Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
– Сдам в приют, к чертовой матери.
– И думать забудь! – вскинулась Варька. – Что мы – гаджэ, чтобы детей бросать?! Да еще своих собственных?! Останется!
– Настька не согласится. Она с Гришкой-то уже замучилась совсем.
– Не согласится – я заберу! И уеду прочь отсюда, чтоб твоей морды бесстыжей не видеть никогда, вот ведь послал бог брата единственного! Ты теперь сиди да молись, чтобы Настька с сыном к отцу в Москву не рванула!
Варька сказала вслух то, о чем он со страхом думал целый день, по спине пробежал озноб, и от неожиданности Илья сумел только буркнуть:
– Ну, хватила… Кто ее отпустит-то?
Варька встала. Взяла в руки прислоненную к стене оглоблю, потрясла ею и, не глядя на брата, ненавидяще пообещала:
– Попробуешь ее держать – вот этой оглоблей башку проломлю! Сама! Клянусь! – и прежде чем Илья успел опомниться и достойно ответить, швырнула оглоблю на землю и, печатая шаг, как гренадер, вышла.
Закатный луч в углу под крышей погас, и в сарае сгустилась темнота.
Больше всего на свете Илье хотелось остаться ночевать на охапке соломы возле лошадей. Но было страшно, что ночью, пока он будет спать, Настя свяжет узел, схватит сына и убежит, и поэтому он скрепя сердце пошел в дом. На столе стоял накрытый полотенцем ужин, но, хотя у Ильи весь день крошки не было во рту, поесть он так и не смог. Откусил от ржаной краюхи, посмотрел на икону в углу, разделся и полез в постель. Настя еще не ложилась, ходила из угла в угол с хныкающим Гришкой на руках, что-то вполголоса напевала. Илья долго следил за ней из-под полуопущенных век, готовясь в любую минуту притвориться спящим. Потом он неожиданно в самом деле задремал и очнулся, когда в комнате было уже совсем темно, а в окно заглядывала белая луна. Настя рядом, держа на одной руке спящего ребенка, осторожно старалась лечь в постель. Илья молча подвинулся. Она так же молча прилегла. Поворочалась, поудобнее устраивая младенца, и Илья невольно подумал: который это?
Больше он так и не заснул. Луна долго стояла в окне, сеяла сквозь пыльные стекла мертвенный свет, метила пятнами половицы, через которые изредка бесшумно шмыгали мыши. Потом луна ушла, стало темно, за печью заскрипел и снова смолк сверчок. Иногда начинал попискивать кто-то из детей, и Настя то поворачивалась на бок и давала грудь тому, кто спал у нее под боком, то поднималась и подходила к лежащему в люльке. Она не заснула ни на минуту, Илья знал это, но и заговорить с женой он по-прежнему не мог.
Ближе к утру, когда в комнате чуть посветлело и за окном начали проявляться ветви яблонь и палки забора, Илья почувствовал, что тревога его ослабевает. Настя так и не начала связывать узел, даже не посмотрела ни разу в сторону сундука с тряпьем. Дети, угомонившиеся к рассвету, спали мертвым сном, и Настя лежала на спине, закинув руки за голову и глядя в потолок. Точно так же лежал Илья, смотрел на медленно ползущий по стене бледный луч, ждал, когда тот окажется на притолоке, потом – на потолочной балке. А когда луч, уже порозовевший и набравшийся силы, оказался у них на одеяле, вдруг спросил – так и не повернув головы:
– Жалеешь, что связалась со мной?
Рядом – тихий вздох. Недолгое молчание.
– Какая теперь разница…
– Уедешь? – решился Илья. Луч все полз и полз вверх по лоскутному одеялу, минуя разноцветные, вылинявшие треугольнички ткани, а Настя все молчала и молчала. Молчал и Илья, отчетливо понимая, что повторить вопроса не сможет. И уже не ждал ответа, когда рядом прозвучало чуть слышное:
– Куда теперь ехать? Дети…
Больше он ни о чем не спрашивал. А через несколько минут поднялся и начал одеваться. Выходя из дома, бросил через плечо:
– Буди Варьку, увязывайтесь. Я запрягать пошел.
