в карман пряники – не пропадать же, раз заплачено, – и бежать вон из трактира. Но через несколько минут она заметила, что на нее больше никто не смотрит, а игра за соседним столом продолжается. Банк перешел к извозчику, сидящему спиной к Данке, все прочие жадно смотрели на колоду в его руках, Данка снова украдкой покосилась на молодого поляка – и тот, как назло, снова поймал ее взгляд, улыбнулся, нахал, во всю ширь и отсалютовал ей граненым стаканом с водкой.
Теперь уже и в самом деле пора было уходить. Данка, чуть не подавившись, проглотила огромный кусок пряника, бывшего во рту, запила его чаем и начала было уже подниматься, когда за соседним столом грянул разгневанный рев банкомета:
– Да что ж это, православные, деется?! Третий туз червей вылетает! Ах ты, пакость поляцкая, колоду липовую выставляешь?!
– Фу-у-у, пан… – поморщился мальчишка-поляк, скроив крайне презрительную гримасу. – Вам поблазнилось!
– Мне?! Глядь! – Извозчик сгреб со стола карты. – Вот он, туз! А вот – еще! То-то, я гляжу, ему плывет и плывет! Хватай его, робя! Волоки в часть, шаромыжника!
Трактир загудел, кое-где посетители повставали с мест, остальные игроки вскочили как ошпаренные, оглушительно ругаясь. Молодой поляк, не выказывая ни смущения, ни испуга, не спеша встал, посмотрел через головы извозчиков на Данку, неожиданно подмигнул ей – и одним стремительным движением перевернул стол.
Поднялся страшный шум – загремели падающие табуретки, зазвенели, разбиваясь, бутылки и стаканы, перемежаемые площадной руганью и криками, карты посыпались на грязный, затоптанный пол. Данка, вскочившая с места, успела увидеть, как поляк, схватив со стола несколько кредиток, рванулся было к выходу, но его схватил за плечо тот самый огромный извозчик, который обнаружил в колоде размножившиеся тузы. И тут Данка перестала думать о приличиях и о том, что порядочные женщины не вступают в кабацкие драки. Просто схватила со стола напротив дымящийся чайник кипятку и вылила его целиком за ворот сатинового малахая. Извозчик взвыл, повалился на спину. Поляк схватил Данку одной рукой за запястье, другой ловко подхватил с лавки свое пальто с драным бобром, и они вылетели из трактира.
– Эй, красавец, стой! – задыхаясь, взмолилась Данка через несколько переулков. – Пусти руку, не могу я больше!
Они остановились, и Данка, качнувшись, села прямо в сугроб. Ее платок давно съехал на шею, волосы, выбившись из кос, рассыпались по полушубку, щеки горели, от быстрого бега болела грудь. Данка жадно ловила ртом ледяной воздух, стараясь не думать о том, что вечером у нее наверняка сядет голос, она не сможет петь, и Яков Васильич ее просто убьет. Ее спутник стоял рядом и ждал. Когда Данка почувствовала, что дыхание слегка успокоилось, она подняла голову, отвела за спину пряди волос и хрипло сказала:
– Польт надень, выстудишься, жулик трактирный… Дэвлалэ, платье мое! Я через тебя платье под столом забыла! Новое, грогроновое! Вот что теперь делать, а?!
– Езус Мария, да пани – цыганка?! – удивился поляк. Он, казалось, совсем не запыхался, дыхание его было ровным, и лишь на скулах горели два алых пятна, а широкая, беспечная улыбка открывала прекрасные зубы. Глядя на сидящую в сугробе и сердито глядящую на него Данку, он по-гвардейски щелкнул сбитыми каблуками старых рыжих туфель, совершенно неуместных в страшный мороз, и склонил голову:
– Разрешите представиться: Казимир Навроцкий. Прошу ручку прекрасной пани!
– Д-данка… – растерянно ответила «прекрасная пани», силясь подняться из сугроба и отряхивая юбку. – Дарья Степановна.
– Безмерно рад знакомству, – церемонно произнес Навроцкий, но в его сощуренных темных глазах скакали чертенята. – Матка боска, если бы не пани – вашему покорному слуге опять бы разбили башку. Как мне надоели эти недоразумения, одному Богу известно!
– Надоели ему, видите ли… – проворчала Данка, натягивая наконец платок на волосы и вытряхивая из рукавов набившийся снег. – Когда-нибудь и совсем убьют.
