Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
В августе на Москву хлынули дожди, да такие, что старожилы крестились, уверяя, что ничего подобного не было с наполеоновской войны. С раннего утра по блеклому, выцветшему небу уже неслись обрывки дождевых облаков, начинало слабо брызгать на разбухшие от воды тротуары, постукивать по желтеющим листьям кленов и лип на Тверской. Ближе к полудню барабанило уверенней, после обеда лило как из ведра, в лужах вздувались пузыри, окна домов были сплошь зареванные, виртуозная ругань извозчиков, застревающих в грязевых колеях прямо на центральных улицах, достигала своего апогея, не отставали от них и мокрые до нитки околоточные. Ночью немного стихало, дождь вяло постукивал по крышам, шелестел в купеческих садах, булькал в сточных канавах, с тем чтобы наутро все началось снова. Москва-река понемногу поднималась в берегах: весь город бегал смотреть, как она вздувается и пухнет, как вода подходит к самым ступеням набережной. Все выше и выше, до третьего камня, до второго, до первого… – и, наконец, освобожденная река хлынула на мостовую. Отводный канал, называемый «Канавой», вышел из берегов и затопил Зацепу, Каменный мост и все близлежащие улочки. Жители нижнего Замоскворечья, которых таким образом аккуратно заливало каждую весну во время паводка, крайне возмущались божьим попустительством, вынуждающим их терпеть убытки еще и осенью, но поделать ничего было нельзя: Замоскворечье во второй раз за год превратилось в Венецию. Вместо гондол по улицам-каналам плавали снятые ворота, корыта и банные шайки, а гондольерами были все окрестные ребятишки.
Солнце в Москву не заглядывало с Ильина дня, и поэтому Митро, проснувшись от удобно устроившегося на носу горячего луча, решил было, что тот ему снится. Но луч не успокаивался, он перебрался с носа на левый глаз, с левого на правый, и в конце концов Митро пришлось открыть оба глаза, сесть – и вытаращиться изумленно в окно. Там стоял спокойный, ясный, солнечный сентябрьский денек. Еще мокрые, желтые листья ветел дрожали разноцветными каплями, каждая из которых искрилась и переливалась в солнечном свете. Круглая паутина между открытым ставнем и стволом корявой груши была словно унизана бриллиантами, а в середине ее неподвижно сидел с очень удивленным видом крошечный паучок. На примятой траве валялись упавшие этой ночью розовые умытые яблоки. Во дворе женский надтреснутый голос фальшиво выводил:
- Отравлюся, милый друг,
- А потом повешуся,
- И люби тогда Маруську,
- Пока не зачешется!
По корявой груше, яблоне в саду, доносящейся песне, а главное – по страшной головной боли Митро понял, что находится не дома, а в заведении мадам Данаи Востряковой. Его догадку подтвердила крошечная комната с ободранными розоватыми обоями, самые внушительные дыры на которых были прикрыты картинками, вырезанными из журнала «Нива», полинявшая занавеска на окне, домотканый коврик у порога и веснушчатая Матильда, безмятежно сопящая рядом. Митро поскреб обеими руками гудящую голову, потянулся, взглянул на ходики. Было около полудня.
Вчерашняя ночь восстанавливалась в памяти плохо. Митро кое-как вспомнил, что честно отработал вечер в ресторане, взял несколько «лапок»[24] и, перед тем как идти домой спать, заглянул к Данае Тихоновне с благороднейшей целью – вернуть долг, два рубля. У Данаи Тихоновны обнаружился давний друг живодерских цыган капитан Толчанинов, Митро подсел к нему потолковать о грядущих скачках, потом откуда-то взялись Матильда, Аделька и толстая Лукерья, потом Даная Тихоновна выставила здоровую бутыль «брыкаловки», Митро выложил вечерний заработок, Толчанинов объявил, что платит за всех, Лукерья уселась за пианино… Еще вспоминался женский визг, звон бьющихся стаканов и внезапно погасший свет. Ну, и все…
Сев на кровати, Митро тяжело вздохнул. Утешение было одно: он точно знал про себя, что в подпитии не буянит и посуды не бьет, а вполне благонамеренно укладывается спать – причем где попало. Стало быть, это Толчанинов спьяну опять форсировал Дунай и брал Плевну. Не навоюется все…
– Матрена! Матрена! Или как там тебя… Матильда!!!
– Ась, ваше благородие?.. Ой, это вы, Дмитрий Трофимыч? Доброго утречка…
– Штаны где? Эй, тебя спрашиваю! Не смей на бок заваливаться, коровища, где порты?!
– Да на вас же, медовый мой… А остальное тамотка, на диванчике, где ихняя милость Владимир Антоныч почивают… Вы уж поглядите сами, а ежели чего, покличьте…
«Ихняя милость» обнаружилась в большом зале, на зеленом диване рядом с пианино, где и храпела зубодробительно, уткнувшись лицом в облезлый валик. Вокруг дивана шла деловитая уборка: маленькая Аделька сметала веником осколки битой посуды, Лукерья, подоткнув юбку, терла тряпкой пол, сама хозяйка зашивала огромной иглой разорванную плюшевую скатерть. А на пороге, к крайнему удивлению и негодованию Митро, сидел Кузьма, цыганенок с Живодерки, который ловко прибивал на место отломанную от стула ножку.
– Кузьма!!! – рявкнул Митро так, что Толчанинов на диване перестал храпеть и заворочался. – Ты здесь что?!. Как?! Какого черта тут пасешься, сопляк, вот как я тебе сейчас… Даная Тихоновна! Да как ты его сюда запустила-то?!