Через полчаса цыганская кибитка стояла посреди двора, гнедые в упряжи переминались с ноги на ногу, тянули головы за ворота. Полог кибитки был откинут, и Варька с Настей носили туда пухлые узлы с вещами, посуду, ведра, подушки. Последним Варька торжественно загрузила пузатый медный самовар, а Настя вышла из дома с детьми, аккуратно завернутыми в одеяла: Гришка – в зеленое с красными розами, перешитое из шали, Дашка – в желтое с бубликами, из старой Настиной кофты. Настя передала пестрые кульки Варьке, поднялась в кибитку, протянула руки:
– Сначала Дашку давай! Теперь сына… Вот так, никто не проснулся. Залезай теперь сама!
– Нет, я после. – Варька зябко запахнула на груди шаль, потерла босые, замерзшие ноги одна о другую, оглянулась. – Илья, ну что там у тебя? Трогаем?
Илья поплотнее захлопнул дверь опустевшего дома, припер жердями ворота сарая, в последний раз огляделся, подошел к кибитке и потянул за узду лошадей:
– Ну-у-у, шевелись, мертвые! Застоялись! Джан![55] Джан! Джан!
Гнедые фыркнули, тронули, кибитка закачалась, заскрипела и мягко выкатилась из ворот, которые Илья не потрудился запереть за собой. По сторонам замелькали заборы, домишки, кусты сирени и акации, ветлы с вороньими гнездами в развилках, мокрые от росы, набрякшие мальвы, колодцы, бабы с коромыслами, коровье стадо, спускающееся к дымящейся туманом реке… Лошадиные копыта мягко ступали по розовой от утренних лучей, еще не нагревшейся пыли, поскрипывали колеса кибитки, высоко в бледном небе кричали стрижи, впереди над полем и дальним лесом медленно поднимался красный диск.
Варька привычно шла за кибиткой, поглядывая на встающее солнце, изредка передергивала плечами, прогоняя остатки озноба, знала – через несколько минут от него не останется и следа. Но на Настю, внезапно вылезшую из кибитки, спрыгнувшую на землю и зашагавшую рядом с ней, все-таки прикрикнула:
– Эй, ты чего выскочила? Застудиться захотела? Иди, ложись да спи! Мне что, я ночью выспалась, а вот вы…
Настя усмехнулась. Сказала:
– Ты, по-моему, тоже не спала.
– Ну, подремала все-таки чутку… – буркнула Варька. Помолчав, спросила: – Дальше-то как вы собираетесь?
– Не знаю, – не сразу ответила Настя. – Не спрашивай. Поглядим.
– Знаешь, что я придумала? – Варька вдруг замедлила шаг, тронула Настю за локоть, заглянула в глаза:
– Ты вот что… Отдай ее мне, а? Дашку отдай… Не думай, я ее любить буду. Я ведь… Мне… Все равно замуж больше не попаду, а от Мотьки понести не смогла, так хоть вот Дашку… Вырастить смогу, не беспокойся. Если скажешь – уеду вместе с ней, ты про нас и не услышишь боле никогда…
– Ну, выдумала! Нет уж, не уезжай. – Настя невесело улыбнулась. – Сама видишь, что тут без тебя начинается. А Дашку я, прости, не отдам. Кабы чужое дите было – отдала бы, наверное, а Дашку… Прости. Не могу никак.
Варька молча кивнула, отвернулась. Чуть погодя Настя взяла ее за руку, потянула, вынуждая остановиться. Взяв за плечи, повернула к себе.
– Ну, что ты, ей-богу? Все равно же ты с нами остаешься. Все равно же они оба наши – и Гришка, и Дашка, и другие, какие будут… Наши, и все! Не плачь. Я же не плачу, видишь?
Варька улыбнулась ей сквозь бегущие по лицу слезы. Обе цыганки посмотрели на далеко уползшую вперед кибитку и, не сговариваясь, прибавили шагу.