– Будем надеяться, не совсем скоро, – рассмеялся Навроцкий и, прежде чем Данка спохватилась, взял ее за талию и ловко вынул из сугроба. Поставил на ровное место, отряхнул от снега, осторожно коснулся кудрявой пряди, выбежавшей из-под платка. Данка негодующе отбросила его руку. Он, ничуть не обидевшись, поймал ее пальцы и ловко поднес к губам:
– Бардзо дзенькаю за спасение… Не каждый раз, клянусь, так фартит!
– Да пошел ты!.. – всерьез рассердилась Данка, вырывая пальцы и оглядываясь по сторонам. – Я мужняя! Увидит кто – костей не соберу!
– Ах, так у пани и супруг имеется? – Навроцкий откровенно забавлялся, глядя в Данкины злющие глаза и нагло блестя зубами. – Стало быть, увидеться с пани никак не можно? Или же супруг знает, что его жена обливает кипятком хамов по трактирам… из-за карточных шулеров?
Данка молча запахнула полушубок, обернула вокруг шеи концы платка и решительно зашагала прочь. Навроцкий догнал ее уже на углу Бахметьевского переулка.
– Пани обижена?
Данка обратила на него убийственный взгляд, но смешалась, увидев на лице Навроцкого искреннее раскаяние.
– Видит бог, я не хотел… Боже мой, ну, простите меня… Ну, позвольте руку в знак примирения! У меня, клянусь, и в мыслях не было оскорблять пани…
– Было, не было – мне какое дело? – пробормотала она, отворачиваясь. – Поди прочь, босяк… Такое платье из-за тебя потеряла! Пятьдесят рублей коту под хвост! Что я теперь дома скажу?
– Скажите, что вас ограбили, – заявил Навроцкий. – В теперешней Москве это самое плевое дело. Не поверите, дергают сумки прямо из пролеток, чертовы поездушники… Но так где же я смогу снова вас увидеть?
– Отвяжешься, если скажу? – сквозь зубы спросила она.
– Слово чести! – приложил руку к груди Навроцкий.
– Трактир Осетрова в Грузинах, хор Якова Васильева, – не глядя на него, быстро проговорила Данка и, низко опустив голову, свернула в Бахметьевский. Лицо ее горело, она почти бежала и лишь на Камер-Коллежском валу решилась замедлить шаг и осторожно оглядеться. Кажется, Навроцкий сдержал слово и не преследовал ее. Пройдя несколько кварталов, Данка убедилась в этом окончательно, шумно перевела дыхание, перекрестилась. Неожиданно для себя самой усмехнулась, вспомнив нахальные глаза трактирного шулера, и, продолжая улыбаться, повернула в Грузины.
К вечеру поднялась метель. Порывы ледяного ветра взметали снег с тротуаров выше крыш, сбрасывали с раскачивающихся и скрипящих деревьев белый покров, гнали по небу клочья облаков, из-за которых время от времени проглядывала тревожная ущербная луна. С неба тоже повалило, и вскоре на улице нельзя было ничего увидеть в двух шагах. Трактир Осетрова мутно светился окнами, за которыми мелькали быстрые тени половых и виднелись силуэты сидящих за столиками посетителей. Близилось десять часов, и цыганский хор вот-вот должен был выйти к гостям.
– Ну что, не лучше тебе? – отрывисто спросил Яков Васильев у Данки. Та сидела на низкой табуретке в крошечной «актерской», жадно пила горячий чай из кружки и на вопрос хоревода только помотала головой. Она уже была одета для выхода в черное платье с узким воротом, голубая шаль лежала рядом, небрежно брошенная на стол, а рядом сгрудился весь хор, напряженно наблюдающий за тем, как она допивает чай.
– Водки ей хорошо бы… – неуверенно сказал Митро, но Яков Васильев взглянул из-под бровей так, что он умолк на полуслове. Встав, хоревод прошелся от стены к стене.
– Мать честная, говорил ведь я вам… Вот ведь говорил я вам всем, безголовым, – не шляйтесь по этому морозу, не студитесь, голоса берегите, а вам все как об стенку горох! Куда тебя, чертова курица, понесло, за каким лядом?! Платье ей занадобилось! Теперь вот ни платья, ни голоса! И чего ты целый вечер в хоре бабой самоварной сидеть будешь, я спрашиваю?!