Кузьма бросил стул на пол и юркнул в темный коридор – только пятки мелькнули. Мадам Даная отложила иглу, сняла очки и спокойно сказала:
– Не шуми, Дмитрий Трофимыч. Всему свое время – стало быть, приспело. Это верно, что вы мальчишку женить собираетесь?
– Ну, говорил Яков Васильич… – остывая, проворчал Митро. – Только не решил еще, на ком… Так шестнадцать лет жеребцу, самое время!
– Так прежде бы выучили его, что с женой сотворять, сваты недоделанные! – сердито сказала Даная Тихоновна. – Мальчик не знает, с какой стороны что вставляется, а они его женить надумали! Пустые ваши башки цыганские, вот что я скажу!
– А потому что не дело это – дите дурному до свадьбы учить… – не очень уверенно заметил Митро.
– А у меня дурному и не научат! – возмутилась мадам Даная. – У меня все барышни порядочные, ни одна еще в больнице не была, да вы и сами знаете…
– Какую дала-то ему? – помолчав, поинтересовался Митро. – Не Эльвирку?
– Скажете тоже… Эльвирка у меня на человека понимающего отложена. Февронью попросила, барышня опытная, добрая, в теле и с терпеньем большим… Опять же, сами знаете.
– Да знаю, знаю… Заплатил он хоть?
– Не ведаю, Февронья еще не выходила.
– Ты спроси у ней. Ежели Кузьма забыл от радости, так я заплачу. А что это весь пол в осколках? Не я, ненароком?..
– Не грешите на себя-то: Владимир Антоныч куролесили. Да не велик убыток, три тарелки да два стакана. Вот добудиться никак не можем, лежат, как вещество, и не шевелятся, хоть бы словечко извергнули…
– Сейчас извергнет. – Митро подошел к дивану, наклонился и громко сказал:
– Владимир Антоныч, Пегас первый заезд взял!
– Чего?.. Кто? Пегас? Пряхинский? Вр-р-р-раки… – хрипло раздалось из-под диванного валика, и оттуда медленно выползла черная с проседью, взъерошенная, вся в пуху голова. – Митро?.. Ты откуда здесь? Кто тебе про заезд сказал?
– В газетах уж пропечатано, – невинно заявил Митро. – Вставайте, ваша милость, не то как раз все скачки проспите. Аделька, тащи рассолу!
Спасительный мокрый ковш с плавающими в содержимом смородинными листьями и укропом немедленно был принесен и употреблен во здравие. Потом охающего и ругающегося капитана со всем почтением препроводили во двор, где Митро вылил ему на голову три ведра колодезной воды, а Даная Тихоновна вынесла чистое полотенце.
– И давайте завтракать, господа. Надо, надо, и слушать ничего не желаю! Я с господ по рублю не за одних барышень с постелью беру! Поднимайтеся, самовар уж принесли и калачи от Федихина!
Через десять минут Митро и Толчанинов вместе с хозяйкой и четырьмя проснувшимися барышнями сидели за длинным выскобленным столом на кухне. Вскоре пришла и Февронья – толстая белая девица лет тридцати с рябым, но милым, немного глуповатым лицом и встрепанными спросонья рыжими кудрями. Митро потянул ее за руку, сажая возле себя, и долго, обстоятельно вполголоса расспрашивал. Февронья смущалась, как невеста после брачной ночи, но отвечала толково, и Митро остался доволен.
– Я вчера на Цветном встретил Ганаева, жокея, так он советовал ставить непременно на Принцессу, – разглядывая на свет чай в стакане, вдруг задумчиво сказал Толчанинов. – Говорил, что выйдет первой, ему в конюшнях шепнули…
Митро откусил от теплого калача, фыркнул с набитым ртом:
– Выйдет, дожидайтесь… Смотрел я третьего дня эту Принцессу. Ноги хорошие, а дыхалка слабая, на первом же кругу отстанет. В прошлый забег сколько вы на нее угрохали, не припомните?
– Тебе что, фараон? – несколько смутился Толчанинов.
– Мне-то ничего… Только Арес вашу Принцессу на целый корпус обошел.
– Арес сам обремизился в это воскресенье! Да мне еще говорили, что Принцессу какая-то каналья напоила за час до скачек, так как же ей брать забег? А так на нее всегда выдача вполне приличная!
– Я вам, Владимир Антоныч, дело говорю – ставьте на Ареса…
– Воля твоя, не буду! Не может же он выигрывать седьмой забег подряд?! Вот помяни мое слово, Арес – не настоящий англичанин, а полукровка с кабардой, и когда-нибудь это выяснится с большим скандалом!
– Ну, и как знаете. Ваши деньги на ветер, – зевнул Митро, такой же страстный игрок на тотализаторе, как и сам Толчанинов. И армейский капитан, и цыган не пропускали ни одних скачек, были лично знакомы с жокеями, знали все ипподромные секреты и могли часами спорить о скаковых достоинствах той или иной лошади. Правда, это не мешало Толчанинову раз за разом спускать деньги «под хвост» очередному фавориту. Митро тоже выигрывал редко, но надежды не терял, а в ответ на насмешки цыган бодро говорил: «Ничего, это всегда так бывает! Сначала проигрываешь, а потом раз – и всю выдачу возьмешь! Бывали случаи!»
– Кстати, Митро, окажи услугу. – Толчанинов поставил стакан на стол. – Ганаев сказал, что у купца Рахимова захромал этот, как его…
– Янычар?