Эпилог
Над Москвой догорал тревожный багровый закат. Шар солнца заваливался за Новодевичий монастырь, метя ярко-алыми языками купола церквей, терялся в длинных фиолетовых полосах низких туч. Резкий, пронизывающий ветер порывами налетал на сады Замоскворечья, ожесточенно трепал ветви деревьев, гнал по улицам листья и городской мусор. Прохожие ежились, плотнее запахивались в душегрейки, сюртуки и летние пальто, ускоряли шаг: стояли последние дни «черемуховых холодов».
В ресторане Осетрова было полным-полно народу. Цыганский хор на эстраде тянул плясовую:
- Дубовые двери всю ночь проскрипели.
- Ах, девки-злодейки, вы не пейте горелки!
- Ай, жги, говори, головка,
- Ай, жги!..
Данка сидела на своем обычном месте, в первом ряду, среди солисток, пела вместе со всеми, привычно улыбалась в зал. На ней было алое муаровое платье, которое она еще зимой заказала себе у модистки взамен изорванного Кузьмой. Теперь это платье было ее приметной чертой, оно выделяло ее среди прочих солисток, предпочитавших белые и черные цвета. Цыганки втихомолку ворчали, но Яков Васильев не возражал: Данка стала знаменитой и теперь могла позволить себе многое. Через ее плечо тянулась тяжелая шелковая шаль, волосы Данка подобрала в высокую прическу, открыв длинную смуглую шею, ресницы ее были опущены. Она знала: все мужчины в зале смотрят сейчас на нее. Знала: стоит ей поднять глаза – и по залу пронесется восхищенный вздох. Но успех давно перестал будоражить ее. И даже когда двери зала открывались, впуская очередного гостя, Данка больше не смотрела жадно, с ожиданием – кто там… В душе она уже чувствовала: Казимир не придет. Никогда не придет. Зима кончилась, весна прошла, лето навстречу катит… Временами Данка даже сомневалась: а был ли тот морозный, слепящий солнцем день, была ли драка в извозчичьем трактире, были ли черные, блестящие, наглые глаза, белые зубы, насмешливая улыбка, были ли брошенные на ресторанный стол тысячные билеты, был ли поцелуй в ее вспотевшую от страха ладонь? Не приснилось ли ей это все, не привиделось ли? Ведь если хотел бы он – давно бы явился, что может помешать? Она – певица, артистка, на нее смотреть пол-Москвы ездит… Возвращаясь глубокой ночью из ресторана, Данка вновь и вновь вытаскивала из-под кровати коробку с порванным платьем и лежащими под ним засохшими белыми розами, вспоминала: нет, было, все было, но как давно… Было и прошло. Забывать пора. И не подпрыгивать на месте каждый раз, когда в ресторанном зале хлопает дверь, и не вытягивать шею, оглядывая зал: не сидит ли где-нибудь, не улыбается ли, не смотрит ли на нее, сощурив глаза и салютуя бокалом… Шулер карточный. Жулик. Босяк. Пропади он пропадом, лучше бы и не видела его никогда…
К Якову Васильеву мелкими шажками подбежал половой, что-то тихо сказал. Хоревод кивнул и, обернувшись к цыганам, вполголоса бросил:
– Сыромятников подъехал.
Цыгане разом оживились, заулыбались. Молодой купец Федор Сыромятников по-прежнему оставался самым страстным поклонником Данки, забросив ради нее даже кафешантан и хористок из «Эрмитажа». Не раз и не два он предлагал Якову Васильеву огромные деньги за то, чтобы взять Данку на содержание. Хоревод в ответ на эти просьбы хмурился и не говорил ни «да», ни «нет»: Данка была замужем. В ответ на осторожные речи хоревода она сухо говорила: «Делай, Яков Васильич, как знаешь, мне все едино. С мужем вон разговаривай». Но завести разговор об этом с Кузьмой Яков Васильев не решался, хотя и знал, что он и Данка живут день ото дня все хуже. С того январского вечера, когда купец Сыромятников и шулер Навроцкий заваливали скатерть ассигнациями, сражаясь за благосклонность Данки, Кузьма больше не бил жену, но и никто из цыган не слышал, чтобы они обменялись хоть словом. Данка пела в хоре, шила новые платья, принимала подарки от поклонников. Кузьма пропадал в публичном доме мадам Данаи, много пил, и Яков Васильев уже говорил сквозь зубы Митро: «Приглядывай за ним, приглядывай! От рук парень отбивается, еще чуть-чуть – и не остановишь». Митро мрачно молчал.