Данка продолжала тянуть из кружки кипяток, не поднимая на хоревода глаз. Остальные цыгане потихоньку перемещались к выходу, чувствуя, что приближается знаменитая буря, которой Яков Васильев разражался не чаще одного раза за сезон, но которая имела крайне разрушительные последствия, поскольку влетало не только провинившемуся, но и всем, кто попался под руку. Только Кузьма не оставил своего места на подоконнике, сидя в обнимку с гитарой и встревоженно глядя на жену. По его мнению, Данке было лучше всего пойти домой и лечь в постель. Днем она вернулась от модистки растрепанная и злая, с порога раскричалась, что в Москве развелось немерено ворья и честной женщине нельзя спокойно пройтись по улице, и объявила, что картонку с платьем у нее вырвали из рук, а саму ее толкнули в сугроб. Кузьма потребовал было подробностей, но подошедшая Варька потрогала Данкин лоб и, не обратив внимания на то, как та ощетинилась, спокойно сказала Макарьевне:
– Да у нее жар, кажется. Липовый цвет неси.
Данка действительно вся горела, и спорить с Варькой у нее не было сил. Через полчаса она сидела на постели, завернутая с головой в одеяло, пила липовый отвар, стуча зубами о край стакана, и думала о том, что вечером выступать не выйдет точно. Однако ближе к ночи ее отпустило, жар прошел, и Данка, не слушая возражений и ругани Макарьевны, вылезла из-под одеяла и начала натягивать черное платье. Болеть Данке сейчас было никак нельзя: слушать ее романсы уже вторую неделю ездил Федор Сыромятников, сын недавно почившего купца-миллионщика Пантелея Сыромятникова, получивший отцовское наследство и еще не нашедший ему должного применения. Хор Якова Васильева искренне надеялся на то, что хотя бы несколько тысяч сыромятниковского состояния осядет за вырезом Данкиного платья. Данка уже получила перстень с изумрудом, бриллиантовые серьги, пятьсот рублей денег и приглашение на содержание. От последнего она отказалась, хотя и чувствуя внутри себя досаду: права оказалась Варька, поспешила она замуж… Жила бы сейчас своим домом, приезжал бы благодетель по вечерам – и все, и никаких цыганских рож вокруг, никаких вопросов, никаких косых бабьих взглядов. Какой бы первой солисткой она ни была, а все равно чужая тут, хоть и замуж вышла за хорового. А раз так – зачем было выходить? Еще, не ровен час, затяжелеет от него, сиди тогда дома кадушкой… Погрузившись в свои невеселые размышления, Данка не сразу заметила, что в «актерскую» влетел половой Степка и прямо на пороге разразился длинной и взволнованной речью, из которой Данка услышала лишь конец:
– … и для Дарьи Степановны велели передать немедля!
– Сыромятников приехал? – спросила она, отставляя пустой стакан и поднимаясь. – Что передал?
– Федор Пантелеич тож уже прибыли, – скороговоркой сообщил Степка, развернувшись к Данке всем телом. – Сидят с кумпанией, рыбный расстегай убирают, в расположении самом божественном, только это не от них презентовано. Другой барин передали, уж куда какие авантажные, только ране их в заведении не видал никто. Передай, велел, немедля да поклонись…
Только сейчас Данка увидела в руках Степки огромную корзину с цветами. Сладковатый свежий запах мгновенно разлетелся по крохотной комнате, цыганки дружно охнули, Яков Васильич удивленно поднял брови, Кузьма потемнел. Это были белые розы из известного цветочного магазина в Охотном ряду, каждая стоила три рубля за штуку, а в корзине их было не меньше пятидесяти.
– Свят Господи, лучше бы деньгами дал… – пробормотала Стешка, у которой от зависти побледнели губы. Яков Васильич нахмурился:
– Данка, посмотри, там карточки нет?
Степка с поклоном поставил корзину на стол возле Данки, и та потянулась к цветам. И никак не ожидала, что спрыгнувший с подоконника муж вдруг резко отстранит ее и посмотрит первый. Затем Кузьма, не глядя на жену, повернулся к хореводу и коротко сказал:
– Нет ничего.
– А в коробке что?
– В какой коробке? – недоумевающе спросила Данка и тут же увидела, что Степка принес не только цветы. Коробка для платья, точно такая же, как та, которую она бросила в трактире во время бегства с Навроцким, стояла у порога, дожидаясь своей очереди. Кузьма перевел взгляд с коробки на жену. Он ничего не сказал, но Данка сочла нужным пожать плечами и переспросить:
– Это тоже мне?