– Он самый. А Рахимов рассчитывал выпустить его в это воскресенье, там уже вложены немалые деньги… Может, заглянешь, посмотришь? Я знаю, вы лечите такие вещи.
– Лечить-то лечим, да мало ли там что… – притворно нахмурился Митро. – Ну, только за-ради вас схожу гляну. Это же на Татарской? Где залило все?
– Ну-у, проплывешь как-нибудь…
– Вот режете вы меня всегда без ножа, Владимир Антоныч! – Митро одним духом допил остывший чай и поднялся из-за стола. – Спасибо, Даная Тихоновна… Февронья, тебе – особое благодарствие. Смотри только, мальчишку не привадь, а то будет бегать кажин день, и жена не занадобится…
– Эту осторожность мы всегда блюдем, – серьезно сказала Февронья. – Вам бы и самим жениться надобно, Дмитрий Трофимыч, а то нехорошо, такой человек обстоятельный…
– Ну, тебя мне не хватало! – невесело хмыкнул Митро. – Мало матери… Все, бывайте здоровы! Владимир Антоныч, я к вам ввечеру зайду, обскажу про Янычара.
Он подхватил со спинки стула потрепанный картуз, пригладил ладонью лохматые волосы и вышел.
На улице, на берегу обширнейшей лужи, почти сплошь закрытой облетевшими со старой ветлы желтыми листьями, сидел Кузьма и занимался тем, что дразнил старого гуся, собравшегося искупаться. Крякающий гарем гусака уже копошился в середине лужи, разбрызгивая коричневую воду и отлавливая червей, а его предводитель шипел и вытягивал шею, стараясь достать прутик, которым помахивал перед его клювом Кузьма.
– Оставь животную! – строго сказал Митро, и Кузьма, уронив прутик в воду, вскочил. – Иди домой, дух нечистый, спи, а то вечером как раз в ресторане захрапишь. Будет нам с тобой от Яков Васильича на орехи!
– Не, я спать не хочу, – заявил Кузьма. Помедлив, осторожно сказал: – Я с тобой пойду, Трофимыч, ладно?
– Да на что ты мне сдался?! Я по делу, в Замоскворечье, там залило все по окна… Самому не в охоту, так тебя еще волочить…
– Чего меня волочить, сам пойду! Ну, Трофи-и-имыч…
– Ой, замолкни, Христа ради, башка трещит… Идем, только молчи.
Кузьма просиял улыбкой и кинулся вслед за Митро.
Кузьма был сыном старшей сестры Митро, Катерины, шестнадцати лет вышедшей замуж и сразу после свадьбы уехавшей к мужу в Ярославль. Жили Катерина с мужем хорошо, пели в цыганском хоре, исправно рожали детей, которых через пятнадцать лет совместной жизни насчитывалась уже дюжина. Кузьма был старшим и, на взгляд матери, самым «таланным»: в пять лет ему впервые попалась в руки гитара, в восемь он вполне сносно аккомпанировал на ней, в десять – солировал, а в двенадцать – стоял в хоре рядом с отцом. Еще два года спустя родители решили, что в провинциальном хоре Кузьме не место, и отправили его в Москву, к родне – зарабатывать настоящие деньги.
В московский хор Кузьму приняли охотно: хорошие гитаристы были в цене. Веселый, живой, хитрющий мальчишка, не знающий, что такое уныние, пришелся ко двору, но жить в Большом доме, с семьей Якова Васильева, он не захотел:
«У вас и без меня не провернуться, десять человек на аршин! Пойду к Макарьевне!»
Макарьевна, толстая добродушная старуха, майорская вдова, живущая через дорогу и обожающая цыганские романсы, сдала комнату мальчишке за небольшие деньги – и вскоре полушутя-полусерьезно проклинала свою дурную голову. Покоя от Кузьмы не было ни днем ни ночью. По утрам, едва проснувшись, он бежал на Тишинскую площадь, вертелся среди народа, узнавал московские сплетни и новости, виртуозно крал с лотков всякую мелочь – от подметок до бубликов, тащил все это домой, делился с цыганами, угощал Макарьевну, пересказывал услышанное на рынке, с лихвой добавляя от себя, так что скоро на Живодерке о любой неправдоподобной выдумке говорили: «Кузьма с Тишинки принес». Кузьма на это ничуть не обижался, продолжал бегать по Москве, воровать у Макарьевны мясо из щей, плести небылицы, играть на гитаре – с каждым днем все лучше, отсылать в Ярославль заработанные деньги и поднимать настроение всей улице. Митро, чувствуя некоторую ответственность за поведение Кузьмы перед сестрой, пробовал иногда пресекать особенно опасные предприятия племянника, но почти всегда терпел неудачу: ни выследить, ни поймать Кузьму было невозможно. И если в Большой дом заявлялся толстый будочник с угла Большой Грузинской и жаловался: «Цыгане, ваш малец опять на всю Тишинку про японское нашествие врал, вы уж уймите его, а то бабы уже побежали карасин со спичками скупать, к войне готовиться! Это ж непорядки прямые, а у меня свое начальство!» – Митро оставалось только обещать самолично отловить и убить распространителя ложных слухов. И, как обычно, дальше обещаний дело не шло.
На этот раз, однако, Кузьме явно было не до болтовни: он еще находился под впечатлением минувшей ночи и шествовал рядом с Митро с задумчивой физиономией. Но довольно быстро его ипохондрия сошла на нет: такой ясный день стоял на дворе, так блестело в лужах запоздалое сентябрьское солнце, так шутили и смеялись высыпавшие на залитую водой улицу стосковавшиеся по свету и теплу обитатели Живодерки. Митро и Кузьма, идущие вниз по улице к Садовой, только успевали вертеть головами, отвечать на сыплющиеся приветствия и здороваться сами.