Данка украдкой вздохнула, взяла из рук полового серебряный поднос со стоящим на нем бокалом шампанского – распахнулась дверь, и все сидящие в зале повернулись к Федору Сыромятникову, который вырос на пороге в окружении друзей. Данка вышла вперед, мелко переступая, чтобы не уронить поднос (она до сих пор толком не выучилась этому), двинулась навстречу купцу. Зазвенели гитары, запели цыгане:
- Как цветок душистый аромат разносит,
- Так бокал налитый Федю выпить просит!
- Выпьем мы за Федю, Федю дорогого,
- Свет еще не видел красивого такого!
Данка поклонилась, Сыромятников оскалил в ответ белые крупные зубы, взял бокал, залпом выпил – и Данка привычно отвернулась, закрываясь рукавом и зная: сейчас он хватит бокал об пол, и осколки полетят во все стороны. Так и вышло, и тут же чуть не под ноги купцу метнулся половой с веником. А Сыромятников захохотал, подхватил Данку на руки и понес к хору.
В этот вечер цыгане пели много и долго. После полуночи Сыромятников с компанией перешли в отдельный кабинет, и Данку вместе с двумя гитаристами – Митро и Кузьмой – пригласили туда.
Войдя в кабинет, Данка чуть заметно поморщилась: в крошечной комнате было сильно накурено, дым плавал под потолком пластами, от крепкого запаха сигар у нее немедленно закружилась голова.
– И что ты, Федор Пантелеич, такие противные цигарки куришь? – пожаловалась она, садясь на стул напротив купца и жеманно отгоняя от себя облако дыма. – Гляди, бухнусь в обморок когда-нибудь посредь романса…
– А я тебя, матушка, в охапку – и на вольный воздух! На тройке в Коломенское прокатимся, дух сигарный и выйдет! – басовито расхохотался довольный собственной шуткой Сыромятников, и Данка, несмотря на усталость и ноющую головную боль, улыбнулась в ответ. За прошедшие зиму и весну они с Сыромятниковым виделись чуть ли не каждый день, Данка успела привыкнуть и к его громогласному смеху, и к грубоватым шуткам, и к неправильной речи выходца из стародедовского Замоскворечья, и к тому шуму, который он всегда производил, появляясь в ресторане Осетрова или в Большом доме на Живодерке. Все это уже не раздражало Данку, как когда-то: постепенно она начала относиться к двадцатитрехлетнему Сыромятникову ласково и слегка снисходительно, как к шалуну-мальчишке.
– Ну, что спеть-то тебе, Федор Пантелеич? Новых-то романсов я со вчера не выучила, а старые тебе, поди, наскучили…
– Можешь, матушка, и вовсе не петь, – разрешил Сыромятников. – У меня от вашего пенья уже в голове трезвон делается. Просто посиди с нами, отдохни. Вина, знаю, не выпьешь, так, может, откушать чего желаешь? Бледная ты сегодня… Отчего невесела?
Данка не ответила, но улыбнулась благодарно и с облегчением откинулась на спинку стула. Митро и Кузьма, видя, что они не нужны, присели у порога и начали тихо разговаривать о чем-то. Друзья Сыромятникова, которые были гораздо пьянее, чем он сам, откровенно клевали носами за столом, а кое-кто уже и спал богатырским сном, уронив голову на смятую, залитую вином скатерть. Сам Сыромятников с отвращением жевал устрицу, жаловался Данке с набитым ртом:
– Вот побей бог, матушка, не пойму: пошто за этого слизня французского такие деньги плочены?! Ужевать ведь невозможно, кисло, пакостно, ровно от мочальной вожжи кусок ешь…
– Так что ж ты, Федор Пантелеич, мучишься? – посочувствовала Данка. – Спросил бы порося с хреном, расстегайчиков…
– Другим разом вот так и сделаю! – Сыромятников выплюнул непрожеванную устрицу под стол. Данка только вздохнула и отвернулась к темному окну, за которым метались и скрипели от ветра ветви деревьев.