– А как же, вам… Непременно велено передать! – Степка со всем почтением поднес на вытянутых руках коробку. Данка, сделав безразличное лицо, начала развязывать ее под пристальными взглядами цыган. Сердце стучало молотком. В голове вертелось: неужто то самое платье? Как ему, босяку, удалось только?..
Разумеется, платье оказалось не то. Данка поняла это сразу же, как только увидела под тонкой папиросной бумагой вместо черного грогрона малиновый муар.[41] Кузьма смотрел на нее в упор, Данка впервые видела у мужа такое выражение лица и даже слегка растерялась.
– Кузьма, но я не знаю ничего…
– Это твое платье? Которое украли?
– Нет… – честно ответила Данка, подумав о том, что сама бы не заказала себе такого наряда ни за что на свете, будь она даже царицей вавилонской. Пожалела бы денег.
– Так отошли обратно!
Но Данка уже пришла в себя:
– Послушай, может, мне и Сыромятникову перстень изумрудный назад отправить? И деньги вернуть? Я бы и вернула, кабы вы их уже не разделили!
– Права она, Кузьма, оставь, – подал голос Митро. – Данка, ты, верно, не знаешь, кто это?
– Дмитрий Трофимыч, да откуда же… – на голубом глазу солгала Данка, осторожно вытягивая платье из коробки. Тут же ее окружили цыганки, восхищенно защелкавшие языками:
– Ой, отцы мои, – как закат, светится!
– Я и муара такого никогда в жизни не видела! В таких только генеральши ходят!
– У Зинки Хрустальной такое, кажись, в запрошлогоднем сезоне было…
– Не бреши, такого не было! Было красное гродетур и цвета бордо крепжоржет, а такого не было! Да она бы такое только в церковь на Пасху надевала!
– Данка, намерь! Ежели не пойдет, так я себе возьму…
– Сейчас вам, курицы! – взвилась Данка, прижимая платье к себе. – А ну, руки прочь! Заляпаете еще!
– Намерь, намерь, намерь! – наперебой закричали цыганки, и даже Яков Васильев, сердито поглядывающий на часы, не стал возражать. Немедленно из комнаты были выдворены в коридор все мужчины, включая попытавшегося спрятаться за занавеской Степку, и за дверью началась торопливая возня, ахи, шуршание расправляемой материи и команды: «Живот подбери! Не вертись! Гашка, тяни шнурки! Да не порви, дура, оно дороже тебя стоит! Данка, в плечах расправь! Да ниже, ниже спускай декольте, не в таборе небось!»
Кузьма, стоящий у стены, тихо, но очень отчетливо выругался. Стоявшие рядом цыгане тут же испуганно посмотрели на Якова Васильева, но тот даже не повернул головы. К Кузьме подошел Митро и, понизив голос, что-то чуть слышно начал ему втолковывать. Тот слушал, не отрывая взгляда от пола у себя под ногами. На его лице было непривычно жесткое выражение, было очевидно, что он с удовольствием оборвал бы Митро, не будь тот старше. К счастью, в этот момент открылась дверь «актерской», и цыгане дружно просунули головы в образовавшуюся щель.
– Ой! – сказал Кузьма.
– Вот черт, – буркнул Митро.
– Да-а-а… – задумчиво протянул Яков Васильев.
– Мать Богородица и все угодники! – хором заорали братья Конаковы, и толпа мужчин с веселыми, восхищенными воплями ввалилась внутрь. Там так же восторженно гомонили цыганки, которые крутились вокруг неподвижно стоящей Данки, поправляя последние неровно лежащие складки. Малиновая блестящая ткань великолепно подошла ей, самым выгодным образом оттенив темный цвет лица и иссиня-черные, уложенные в высокий валик волосы. Узкий лиф подчеркивал тонкую талию и небольшую, еще полудетскую грудь, мягкие складки юбки, переливаясь и играя в свете лампы закатными, рубиновыми, пурпурными тонами, ниспадали к ногам. Данка, вся пунцовая, под цвет платья, взволнованно дышала, прижимая руку к слишком низко, по ее мнению, обнаженной груди, и была хороша как никогда. Варька поймала ее панический взгляд, молча протянула ей шаль, и Данка с облегчением замоталась в нее. Цыгане негромко рассмеялись.