На углу цыгане неожиданно увидели Якова Васильича, который разговаривал через забор с Данаей Тихоновной. Хоревод явно на что-то жаловался, Даная Тихоновна сочувственно кивала, продолжая при этом ловко лущить семечки. Митро знал, о чем беспокоится Яков Васильич: хор последнее время терпел большие убытки, не осталось ни одной из ведущих солисток, и положения не смогла спасти даже Варька, неожиданно появившаяся в Москве неделю назад.
Она приехала с чужим табором, одна, без брата, и прямо с Крестовской заставы пришла к Макарьевне, у которой они с Ильей снимали угол весь прошлый год. Идти сразу в Большой дом и представать перед глазами Якова Васильева Варька не рискнула и потихоньку послала Кузьму за Митро. Последний явился немедленно – и просидел допоздна, слушая рассказы о Насте, Илье и их таборной жизни. Митро расспрашивал Варьку долго, жадно и подозрительно, чувствуя, что та чего-то недоговаривает, но Варька твердо стояла на своем:
«Хорошо они живут, Дмитрий Трофимыч. Илья Настю бережет, не обижает, она каждый день наряды меняет. Сейчас уже в Смоленск зимовать приехали, а там, глядишь, она его перекукует: сядут вовсе на землю».
«Перекукуешь твоего черта упрямого, как же… – бурчал Митро, с недоумением поглядывая на черный Варькин платок. – А ты что, сестрица, спаси бог, схоронила кого?»
«Мужа».
«Ох ты… Да когда ж ты успела?!»
Варька рассказала – сухо, в двух словах, не поднимая глаз. Митро только сочувственно качал головой. Потом спросил:
«И как же ты теперь думаешь?..»
«Вот, видишь, Дмитрий Трофимыч, – по вашу милость явилась, – сдержанно сказала Варька. – Ты меня, помнится, весной приглашал».
«Да я и не отказываюсь! – обрадовался Митро. – И Яков Васильич возьмет! Петь-то вовсе некому, Зинка Хрустальная больше года не объявляется, сидит со своим Ворониным в его имении, в графини собирается! На одной Стешке тянем, а много ли с нее проку… Давай, сестрица, сегодня же с хором и выйдешь!»
«А Яков Васильич-то меня не прибьет? – усмехнувшись, спросила Варька. – За то, что мы с Ильей Настьку в табор уволокли?»
«Ну, ты не Илья, с тебя какой спрос… Ничего. Я с ним сам поговорю. А ты готовься, романсы свои вспоминай, за лето, поди, все забыла. Даст бог, подымем доход-то».
Митро оказался прав. Яков Васильич, выслушав его осторожную речь, долго молчал и хмурился, тер подбородок, морщил лоб, а затем, так и не сказав ни слова, вышел из комнаты. Но ночью, уже после выступления хора в ресторане, Яков Васильев сам пришел в дом Макарьевны и заставил Варьку, которая уже раздевалась перед сном, сызнова рассказывать о том, как Насте живется в таборе. Изрядно напуганная Варька повторила все слово в слово. Яков Васильев выслушал ее не перебивая, встал и двинулся к двери. С порога обернулся и коротко сказал:
«Чтоб завтра же в хоре сидела».
Варька перекрестилась и, едва за хореводом закрылась дверь, кинулась перебирать свои платья, бережно сохраненные Макарьевной в сундуке. На второй день она уже пела вместе с хором свои старые романсы, на третий в ресторан сбежались все прежние почитатели брата и сестры Смоляковых, а на четвертый стало ясно: Варьке одной все же не вытянуть хора. Не меньше голоса в хоре нужна была красота. Такая красота, какая была у Насти, какой обладала бывшая примадонна Зина Хрустальная, уже год живущая с графом Ворониным, какой блистала покойная жена Митро. А взять эту красоту было негде.
Как ни осторожно пробирались за спиной хоревода по улице Митро и Кузьма, Яков Васильич все же услышал и обернулся. Цыгане мгновенно сдернули картузы.
– Доброго утра, Яков Васильич!
– Где вас ночью носило? – не здороваясь, сердито спросил тот. – Митро, тебя спрашиваю!
– У Конаковых в карты играли, – на голубом глазу заявил тот. – До утра просидели.
– Денег, что ли, много завелось? – подозрительно спросил Яков Васильев, поглядывая на мадам Данаю. Но та невинно продолжала лущить семечки, а на усиленные подмигивания Кузьмы ответила чуть заметной понимающей улыбкой. Митро дернул Кузьму за рукав, и они ускорили шаги, торопясь свернуть на Садовую, откуда доносились крики и ругань извозчиков.
А жизнь на Садовой бурлила презанятная. Посреди улицы сцепились осями две пролетки, и извозчики – всклокоченные, распаренные, со злыми красными лицами и взъерошенными бородами – машут кнутами перед носом друг у друга и отчаянно бранятся. Из-за угла появляется «правительство» – заспанный, важный городовой. Извозчики умолкают на полуслове, в считаные мгновения заключают мир, молниеносно расцепляют пролетки и раскатываются в разные стороны под хохот толпы.