– Ну, совсем загрустила, ненаглядная моя, – расстроился Сыромятников. – Самому мне, что ли, тебе спеть?
– Боже сохрани, Федор Пантелеич! – отмахнулась Данка. – Слыхала я твое пение. Ухватили кота поперек живота…
– Ну, так я тебе исторью сейчас расскажу, – решил купец и придвинулся ближе, обдавая Данку густым винным запахом. Отодвигаться было некуда, и Данка из последних сил старалась не дышать.
– Какая такая исторья? То, что кухарка у Болотниковых двухголового младенца родила, я уж слыхала. Сухаревка второй день гудит.
– Так то и не исторья никакая, паскудство одно. – Сыромятников вдруг хитровато усмехнулся и посмотрел на Данку своими желтыми, внимательными, совсем трезвыми глазами. – А помнишь ли, матушка, того поляка, Навроцкого? Ну, который тебе платье подарил и деньги тут метал, как белуга икру… Да шалишь, брат, меня не перемечешь! Я свое завсегда возьму, коли возжелаю!
– И… что же? – внезапно осипшим голосом спросила Данка. Сыромятников довольно хохотнул, изо всей силы хлопнул Данку по колену:
– В «Московском листке» третьего дня пропечатали! Страшенный скандалище в номерах на Троицком подворье приключился! Четверо ден Навроцкий твой с секретарем австрийского посланника в карты резались, австрияк, продувшись по всем статьям, полицию привел! И взяли голубчика нашего с тремя колодами карт крапленых прямо на деньгах! Готово дело, кутузка! Долгонько теперича от него Первопрестольная отдыхать будет!.. Да что с тобой, Дарья Степановна, белая вся сидишь? И глаза, как уголья, горят, спалишь меня, гляди, дотла! Взаправду, что ль, от дыма сигарного? Сейчас, погоди, окно высажу!
Сыромятников в самом деле полез было из-за стола, но Данка опустила ресницы и хрипло сказала:
– Сядь, Федор Пантелеич.
Купец, помедлив, сел, озабоченно поглядел на цыганку. Та сидела на краю стула прямая как струна, добела сжав кулаки, и на ее острых скулах по-мужски ходили желваки. Посеревшие губы что-то чуть слышно шептали. Обеспокоенный Сыромятников придвинулся ближе, прислушался. Ничего не поняв, нахмурился:
– Что-то ты, матушка, по-цыгански молишься, что ли?
– Кончились мои молитвы, Федор Пантелеевич, – глухо сказала Данка, не поднимая глаз. – Господи… Душно как здесь… А, все равно теперь… Все равно… Нечего ждать… И сидеть здесь нечего. Увези ты меня, Федор Пантелеевич! Прочь отсюда увези! За-ради бога прошу!
Она говорила шепотом, чтобы не слышали цыгане у дверей, но в шепоте этом слышалось такое смятение, что Сыромятников неожиданно растерялся:
– Дарья Степановна, да ты вправду решилась? Что с тобой, душа моя? Вина-то не пила вроде! Цыгане-то твои что тебе скажут? У вас ведь строго, обратно не возьмут, коли вот так, разом, постромки обрубишь…
– А ты никак труса празднуешь, Федор Пантелеевич? – жестко, с издевкой усмехнулась Данка. – То все перья распускал: «Двадцать пять тыщ в хор плачу и увожу!» – а теперь и задаром брать не хочешь?! О постромках моих волнуешься?! Ну и черт с тобой, я завтра графу Гильденбергу отпишу да с ним в Париж уеду!