– Ну, видали вы, ромалэ, такое… – с улыбкой начала было Марья Васильевна, но в это время хлопнула дверь, и в комнату ворвался Степка с вытаращенными глазами:
– Господа цыгане, там уж гости беспокоятся! Выход ваш давно уже… Ой-й-й, батюшки святы… Да-а-арья Степанна… Прынцесса несказанная вы наша… Ну все, ослеп я до второго Христова пришествия!
– Что, прямо так и выйдешь? – вполголоса спросила Варька, приблизившись вплотную к Данке.
– А что, переодеваться время есть? – дернула та плечом, готовясь к новой ссоре. Но Варька только усмехнулась и, вытянув из стоящей на столе корзины с цветами одну розу, аккуратно вставила ее в Данкин корсаж. Данка недоверчиво улыбнулась в ответ.
– Знаешь, кто это? – так же тихо спросила Варька.
– Нет…
– Знаешь, – уверенно подытожила Варька и, повернувшись вслед за выходящими из «актерской» цыганами, слегка потянула Данку за руку. – Идем… принцесса несказанная.
Данка кивнула, но не двинулась с места до тех пор, пока весь хор не вышел из комнаты. Митро выходил последним, и Данка тронула его за рукав. Тот замедлил шаг, оставшись наедине с Данкой, вопросительно взглянул на нее. Та, шумно вздохнув, сказала:
– Дмитрий Трофимыч, мне бы в самом деле водки…
– С ума сошла, сестрица? – Митро невольно оглянулся на закрытую дверь. – Яков Васильич нас поубивает…
– Петь не смогу! – пригрозила Данка. – Так горло и дерет, так и дерет…
– Подведешь ты меня под монастырь! – нервно сказал Митро. – И откуда у меня, сама подумай?! Ты бы еще прямо в зале схватилась, у всех на глазах!
– Дми-и-итрий Трофимыч… – заныла Данка.
– Замолчи! Ох, доиграемся мы с тобой… – Митро прижал плечом дверь, и в его руках невесть откуда появилась плоская фляжка. – Пей, я посторожу! Да живо, пока нос кто-нибудь не сунул!
Испугавшись, Данка сделала довольно большой глоток и тут же закашлялась, поперхнувшись. Митро протянул было руку за фляжкой, но Данка отстранилась и сделала еще один глоток. Митро вырвал у нее фляжку насильно.
– Хватит, сомлеешь без привычки! Не кагор небось! Ну, все, с богом, ступай… И боже сохрани тебя на Яков Васильича дохнуть! Завтра же в соломе на базаре сидеть будешь, и я с тобой вместе!
– Нет, Дмитрий Трофимыч, я тебя не выдам, – серьезно пообещала Данка. И, стараясь не обращать внимания на тут же закружившуюся голову, побежала вслед за Митро.
Навроцкого она увидела сразу, как только взошла на эстраду и глаза привыкли к яркому свету свечей. Тот сидел за столиком у самых дверей и, поймав Данкин взгляд, немедленно отсалютовал ей бокалом с шампанским. А та не сумела даже кивнуть в ответ, изумленная той переменой, которая произошла с ее случайным знакомым. На нем больше не было ни нелепых рыжих туфель, ни потрепанного костюма с грязным платком в кармашке, ни перстня с фальшивым камнем. Сейчас Навроцкий был одет в безупречного покроя черный фрак и сверкающую белизной сорочку, а в галстуке тускло поблескивала булавка, которая показалась Данке бриллиантовой. «Господи… Генерал-губернатора он, что ли, в очко надуть успел?!» – испуганно подумала она, прикидывая, сколько времени прошло с тех пор, как они расстались в переулке. Данка даже не сразу почувствовала, что Варька усиленно толкает ее в бок, а когда эти толчки стали чрезмерно ощутимыми, сердито скосила в ее сторону глаза:
– Ну, чего тебе?!
– Ты хоть из приличия поклонись… Сыромятников вон прямо скачет!