На углу Садовой и Тверской офеня торгует лубочными картинками, и Митро с трудом оттаскивает Кузьму от пестрых аляповатых изображений генерала Скобелева, красной «тигры» с хвостом трубой и «как мыши кота хоронили». Рыжий офеня с унылым испитым лицом надсадно кричит:
– А вот кому енарала, коего царевна персицка целавала! А вот царь Горох, воевода, ворочается с турецкого похода! Борода веником, с полыньем и репейником! Идет – земля дрожит, упадет – три дня лежит!
– Пожарные! Пожарные! – вдруг проносится по толпе.
С Тверской слышится бешеный трезвон, визг трубы, и народ дружно отшатывается к стенам домов. Извозчики, бранясь, заворачивают лошадей на тротуары, за ними бегут торговцы с лотками. Улица едва успевает очиститься, а по мостовой уже мчится во весь опор вестовой на храпящей, роняющей клочья пены пегой лошади. В его руке – чадящий факел, за ним – громыхающие дроги с мокрой бочкой, обвешанные со всех сторон усатыми молодцами в сверкающих касках.
– Арбатские поехали, – с завистью говорит офеня.
– Куды, малой! – степенно возражает старичок-извозчик с сияющей на солнце лысиной. – Арбатские на гнедых, а эти на пегих. Тверски-ие… Эй, дьяволы! Где горит? У нас?
– В Настасьинском! – гремит с бочки, и все сияющее медью, звенящее и трубящее чудо стремительно заворачивает в переулок.
Народ уважительно смотрит вслед. Кузьма, забыв про лубки, зачарованно провожает пожарных глазами. А Митро уже указывает ему на торговца «морскими жителями» – стеклянными, в полмизинца, чертиками, забавно кувыркающимися в пробирках с водой. Кузьма немедленно начинает торговаться:
– Скольки за жителя? Двадцать копеек?! Ну, знаешь, дед, – совести в тебе нету! Да я за двадцать тебе живого черта приведу! С хвостом и с рогами! Их под мостом на Неглинке косяки плавают, только брать умеючи надо… Ну, гривенник хочешь? Ничего не сошел с ума! Ничего не даром! Ну, леший с тобой – двенадцать копеек. Я у Рогожской таких же по пятаку видал! Ну, последнее слово – пятиалтынник. Все равно без почина стоишь!
Дед оказывается сообразительным. Всего через четверть часа воплей и брани смешной чертик перекочевывает в руки Кузьмы за пятнадцать копеек. Кузьма, подумав, покупает еще одного и прячет в карман со специальной целью – вечером до смерти напугать Макарьевну.
В Кадашевском переулке под ногами захлюпала вода, и Митро решительно остановился:
– Нет, не пойду дальше. Ну его, этого Рахимова с его мерином мореным, и Толчанинова тоже! Тут сапоги охотничьи нужно!
Кузьма пожал плечами, вглядываясь в залитый водой переулок.
– Ну, коли хочешь, подожди здесь, я один сбегаю!
– Куда «сбегаешь», нужен ты там кому! – рассердился Митро. – Нет, тут нужно что-то…
Он не договорил. Из-за угла послышался смех, веселые крики, и в переулок торжественно выплыл плот – снятые со столбов ворота, на которых стояло человек пять, деловито отталкивающихся шестами. Кузьма, увидев знакомого приказчика, замахал картузом:
– Яким! Яким! Эй!
– Сей минут! – раздалось с плота. Ворота медленно, качаясь, начали разворачиваться и, подталкиваемые шестами, тронулись к Кузьме.
– Видал, что делается? – сверкая зубами, спросил Яким – скуластый веснушчатый малый в распахнутой на груди рубахе и мокрых по колено портках, заправленных в хромовые сапоги. При каждом движении Якима из сапог выплескивалась вода.
– Ночью залило по самые по окошечки! – возбужденно заговорил он. – Хозяин Пров Савельич в одном исподнем в лавку побежал товар спасать, нас перебудил, выражался несусветно совсем! Вона – ни проехать, ни пройтиться, вся Татарка на воротах маневрирует. В лавку за хлебом – и то хозяйский малец в лоханке поплыл. О чем в управе думают, непонятственно. Убытку-то, господи! Мало нам по весне было потопу, так еще и осенью! Все погреба, все клети позаливало! Народ прямо плачет – ходу нету никакого! Наши черти уж приладились по копейке за переправу брать. Сущий водяной извоз начался! У Калачиных будка уплыла, да с собакой, насилу выловили уже на Ордынке. Корыто опять же чье-то подцепили, всю улицу обплавали – никто не признает…
– На Татарской цыганочка на «бабе» застряла! – вспомнил кто-то.
– Цыганка? – удивился Митро. – Откуда? Из Таганки?
– Не, не московская, кажись. Заплутала в переулках-то, а вода все выше и выше. Влезла на «бабу», юбки подобрала и сидит богородицей! Поет на всю улицу, да хорошо так! Наши ей уж и копеек накидали!
– Надо бы послушать, ежели вправду хорошо, – задумался Митро. – Чем черт не шутит, пока Бог спит… Солистки-то все поразбежались у нас.
Приказчики умолкли. Яким озабоченно покрутил головой:
– Ну, полезайте на ворота… А ну, черти, двое кто-нибудь слазьте, не то потонем! Опосля вернемся за вами… Да живее, у цыганей дело, а у вас – баловство одно!
Против такого аргумента возражений не последовало, и двое парней с готовностью спрыгнули на тротуар. Митро и Кузьма перебрались на раскачивающийся плот.
– Ну – с богом, золотая рота! – под общий смех сказал Яким и оттолкнулся шестом. Плот дрогнул и пошел по воде посреди переулка.