– Да не дождется, немчин пузатый!!! – опомнившись, загремел Сыромятников на весь кабинет, и Митро с Кузьмой у дверей тут же подняли головы. Спохватившись, купец умолк. Приблизив к Данке перекошенное лицо с бешеными, налившимися кровью глазами, отрывисто прошептал:
– Чутку пожди и выходи с заднего ходу! Извозчик ждать будет! С собой ничего не бери! Не пожалеешь, мать моя, спасением души клянусь!
И, не глядя больше ни на Данку, ни на вскочивших ему навстречу цыган, быстро, грохоча сапогами, вышел из кабинета. Митро и Кузьма проводили его изумленными взглядами.
– Эй, сестрица, что это с ним? – Митро подошел к Данке, закрывшей лицо руками. – Куда помчался? О чем говорили-то?
– Ох, да ну вас всех… – простонала Данка, не поднимая головы. – Господи, да что ж ты мне смерти не шлешь? Что ж мучаешь-то? Господи, ну зачем я тогда не утопилась, зачем, дура…Чего ждала, на что надеялась… Ду-у-ура…
Митро коснулся ее плеча, снова что-то сердито и встревоженно спросил, но Данка уже ничего не слышала. В голове отчаянно шумело, кровь била в виски, дрожали руки, а перед глазами все стояла и стояла насмешливая черноглазая физиономия Навроцкого, и звучали в ушах его последние слова, которые Данка день за днем повторяла себе, дожидаясь его в ресторане: «Не последний день живем, ясная пани…»
– Прощай, Казимир… – шепотом сказала она. Резко поднялась из-за стола, запахнула на груди шаль и пошла к дверям.
– Данка, куда ты? – растерянно крикнул вслед Митро. Она обернулась с порога, улыбнулась дрожащими губами.
– Не поминай лихом, Дмитрий Трофимыч.
– Да стой ты, зараза, подожди! – рявкнул Митро, делая шаг за ней, но Данка уже выбежала в узкий, темный коридор.
– Кузьма! Что встал, дурак, беги за ней! Не видишь, помраченье на бабу нашло? Беги, поганец, муж ты ей или нет?!
Кузьма не тронулся с места. Поймав взгляд Митро, он криво, неприятно усмехнулся, махнул рукой, опустился на пол и закрыл глаза.
Данка сломя голову мчалась к черному ходу, молясь о том, чтобы не споткнуться. Кто-то попадался ей навстречу, она слышала удивленные возгласы, но, не отвечая и не оглядываясь, бежала все быстрее. И вот – последний порог. Тяжелая дверь, на которую Данка кинулась грудью, с визгом отворилась, порыв холодного ветра ударил ей в лицо, разметал волосы, сорвал шаль. И тут же – сильные мужские руки, распахнутое пальто и рвущийся, хриплый шепот:
– Ненаглядная моя… Богиня… Царица небесная… Пролетка ждет, кони рвутся! Едем! Куда прикажешь, едем! Душу положу, все отцово наследство тебе под ноги брошу! Однова живем!
– Прочь вези… – прошептала Данка, обхватывая Сыромятникова за шею и пряча мокрое от слез лицо на его плече. – Сил моих нет… Пропади все… Ничего боле не нужно, гори все огнем, пошли мне бог смерти скорой… Устала я, Феденька, так устала, господи-и-и…
За оградой дожидалась черная, почти невидимая в тени деревьев пролетка, чуть слышно похрапывали кони. Сыромятников поднялся со своей полубесчувственной ношей в экипаж, усадил Данку себе на колени, заботливо прикрыл ее полой пальто и зычно крикнул:
– Трогай!
Лошади рванули с места. Подковы цокали, звенели по невидимой мостовой, скрипели колеса, что-то жарко, сбивчиво шептал Сыромятников, а Данка сидела запрокинув голову, смотрела на дрожащие высоко в черном небе звезды и одними губами все повторяла, повторяла без конца, в такт стучащим по мостовой копытам коней: «Прощай, Казимир… Прощай… Прощай».