Данка нехотя повернулась. В самом деле, купец Сыромятников, занявший с компанией друзей лучший стол у самой эстрады, давно уже вертелся на стуле, вытягивая шею. Это был довольно красивый, хоть и грубоватый, парень лет двадцати трех в дорогом костюме, с остриженными по последней французской моде русыми волосами и бриллиантовыми запонками в манжетах сорочки. От папаши, до смерти проходившего с бородой до пупа, в стародедовской поддевке и сапогах бутылками, Сыромятникову-сыну достались лишь густые, сросшиеся брови, жесткий, чуть выдвинутый вперед подбородок и блудливые, как у уличного кота, желтые глаза. Федор Сыромятников еще не привык к свалившимся на него огромным деньгам: при жизни отец держал его в строгости, лично контролируя все расходы и свободное время сына, принуждая его к длительному сидению в конторе за счетами и разъездам по лабазам и лавкам, разбросанным по всей Москве. Теперь же Федор напоминал сорвавшегося с привязи молодого кобеля, вылетевшего с обрывком цепи на шее за ворота и ошалевшего от неожиданной свободы. В первые же дни вольной жизни без папашиного надзора друзья, которых у Федора немедленно завелось огромное множество, привели его в ресторан Осетрова, и там он увидел Данку. И сейчас, поймав ее взгляд, Сыромятников вскочил, чуть не перевернув стол со всем стоящим на нем, и грянул громоподобно на весь зал:
– Ур-ра, несравненная!
Спутники Сыромятникова подхватили приветствие, и от их дикого рева задрожали бокалы на столиках. Данка поклонилась, улыбнулась, надеясь, что это не выглядело слишком принужденно. Села на свое место рядом с Варькой и дала себе страшную клятву: ни одним глазом не смотреть на Навроцкого до конца вечера.
Увы, это было слишком трудно. Сидя рядом с другими и вытягивая традиционную первую песню, которая исполнялась всем хором, без солистов, Данка, как могла, старалась смотреть поверх столиков. Но глаза сами собой обращались к двери, туда, где, свободно откинувшись на спинку стула и заложив ногу на ногу, сидел и беззастенчиво разглядывал ее Навроцкий. Еще хоровая песня не дошла до середины, а они уже трижды встретились взглядами, и каждый раз этот нахал почтительно склонял голову или чуть заметно приподнимал бокал. Потом песня кончилась, и вышла со своим романсом Марья Васильевна, потом дуэтом пели Стешка и Аленка, потом пошла плясать Фенька Трофимова, а Данка и Навроцкий все сталкивались глазами, и с каждым разом все чаще, и Навроцкий уже улыбался во весь рот, блестя зубами, как тогда, в трактире. Данка же, у которой от выпитого все еще шла кругом голова, успела напрочь забыть о том, что прямо перед ней сидит и тоже не сводит с нее глаз Сыромятников. И поэтому, когда кулак Варьки с новой силой впился ей под ребро, Данка подскочила на месте и испуганно зашипела:
– Ты свихнулась, что ли, дура?! Дыру проткнешь!
– Не я свихнулась, а ты! – процедила в ответ Варька. – Ты слышишь, что тебя вызывают?! Фу-у, как от тебя несет… Когда успела-то, бессовестная?!
От ужаса у Данки похолодела спина. Неужели она пропустила свой выход?! Кое-как изобразив на лице улыбку, она осторожно обвела глазами цыган и поняла, что не ошиблась. Все смотрели на нее с удивлением, а у Якова Васильева, стоящего перед хором, уже сдвинулись брови. Данка поспешно встала и судорожно начала вспоминать, какой романс должна петь. К счастью, Варька догадалась и шепнула:
– «Ты знаешь все…»
Данка нетвердым шагом вышла вперед. Ноги были словно ватные. Проходя мимо Якова Васильева, она постаралась не дышать вообще, и, кажется, хоревод ничего не заметил. За ее спиной Варька, обернувшись к мужскому ряду, грозно посмотрела на Митро. Тот со всем возможным недоумением пожал плечами и отвернулся.
Когда Данка, придерживая подол муарового платья, вышла вперед, Сыромятников встал ей навстречу и провозгласил:
– Царица грез! Осчастливь, Дарья Степановна!
– Всегда для вашей милости рада… – поклонилась она, как механическая кукла. Гитаристы взяли первый аккорд. Данка, изо всех сил соображая, как можно петь и не дышать при этом на стоящего перед ней поклонника, взяла дыхание.
К счастью, романс был старый, сто раз петый, и уже на первых строках Данка с облегчением поняла, что с верхними нотами все в порядке. То ли действительно помогла фляжка Митро, то ли от волнения вернулся севший голос, но романс звучал как никогда хорошо. За столиками перестали есть и разговаривать, все взгляды обернулись к тонкой фигурке в малиновом муаре. Навроцкий невозмутимо развернулся вместе со стулом, чтобы лучше видеть певицу, и Данка не заметила, что сама невольно повернулась к нему, а когда заметила – было уже поздно.