На Татарской вода стояла у самых подоконников. Крыши были усеяны ребятней. Из окон то и дело выглядывали озабоченные лица кухарок и горничных. В доме купца Никишина женский голос пронзительно распоряжался:
– Эй, Аринка, Дуняша, Мавра! Ковры сымайте, приданое наверх волоките, шалавы! Кровать уж плавает! Аграфена Парменовна в расстройстве вся!
Из окна высовывалось зареванное лицо купеческой дочки. Снизу горничные, балансируя на снятой дубовой двери, подавали ей раскисшие подушки. По улице двигались доски, лоханки, ворота с купеческими домочадцами, приказчиками, прислугой, торговцами и мальчишками. Невозмутимо греб на перевернутой тележке старьевщик, скрипуче выкрикивая: «Стару вещию беро-о-ом!» Кто-то плыл в лавку за провизией, кто-то спасал промокшую рухлядь, кто-то просто забавлялся.
– Теперь уже скоро, – сказал Яким, останавливая плот у скособочившейся вывески, гласившей: «Аптека Семахина, кровь пущать и пиявок ставим». За аптекой открывался переулок – маленький, кривой, сплошь застроенный одноэтажными деревянными домиками. Решением невесть какого начальства вдоль домов, затрудняя проезд, были поставлены каменные тумбы, называемые москвичами «бабы». Пользы от «баб» не было никакой – разве что торговцы, отдыхая, ставили на них лотки с товаром да в осенние безлунные ночи на тумбы водружались чадящие плошки с фитильками. На одну из этих тумб Яким махнул рукой. Кузьма вытянул шею и увидел цыганку.
Она сидела на «бабе», поджав по-таборному ноги. Темный вдовий платок сполз на затылок, из-под подола рваной юбки виднелись неожиданно щегольские новые, мокрые насквозь туфли. Поверх потрепанной, с отставшим рукавом бабьей кацавейки красовалась яркая и тоже новая шаль с кистями. Цыганка весело помахала рукой приказчикам, хлопнула в ладоши и запела:
- Валенки, валенки —
- Не подшиты, стареньки!
- Нечем валенки подшить,
- Не в чем к милому сходить!
– Ого… – тихо и недоверчиво сказал Митро. – Кузьма, ты слышишь?
Кузьма не отвечал. В горле встал комок. Еще никогда, ни в одном цыганском доме, ни в одном хоре, ни в одном таборе он не видел такой красоты.
Ей было не больше пятнадцати. Правую руку – грязную, в цыпках – украшало колечко с красным камнем. Из-под сползшего платка выбивались густые иссиня-черные вьющиеся волосы, отдельными прядями падающие на плечи. На обветренном лице выделялись скулы и острый подбородок. Черные глаза были чуть скошены к вискам, блестели холодным белком. Над ними изящно изламывались тонкие брови. Длинные и густые ресницы слегка смягчали мрачный, недевичий взгляд. Эту красоту немного портили две горькие морщинки у самых губ. Они становились особенно заметными, когда цыганка улыбалась.
Закончив песню, певица протянула чумазую ладонь, низко, гортанно заговорила:
– Дорогие! Бесценные! Соколы бральянтовые! С самого утра глотку деру, киньте хоть копеечку, желанные! А вот погадать кому? Кому судьбу открыть, кому сказать, чем сердце утешится? Эй, курчавый, давай тебе погадаю! О, да какой ты красивый! Хочешь, замуж за тебя пойду?
Кузьма молчал. Стоял столбом и молчал, хотя цыганка смотрела на него в упор и тянула грязную руку, ловя его за рукав. Рядом хохотали приказчики, посматривая то на него, то на цыганку, то на насупившегося Митро, а Кузьма только хлопал глазами и не мог сказать ни слова.
Цыганка рассердилась:
– Да ты что, миленький, примерз, что ли? Да не пугайся так, не пойду я за тебя! У нас закон такой, нам только за цыгана можно!
Приказчики снова заржали. Кузьма наконец очнулся. И тихо спросил, глядя на ее черный платок:
– Гара пхивлы сан?[25]
Цыганка вздрогнула. Улыбка пропала с ее лица.
– Ту сан романо чаво?[26]
– Аи, амэ рома,[27] – вмешался Митро. – Чья ты, сестрица? Из каких будешь? Почему одна?
В глазах девчонки мелькнул испуг. Машинально зажав ладонью дыру на колене, она недоверчиво посмотрела на обоих цыган.
– Как тебя зовут? – повторил Митро.
– Я – Данка… – запинаясь, ответила она. – Таборная. От своих отбилась в Костроме, теперь вот догоняю.
– Чей табор?
– Ивана… – цыганка снова запнулась. – Кашуко.[28] Мы смоленские.
– Не слыхал. Кто у тебя там?
– Мужа семья. Умер он.
Разговор шел по-цыгански, и приказчики заскучали.
– Эй, Дмитрий Трофимыч! – вмешался Яким. – Ежели вы родственницу сыскали, так, может, мы вас на сухое место отвезем?
– Сделайте милость, – ответил Митро. И вновь повернулся к девчонке:
– Слушай, ты есть хочешь? Идем в трактир! Посидим, поговорим спокойно. Не бойся, нас вся Москва знает. Мы хоровые, с Грузин, Васильевых, цыган.
Девчонка, казалось, колебалась. Осторожно скосила глаза на свою потрепанную юбку. Митро заметил этот взгляд.
– В трактир пустят, не беспокойся.
– Спасибо, морэ… – совсем растерявшись, прошептала девчонка.