- Ты знаешь все, хоть я скрывала…
- Зачем же ждешь ты от меня,
- Чтоб я сама тебе сказала —
- «Люблю тебя, люблю тебя!»
- Быть может, ты меня обманешь,
- Но промолчать не в силах я,
- И я скажу, и сам ты знаешь, —
- Люблю тебя, люблю тебя!
Когда Данка закончила, зал бешено зааплодировал. Она поклонилась, с радостью чувствуя, что ноги держат ее гораздо увереннее, да и огоньки в глазах растаяли. Собралась было вернуться на место, но Сыромятников, выскочив из-за столика, поймал ее за руку выше локтя. Данка, улыбнувшись как можно очаровательнее, высвободилась:
– Простите, Федор Пантелеич. Мне дале петь пора.
– Обождите, несравненная… – пробасил Сыромятников, продолжая удерживать ее. – Окажите милость, присядьте!
– Не положено, сами знаете, – отрезала Данка.
– Да как же ж не положено, коли я плачу?! Эй, Яков Васильич! – гаркнул на весь ресторан Сыромятников. – Скольки возьмешь за то, чтобы Дарью Степанну со мной усадить? Не бойся, не обижу!
Яков Васильев, подойдя, нахмурил брови и притворно задумался. Посетители ресторана, хорошо знавшие старого хоревода, положили вилки и с улыбками начали следить за купцом и цыганом. Данка стояла опустив ресницы, на скулах ее ярко горели пятна, и со стороны казалось, будто она едва сдерживает негодование. На самом деле она просто силилась не смотреть на Навроцкого.
Яков Васильев рассчитал верно: уже через минуту его демонстративных размышлений Сыромятникову надоело ждать. Он полез за бумажником и, петухом оглядевшись по сторонам, хлопнул по столу сотенной.
– Хватит, Яков Васильич, али добавить?!
Ресторан загудел уважительными и изумленными голосами. Цыгане на эстраде вытягивали шеи, силясь разглядеть «радужную», и весело поглядывали на Кузьму:
– Что, мальчик, женился на сундуке с золотом? Молодец!
Кузьма не отвечал, и Митро, стоящий рядом, уже не в первый раз за вечер обеспокоенно взглянул на него. Яков Васильев посмотрел на сотенную, на Данку, еще раз на сотенную – и улыбнулся.
– Ну, что с тобой делать, Федор Пантелеич… Забирай!
– Я, конечно, прошу прощения… – вдруг послышался рядом спокойный голос с сильным польским акцентом, и у Данки снова задрожали колени. Глубоко вздохнув, она подняла глаза. Навроцкий стоял рядом, не выпуская из пальцев полупустого бокала с шампанским, и смотрел на Якова Васильева, но Данка видела прыгающих в его глазах уже знакомых ей чертенят. «Господи… – взмолилась она про себя, чувствуя, как по спине забегали горячие мурашки. – Что ж он, чертов сын, вздумал?!»
– Я прошу прощения, – повторил Навроцкий. – Но мне бы хотелось, чтобы пани осчастливила своим обществом меня.
В ресторане стало тихо. Теперь уже на стоящих перед хором мужчин и солистку смотрели все без исключения, даже все перевидавшие половые с подносами и салфетками в руках. Яков Васильев не сумел скрыть удивления и с минуту не знал, что ответить. Сыромятников молчал, словно громом пораженный, и не сводил с неожиданного соперника ошалелого взгляда. А когда Навроцкий спокойно и небрежно положил на стол рядом с сыромятниковской сотенной три таких же и вопросительно взглянул на хоревода, некоторые посетители ресторана повставали со своих мест. Цыгане на эстраде нестройно зашумели. Навроцкий обвел всех глазами, улыбнулся и протянул Данке руку.
– Проше пани!
– Ан шалишь, брат!!! – очнулся Сыромятников, всем телом поворачиваясь к Навроцкому и угрожающе качнувшись вперед. Его спутники, переглянувшись, на всякий случай встали, но купец не обратил на них никакого внимания. Не сводя с улыбающегося Навроцкого бешеных, наливающихся кровью глаз, он полез за пазуху – и стол закачался от брошенной на него пачки червонцев:
– Прочь с дороги, ляшская морда! Моя цыганка будет!