– Яким, она с нами едет! – скомандовал очнувшийся от столбняка Кузьма. Данка осторожно спустила ноги с «бабы» и вскоре, неловко балансируя, стояла на плоту.
– Держись за меня, – предложил Кузьма, но голос отчего-то сорвался на шепот, и Данка даже не услышала его слов. Зато услышал Митро и пристально посмотрел на Кузьму. Тот, нахмурившись, отвернулся.
Митро выбрал небольшой трактир на Ордынке. Внутри было тепло и чисто, стояли дубовые столы без скатертей, под потолком висели клетки со щеглами, солнечные лучи плясали на меди самоваров. Пахло по-летнему – мятой и донником, с кухни доносился аромат грибных пирогов. За стойкой буфета сидел и изучал «Русский инвалид» благообразный старичок в очках. Бесшумно носились половые.
Цыгане заняли дальний столик у окошка, выходящего в переулок. Митро спросил чаю и бубликов для себя и Кузьмы, а для Данки принесли огромную миску дымящихся щей.
Жадно хлебая щи и откусывая от огромной, посыпанной крупной солью краюхи, Данка рассказывала. Сама она из смоленских цыган, родители жили в таборе, отец торговал лошадьми, мать гадала. Данке лишь недавно исполнилось пятнадцать лет. Она вышла замуж этой весной, а через неделю после свадьбы схоронила мужа. Кочевала с мужниной родней, но в Костроме отстала от табора и вот уже пятый месяц ищет его, расспрашивая всех встречных цыган. По слухам, табор видели в Москве, но, прибыв в Первопрестольную, Данка так и не нашла своих.
– Все заставы обегала. Цыган полно, а наших нет! С ног сбилась, а время-то идет… – Данка старательно вычищала коркой хлеба дно миски. – Может, они в Смоленске давно, так мне туда надо. Хоть бы к зиме догнать, а то по ночам совсем холодно становится…
– Такая молодая – и вдова… – покачал головой Митро. – Что же снова замуж не идешь?
– Да когда же тут, морэ?! – возмутилась, не вынимая краюхи изо рта, Данка. – Целыми днями ношусь, как медведь с колодой. Четыре месяца одна! Чего только не перевидала, дэвлалэ! В Москве целую неделю уже…
– А ночуешь где? У цыган?
– Не… У гаджи одной в Таганке. Мадам Аделиной звать. Добрая, хоть и дура.
– Мадам Аделина? – Митро нахмурился. – Ты откуда ее знаешь?
– Ничего я ее не знаю! Мне сказали – она комнаты сдает на ночь, только для девиц, мужиков не пускает. Я пришла, она говорит – живи. И денег, курица такая, не спросила! – Данка пожала плечами. – Я ей на картах погадала, короля марьяжного наобещала и денег кучу! А она мне: «Ты красавица, настоящая красавица, ты можешь иметь капитал…» – дала вот эту шаль и туфли и опять ни копейки не спросила, дура! Только зачем-то сказала обязательно к вечеру вернуться. Вроде к ней кто-то в гости должен быть, и она хочет, чтоб я этому гаджо тоже погадала. А что, я пойду! Богатый, должно быть, может, и возьму чего.
– Не она дура, а ты, – с досадой сказал Митро. – Я эту Аделину хорошо знаю. Эх ты, а цыганка еще! Кто же тебе так запросто и шаль, и туфли даст? Чего ей, думаешь, от тебя нужно?
Данка растерянно заморгала, отложила ложку. Кузьме показалось, что Митро очень уж сурово разговаривает с ней, но вмешаться он не посмел.
– И не думай туда возвращаться! – приказал Митро. – Пойдешь с нами.
– А чего мне у вас-то, размедовый? – неожиданно огрызнулась Данка. Глаза ее стали злыми, как у уличной кошки, на скулах по-мужски дернулись желваки. – Мне к своим надо! Сейчас вот доем и тронусь на Крестовскую, мне сказали – там какие-то цыгане стоят. Доеду с ними до Смоленска, а там…
– Да ты не ерепенься, – усмехнулся Митро, – Лучше меня послушай. Зачем тебе в табор? К мужниной родне? До седых волос под телегой пропадать? Дальше будешь по базарам «Валенки» голосить? Гадать?
– Что могу, тем и живу! – огрызнулась Данка. – Между прочим, я лучше всех в таборе пела! А гадать чем плохо? Ты что, изумрудный, сам не цыган, что брезгаешь, или твоя баба другим зарабатывает?
Митро не ответил. Кузьма покосился на него и осторожно спросил:
– А что ты еще петь умеешь?
Данка исподлобья взглянула на него. Неохотно сказала:
– Еще знаю горькую.
– Ну спой.
– А разве тут можно?
– Ничего. Потихоньку.
Данка пожала плечами. Почесала грязный подбородок, сунула в рот последний кусок хлеба и, едва проглотив, вполголоса запела:
- Очи гибельны, белена-дурман.
- Подойди-взгляни, сокол-атаман,
- Разведу тоску, разгоню ее,
- Водкой-матушкой разолью ее.
- Обнимай меня – разве ты без рук?
- Мни-терзай меня, окаянный друг.
- Доля горькая, сердце бедное,
- Губы жадные, ненаедные.
Краем глаза Кузьма заметил, как один за другим на них оборачиваются люди из-за столиков. Двое мастеровых даже встали и, тихо ступая, подошли ближе. Хозяин за стойкой опустил газету и, подслеповато щурясь, воззрился на цыган. Половые – кто с чайником, кто с подносом, кто с горой тарелок – замирали, оборачиваясь на Данку. А та, увлекшись, забрала еще отчаяннее, до слезы:
- Я красивая – да гулящая,
- Боль-беда твоя, жизнь пропащая.
- Полюбить меня – даром пропадешь,
- А убить меня – от тоски помрешь.
«Господи… Господи…» – билось в висках Кузьмы. Подавшись вперед, он смотрел в хмурое лицо Данки, силился поймать взгляд опущенных глаз, вслушивался в гортанный голос. Откуда только она взялась на его голову? И где отыскала эту песню, эти слова? И как поет, проклятая, как забирает!.. Когда Данка умолкла и, подняв глаза, выжидающе взглянула на Митро, Кузьма уже точно знал – женится на ней. Только на ней, и ни на ком больше, пусть Трофимыч хоть царицу приводит…
Вокруг стола столпился весь трактир. Данка встрепенулась, протянула руку и завела:
– Люди добрые, не оставьте своей милостью бедную цыганочку…
Митро нетерпеливо оборвал ее:
– Да замолчи ты! И вы все идите! Чего тут интересного? Спела – и спела!
– Да ты что, морэ, с ума сошел?! – взвилась Данка, когда зрители нехотя отошли от стола. – Сейчас бы они полный стол денег набросали! У меня под эту песню вся Калужская ярмарка ревмя ревела! Одних копеек на два рубля было, а ты…
– Дура… – проворчал Митро. Сунув руку в карман, вынул пятерку. – На, возьми, уймись только.
Глаза Данки загорелись. Но все же она пересилила себя и, закусив губу, отодвинула деньги.
– Мне… нет, не нужно. Мы цыгане…
– Цыга-ане… Где ты эту песню взяла?
– У колодников подслушала. Из Калуги гнали, и мужиков, и баб, а я – за ними, чтоб не сбиться. Вот бабы и пели. Там еще какие-то слова были, еще жальчее, да я позабыла…
Митро в упор посмотрел на нее и поднялся из-за стола.
– Хватит. Идем к нашим. Погостишь пока, а там видно будет.
Данка растерянно посмотрела на него. Перевела взгляд на Кузьму. Тот наконец-то решился улыбнуться ей. Она взглянула недоверчиво, чуть ли не с досадой. Быстро опустила ресницы, и ее острые скулы пошли пятнами.
– Ну, воля ваша, – глухо сказала она. – Спасибо. Пойду.
Дома Варька с Макарьевной пекли пироги, и грибной запах чуялся уже у калитки. Кузьма мечтательно потянул носом и первый вбежал в дом.
– Варька, мне давай вот этот пирог, и этот, и этот…
– Лопнешь, чаворо![29] – Варька, улыбнувшись, придвинула ему большую деревянную миску, наполненную горячими пирогами. – Где ты ночь пропадал? Макарьевна беспокоилась…
– Чего беспокоиться? Я с Митро был… Да вон он сам идет!
В горницу, улыбаясь, вошел Митро. За его спиной жалась Данка.
– Смотрите, кого вам привел! Цыганка, таборная, родню догоняет. Так пела сегодня на Татарской, что отовсюду народ на воротах сплывался.
– Таборная? – заинтересованная Варька поднялась из-за стола. Данка робко шагнула навстречу… и вдруг беззвучно ахнула. Лицо ее на глазах сделалось землисто-серым.
– Варька… – прошептала она, отшатываясь назад, к двери. – Варь…ка…
– Ты?!. – Варька побледнела, подняла руку, чтобы перекреститься – и опустила ее. Митро, стоя у порога, непонимающе смотрел на них.
– Сестрица, ты ее знаешь?
– Данка!!! – вдруг завопила Варька и бросилась вперед. Данка отпрянула, но Варька кинулась ей на шею, обняла за худые детские плечи, прижала к себе, что-то быстро, торопливо зашептала на ухо. Данка что-то отвечала – явно невпопад, потому что ее перепуганные глаза смотрели через плечо Варьки на Митро.
– Это же Данка! Это же наша Данка! – кричала Варька. – Из нашего табора, тоже Корчи родственница! Мы и кочевали вместе, пока… – Варька покосилась на черный платок Данки и не очень уверенно закончила: – Пока она замуж в другую семью не вышла.
При этих словах Данка тяжело привалилась спиной к дверному косяку и закрыла глаза. На ее лбу бисером выступила испарина. Варька взяла ее за локоть и, не обращая внимания на изумленные взгляды Митро и Кузьмы, потащила к столу.
– Варька, я… – прошептала та.
– Иди садись, – чуть слышно перебила ее Варька. – Потом…
Засиделись до вечера. Пироги удались лучше некуда, Макарьевна принесла самовар, Варька заварила чаю с душистой мятой. Митро расспрашивал Данку о таборной жизни, о родне, вскользь поинтересовался, хорошо ли ей жилось с семьей мужа, потом попросил еще раз спеть «Очи гибельны». Данка говорила мало, петь отказывалась, на вопросы отвечала вежливо, но с явной неохотой. То и дело ее взгляд останавливался на лице Варьки. Та, за весь вечер не проронившая больше ни слова, отхлебывала чай, молчала.
Лишь к ночи Данка немного оправилась и согласилась спеть. Кузьма, по-прежнему не сводивший с нее глаз, сорвался с места, сдернул со стены гитару, но Данка запела по-таборному, без музыки, даже не взяв дыхания. Лицо ее было замкнутым, серьезным. Выбившиеся из-под платка волосы курчавились по обеим сторонам лица, сумрачно блестели глаза. Гортанный голос негромко, вполсилы выводил: