Прыжок через быка Франк Илья
«Существенная форма» (слова Гете), которую я стараюсь раскрыть в моей книге, такова:
Герой Афродита звериный двойник. Афродита может являться в женском облике (Прекрасная Дама, Баба-яга), может в зверином (кит, медведь, бык), может в стихийном, природном (море, лес, снежная буря, земля (подземелье)). В любом случае это источник жизни. Герой должен пройти через этот источник, умереть – и родиться заново, чтобы стать «причастным» «к жизни божеско-всемирной» (слова Тютчева).
Источник жизни может, как Протей, принимать различные формы. Например, в фильме Хичкока «Незнакомцы в поезде» (Strangers on a train, 1951) Афродита предстает в виде сорвавшейся и бешено крутящейся, светящейся карусели (с лошадками и сидящими на них испуганными детьми), в то время как герой сцепился на этой карусели в смертельной схватке со своим двойником. А в мифе о Тесее Афродита – это Лабиринт.
Двойник тоже ведет себя, как Протей: меняет облик, пульсирует. В принципе его нет, он – это то, во что должен превратиться герой, пройдя через смерть. Герой должен стать зверем, потому что зверь – это неотъемлемая часть природного мира, а задача героя как раз и есть слиться с этим миром, чтобы чувствовать и знать его. Так сказать, научиться понимать птичий язык, чтобы не возвращаться с охоты с пустыми руками. Вместе с тем, поскольку герой проходит через смерть, зверь поедает его, враждебен ему, страшен. С другой стороны (новый облик Протея, новое переключение), герой ведь оживает, значит, это он победил зверя, съел его. Кто бы кого ни съедал, в любом случае в центре – пожирание (героя зверем или зверя героем), жертвоприношение (принесение в жертву зверя или самого себя).
Звериный двойник имеет ряд признаков. Он – явный чужак: часто предстает либо прямо зверем (или полузверем – как, например, Минотавр), либо человеком не белой расы, либо просто иностранцем, либо смуглым человеком (иногда всего лишь брюнетом),[148] либо человеком в маске, либо куклой, либо статуей. Если это человек, то одет часто в одежду, напоминающую шкуру («заячий тулуп» Пугачева в «Капитанской дочке» Пушкина, тулуп Рогожина в «Преступлении и наказании», одежда из верблюжьей шерсти Иоанна Крестителя и т. п.). Иногда он просто волосат, как Исав, – что, конечно, есть облегченный вариант звериной шкуры (и когда Иаков прикрывает руки и шею шкурой ягненка, чтобы слепой отец принял его за брата, это становится явным). Облегченным вариантом шкуры может также выступать повышенная кудрявость.[149] Двойник нередко кивает или подмигивает. В руке у него нож (или топор). Он может зарезать, но часто погибает сам. Нередко ему отрезают голову. При этом часто появляется образ мяча или шара (шарика). Так, в упомянутом выше фильме Хичкока двойник перед пединком на карусели заставляет лопнуть шарик ребенка, поднеся к нему сигарету. (Ребенок же до этого играл, угрожая двойнику игрушечным пистолетом.) А главный герой фильма перед поединком играет в теннис (то есть мы видим мячик и двух противников) – и выигрывает матч. В схватке на карусели двойник погибает, раздавленный упавшим на него карусельным конем. До этого же двойник в драке пытался подсунуть голову героя под опускающееся копыто «скачущего» карусельного коня. Вот и получается, что он не просто двойник, а именно звериный двойник. Пытаясь убить героя, он как бы становится конем. Кружащиеся, а также поднимающиеся и опускающиеся карусельные кони – это одновременно и животный мир, в который оказываются втянуты дерущиеся, и ожившие статуи. Карусель производит и смерть, и жизнь: она убивает двойника и спасает героя.
Вы увидите эту «существенную схему» в любом художественном произведении (и, один раз увидев, не сможете видеть иначе, уж извините). От произведения к произведению она меняется, пульсирует, как Протей. Иногда она пульсирует и в самом произведении, так что двойников может быть больше, чем один, равно как и Афродит, и героев. Например, в мифе о Тесее Ариадна со своей путеводной нитью – тоже ипостась Афродиты, тот же источник жизни, что и Лабиринт. Или: в фильме Хичкока двойник, преследуя женщину, свою жертву в увеселительном парке, садится вслед за ней на лодку и проплывает через темный TUNNEL OF LOVE. И этот «туннель любви» – тоже Афродита, равно как и помогающая герою главная героиня фильма, наряду со светящейся каруселью. Есть в фильме и другие пары двойников (по меньшей мере еще три пары). Вот одна из них: сестра главной героини и убитая двойником женщина. Это, скажем, двойницы. Их сходство подчеркнуто их очками. Разбитые очки убитой женщины затем показаны сами по себе, это маска. (Знаменитый кадр фильма – удушение – отражается в очках жертвы, упавших в траву. Но и потом они видны в фильме отдельно: двойник-убийца предъявляет их герою.) А двойничество подчеркнуто самой двойной формой очков.[150] Упавшие очки, отражающие убийство, – не просто эффектный кадр. Он говорит нам о двойничестве и его убийственной, жертвоприносительной роли.
И вот я жарю яичницу. Сам готовлю себе ужин, я – герой. Подхожу к плите и зажигаю огонь. Это – алтарь, на котором будет совершено жертвоприношение, это источник жизни (есть хочу – умираю), это Афродита. Я разбиваю яйца ножом (вот она, смерть животного – поскольку яйца из курицы). Ножом! Овальные яйца, похожие на головы! («Вот опасный псих», – скажете вы.) Пожарив яичницу, я съедаю ее! Я воссоединился с животным миром. Я полон сил. Я словно родился заново.
Это автопародия на данную книгу. Но это и на самом деле так. От «существенной формы» нет спасения и в обыденной жизни.
Эйзенштейн и два гусара
Зачем Лев Толстой написал «Войну и мир»? Что он хотел понять, в чем разобраться?
Это, в общем-то, известно. Толстой вернулся с Крымской войны, в которой Россия потерпела поражение. Николай I умер – и в России начиналась новая эпоха, эпоха реформ, так сказать, «перестройка». Смена Николая I Александром II в этом смысле напомнила смену Павла I Александром I («дней Александровых прекрасное начало» – Пушкин). Однако для Толстого внешнее сходство эпох лишь оттеняет глубокое их различие, о чем он с иронией пишет:
«…все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, всё хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в двенадцатом году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в пятьдесят шестом году нас отшлепал Наполеон III».
Это отрывок из начала повести «Декабристы», оставшейся наброском. В дальнейшем замысел повести о декабристах разовьется в роман «Война и мир». В повести рассказывается, как декабрист Пьер Безухов (пока еще, правда, без самой этой фамилии) возвращается из сибирской ссылки – с женой Наташей и двумя взрослыми детьми.
Толстого поразили ссыльные декабристы, вернувшиеся из Сибири как раз тогда, когда сам он вернулся с Крымской войны. Вот они, победители Наполеона I, «поколение богатырей» (по словам Герцена). Или как сказано в стихотворении Лермонтова «Бородино»:
- – Да, были люди в наше время.
- Не то, что нынешнее племя:
- Богатыри – не вы!
Свое же поколение Толстой отнюдь не ощущает как богатырское. Упадок сил в обществе чувствовал уже и Лермонтов, о чем и говорил в стихотворении «Дума» 1839 года:
- Печально я гляжу на наше поколенье!
- Его грядущее – иль пусто, иль темно,
- Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
- В бездействии состарится оно.
- Богаты мы, едва из колыбели,
- Ошибками отцов и поздним их умом,
- И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
- Как пир на празднике чужом.
- К добру и злу постыдно равнодушны,
- В начале поприща мы вянем без борьбы;
- Перед опасностью позорно-малодушны,
- И перед властию – презренные рабы.
- Так тощий плод, до времени созрелый,
- Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
- Висит между цветов, пришлец осиротелый,
- И час их красоты – его паденья час.
- <…>
- И ненавидим мы, и любим мы случайно,
- Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
- И царствует в душе какой-то холод тайный,
- Когда огонь кипит в крови.
Сравните с тем, что пишет Герцен в книге «Былое и думы» о людях XVIII века:
«Прошлое столетие произвело удивительный кряж людей… со всеми слабостями регентства, со всеми силами Спарты и Рима. Эти Фоблазы и Регулы вместе отворили настежь двери революции и первые ринулись в нее, поспешно толкая друг друга, чтоб выйти в “окно” гильотины. Наш век не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызывало их везде, даже там, где они были не нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство».
То есть намечается такая линия: происходит постепенный упадок сил в обществе, оскудение характеров за четыре поколения: поколение конца XVIII века – сильные люди – сильные до «уродства», до бешенства, поколение декабристов – тоже сильные, но уже менее «бешеные», поколение Лермонтова – надломленное («холод тайный» в душе), поколение Толстого – слабое.
Так это или это упрощение? Видимо, это так – хотя бы потому, что они сами (Лермонтов, Герцен, Толстой и многие другие) именно так воспринимали.
Толстой и самого себя не ощущал богатырем. В октябре 1860 года он записывает в дневнике: «Нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти – надо выйти из этого».
Видимо, Толстой написал «Войну и мир» для того, чтобы разобраться, что же такое особенное было в тех людях, которые вступили в историю 50 лет назад, что именно давало им силу не только побеждать, но и просто жить? Как им удавалось выходить из «нерешительности, праздности, тоски, мысли о смерти»?
В этом смысле интересным ключом к «Войне и миру» является повесть «Два гусара», написанная Толстым в 1856 году (то есть в том же году, когда Толстой начал писать повесть о декабристе). Два гусара – граф Турбин и его сын – олицетворяют собой две эпохи. Турбин-первый (я не хочу называть его старшим, потому что в повести сначала рассказывается о нем, двадцатипятилетнем или чуть более старшем, а затем о его сыне – примерно того же возраста) принадлежит «поколению богатырей». Мы застаем его «в 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин <…> – в те наивные времена, когда <…> когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки…» и т. д. (повесть начинается с этого огромного «толстовского» предложения – целого культурологического исследования).
Турбин-первый, гусарский офицер, оказывается проездом в губернском городе К., проживает в нем день и ночь, а на следующее утро уезжает. Перед нами человек, достойный зависти. Он все делает не обдумывая, слушаясь лишь своего сердца, – и все выходит прекрасно. Заводит сразу знакомых (он всем моментально симпатичен), едет на бал (и всех покоряет своей личностью и своими танцами), соблазняет молодую вдовушку, спасает молоденького уланского корнета, проигравшегося шулеру (дает шулеру по физиономии и отнимает деньги), кутит у цыган и т. п., и все выходит славно. Турбин-первый словно находится в танце, а вокруг него закручиваются события. Жизнь, видя, какой он молодец, какой он отчаянный и добрый малый, подыгрывает ему. Турбин-первый – «веселый клоун». А затем перед нами возникает «грустный клоун» – его сын:
«Прошло лет двадцать. Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарелось, еще больше родилось и умерло мыслей; много прекрасного и много дурного старого погибло, много прекрасного молодого выросло и еще больше недоросшего, уродливого молодого появилось на свет Божий.
Граф Федор Турбин уже давно был убит на дуэли с каким-то иностранцем, которого он высек арапником на улице; сын, две капли воды похожий на него, был уже двадцатитрехлетний прелестный юноша и служил в кавалергардах. Молодой граф Турбин морально вовсе не был похож на отца. Даже и тени в нем не было тех буйных, страстных и, говоря правду, развратных наклонностей прошлого века. Вместе с умом, образованием и наследственной даровитостью натуры любовь к приличию и удобствам жизни, практический взгляд на людей и обстоятельства, благоразумие и предусмотрительность были его отличительными качествами. По службе молодой граф шел славно: двадцати трех лет уже был поручиком… При открытии военных действий он решил, что выгоднее для производства перейти в действующую армию, и перешел в гусарский полк ротмистром, где и получил скоро эскадрон».
Турбин-второй оказывается проездом в том же городке и тоже с тем, чтобы выехать из него следующим утром. Он – неприятный человек. Так же как отец всех привлекал и вовлекал в свое движение, всех очаровывая и никого не обижая (кроме шулера, который, впрочем, не обиделся, а разозлился из-за неудачи – потери денег), сын всех отталкивает и всех обижает. Отца он осуждает:
«А главное, что все эти господа, которые уверяют, что знали моего отца, чтоб подделаться ко мне, и, как будто очень милые вещи, рассказывают про отца такие штуки, что слушать совестно. Оно правда, я не увлекаюсь и беспристрастно смотрю на вещи, – он был слишком пылкий человек, иногда и не совсем хорошие штуки делал. Впрочем, все дело времени. В наш век он, может быть, вышел бы и очень дельный человек, потому что способности-то у него были огромные, надо отдать справедливость».
Кажется, последняя мысль второго Турбина и есть мысль Толстого: сама эпоха диктует, каким быть Турбину. Турбин-то как бы один, но Толстой поместил его сначала в одну эпоху, а затем в другую – и посмотрите, что получилось. Противоположные результаты! «Пылкий» человек – и «дельный» человек.
Вы, наверное, уже догадались, куда я клоню (зная мою ide fixe, мое насильственное представление). Турбин-первый и Турбин-второй являются двойниками-антиподами. А они олицетворяют собой эпохи. Значит, двойниками могут являться эпохи. Значит, та «существенная форма», которая лежит в основе художественного произведения, лежит и в основе смены эпох.
Фокус романа «Война и мир» в том, что его герои – люди 1800-х годов – думают и чувствуют точно так же, как люди 1850-х годов, как люди поколения Толстого, как герои «Севастопольских рассказов» (офицеры). Турбин-первый и Турбин-второй оказываются соединенными. Это как если бы молодого человека вырвали из нашего времени и перенесли бы в шестидесятые годы XX века. Представьте себе на минутку. «Солнышко лесное» и т. п. Вот такой странный эксперимент и проводится Толстым.
(А может, это никакой не эксперимент, а просто обычное недоразумение? Мало ли исторических романов, в которых историчны одни только декорации, а люди ничем не отличаются от современников автора? Я надеюсь показать, что у Толстого получается нечто совсем иное.)
Толстой решает вопрос: что делать Турбину-второму (не противному – снимем оценочность, – а просто рефлектирующему и сомневающемуся), чтобы жить и быть способным на «пылкий» человеческий поступок. На поступок, который правильно вписывается в общую жизнь, принося счастье как совершающему его человеку, так и окружающим его людям. На поступок, который в силах оказать влияние на действительность, «цепляя ее» (выражение Толстого).
Этот вопрос можно было бы назвать вопросом сороконожки. Момент первый: сороконожка не думает, в какой последовательности двигать ногами, – и успешно идет вперед. Это, скажем, Турбин-первый, это «поколение богатырей». Момент второй: сороконожка задумалась о движении собственных ног, запуталась и остановилась. Это следующее, рефлексирующее, сомневающееся во всем, робкое поколение – поколение, на которое «печально я гляжу». Момент третий – а какой момент третий? Как сделать так, чтобы сороконожка вновь пошла? Она ведь не может просто вернуться к первому, бездумному состоянию, отбросив рефлексию. Нужно действительно что-то третье. Нужно, чтобы сороконожка и осознавала движения своих ножек, и все равно шла. Это-то как раз и решается в «Войне и мире».
(Тем более что у самого Толстого, у Толстого как человека – особое, расширенное восприятие мира. Он по природе своей – сороконожка. Ему невозможно жить, не открыв этот таинственный третий момент.)
Читая Толстого, трудно не заметить «состояния измененного сознания», подчас возникающие у его героев. Они вдруг перестают видеть действительность привычным образом. Все обычные связи между вещами оказываются нарушенными – так, словно из ожерелья выдернули нитку – и бусинки раскатились.
Вот, например, Оленин из повести «Казаки», едущий на извозчике:
«Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: “Славные, люблю”, – и раз даже сказал: “Как хватит! Отлично!” И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: “Уж не пьян ли я?”Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина».
Или вот Анна Каренина в поезде:
«Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? “Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?” Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этт с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело».
Или вот Николай Ростов из «Войны и мира»:
«Опять остановив лошадей, Николай оглянулся кругом себя. Кругом была все та же пропитанная насквозь лунным светом волшебная равнина с рассыпанными по ней звездами. “Захар кричит, чтобы я взял налево; а зачем налево? – думал Николай. – Разве мы к Мелюковым едем, разве это Мелюковка? Мы Бог знает где едем, и Бог знает что с нами делается – и очень странно и хорошо то, что с нами делается”. – Он оглянулся в сани.
– Посмотри, у него и усы и ресницы – все белое, – сказал один из сидевших странных, хорошеньких и чужих людей с тонкими усами и бровями.
“Этот, кажется, была Наташа, – подумал Николай, – а эта m-mе Schoss; а может быть, и нет, а этот черкес с усами – не знаю кто, но я люблю ее”.
– Не холодно ли вам? – спросил он. Они не отвечали и засмеялись. Диммлер из задних саней что-то кричал, вероятно, смешное, но нельзя было расслышать, что он кричал.
– Да, да, – смеясь, отвечали голоса.
Однако вот какой-то волшебный лес с переливающимися черными тенями и блестками алмазов и с какой-то анфиладой мраморных ступеней, и какие-то серебряные крыши волшебных зданий, и пронзительный визг каких-то зверей. “А ежели и в самом деле это Мелюковка, то еще страннее то, что мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку”, – думал Николай».
Такое состояние сознания было, думается мне, нередким для Толстого. Он не так часто вводит его непосредственно в текст, но оно, скорее всего, лежит в основе его могучего художественного въдения мира в целом.
«Мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку». Это, если хотите, формула. Сороконожка пошла. Мы попали в волшебный мир («Бог знает где»), и это привело нас туда, куда надо («в Мелюковку»). Это и есть третий момент, символическое (или мифическое, или просто волшебное) мировосприятие. Его действенность особенно очевидна, всплывает на поверхность в двух эпизодах «Войны и мира»: в эпизоде слушающего воображаемую фугу Пети Ростова и в эпизоде вдохновенно дирижирующего действиями своей батареи капитана Тушина. Я привожу эти эпизоды и подробнее говорю о них в книге «Портрет слова». Здесь же только скажу, что и Пете, и Тушину удается соединить внешний мир со своей внутренней, личной музыкой. Когда такое происходит, действия человека «цепляют» действительность. «Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно». А значит, найден выход из «нерешительности, праздности, тоски, мысли о смерти». На новом витке достигается то, что было доступно Турбину-первому и чем был обделен Турбин-второй. Что и требовалось доказать.
В романе «Анна Каренина» того же волшебного состояния достигает Левин – когда косит:
«Прошли еще и еще ряд. Проходили длинные, короткие, с хорошею, с дурною травой ряды. Левин потерял всякое сознание времени и решительно не знал, поздно или рано теперь. В его работе стала происходить теперь перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен.
<…>
Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой. Это были самые блаженные минуты».
Это, конечно, именно то чувство, которое испытывает художник в момент вдохновения.
Выходом из тупика оказывается художественное отношение к миру. Толстой находит выход в символическом мировосприятии (в котором как раз и соединяются внутренний и внешний миры человека).
Посмотрите на следующий рисунок:
Это рисунок Сергея Эйзенштейна из работы-наброска «Чет – Нечет», передающий (по его мысли) «костяк» построения художественного произведения. Эйзенштейн тоже искал «существенную форму», рассматривая на разных примерах сочетание Чета и Нечета, инь и ян в произведении искусства. Я не буду здесь пересказывать идею Эйзенштейна, ограничусь рекомендацией прочесть саму работу, во многом подтверждающую и дополняющую то, о чем говорится в моих книгах. Сейчас же я предлагаю посмотреть на этот рисунок как на иллюстрацию к тому, что мы говорили об эпохах-двойниках. Вы видите по бокам «двух гусаров», двух двойников-антиподов. А посредине – их соединение. В других главах книги мы видели схему: Изида – и два зверя по бокам. Или: бык – и два героя по бокам. И мы определили это наиболее общо как источник жизни – и двойники-антиподы по бокам.
Мне кажется особенно интересным, что третья эпоха (скажем так: эпоха символизма) – только еще наступающая во времена «Войны и мира» и «Анны Карениной», грядущая эпоха – оказывается в середине, между двумя предшествующими эпохами, занимает место источника жизни. Тут приоткрывается некая тайна нелинейного времени в истории.
Лошадиный глаз
Очевидно (и хорошо известно), что в романе «Анна Каренина» самого Толстого (его мысли о семье, хозяйстве и т. п.) представляет Левин. Это наиболее близкий Толстому персонаж. А наиболее далекий, пожалуй, Вронский (как и для Левина). Вронский представляет собой все то, от чего Толстой отталкивается (внешняя, светская жизнь). Однако есть нечто, что объединяет Левина и Вронского. Во-первых, это некоторые сюжетные вещи (любовь Кити сначала к Вронскому, потом к Левину, увлечение Вронского Анной Карениной и его любовь к ней, краткое увлечение Левина Анной и т. п.). Во-вторых, Анна, познакомившись с Левиным, видит в нем некое особое мужское качество, благодаря которому она могла бы его полюбить, и это качество (не названное Толстым, а только указанное) у Левина – общее с Вронским («несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина»). В-третьих, Кити с Левиным и Анна с Вронским ведут себя часто довольно одинаково: они то и дело ревнуют и обижаются на то, что у спутника жизни есть другие дела и интересы помимо них. Тут вы, наверное, мужчины, улыбнулись и подумали: так поступают все женщины. Думаю, что всё же не все, к счастью. Тут Толстой, видимо, выразил свой собственный мучительный опыт.
Но главное не это. Вронский (не от английского ли слова ‘wrong’ его фамилия, особенно если принять во внимание, сколько всего английского в романе, вплоть до английских вариантов имен персонажей и массы английских фраз) ломает хребет лошади во время скачки и ломает жизнь Анны Карениной. Как заметил Набоков, и в сцене «падения» Анны, и в сцене скачек у Вронского дрожит нижняя челюсть:
«То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, – это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.
– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. – Анна, ради Бога!..
Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее».
И этот момент романа повторится (с вариацией) в сцене самоубийства Анны, аукнется настоящим спинным переломом:
«Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину».
А вот как подобное происходит с лошадью (Фру-Фру):
«Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчет о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом».
Анна Каренина, вообще говоря, – это само воплощение жизни, прекрасной и опасной. И еще это воплощение глаз Толстого, или, точнее, глаз самой этой жизни. Иными словами, Анна – Муза Толстого. Это проявляется в сквозном образе романа – блестящих глазах, в частности, глазах Анны, ощущающих самих себя, собственное въдение:
«Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела».
А вот глаза Анны в тот момент, когда Вронский встречает ее впервые:
«Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке».
Это «Прекрасная Дама», «Хозяйка зверей», Артемида (и, таким образом, нечто совершенно несклонное к браку). И ее «двойница» в романе – загубленная Вронским лошадь. Вот Фру-Фру перед скачкой:
«Фру-Фру продолжала дрожать, как в лихорадке. Полный огня глаз ее косился на подходившего Вронского».
А потом будет то, что мы уже прочли: «пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом».
И это, при всех лошадиных отличиях, та же самая лошадь, которую бьют по глазам (вот-вот!) и убивают в «Преступлении и наказании» Достоевского. Та лошадь – «двойница» и Лизаветы, и Сони, которые сами суть «двойницы».
Итак, Прекрасная Дама, она же мифический зверь. Итак, мифический источник жизни. Что за ерунда, разве Толстой – символист? Нет, он не символист. В том смысле, что когда непосредственно читаешь какой-либо эпизод романа, символизма не ощущаешь, просто погружаешься в жизнь героев (у записного символиста же символ сразу нужно узнавать как символ). Да, он символист. В том смысле, что по окончании чтения (и даже совсем не сразу) проступают символы, заключенные в романе. Такой вот символизм замедленного действия.
Более того, эти символы входят в плоть культуры и продолжают, и продолжают в ней проступать: и в «Прекрасной Даме» Блока, и в этих вот стихах Мандельштама – тоже о сломанной спине зверя:
- Век мой, зверь мой, кто сумеет
- Заглянуть в твои зрачки
- И своею кровью склеит
- Двух столетий позвонки?
- <…>
- И еще набухнут почки,
- Брызнет зелени побег,
- Но разбит твой позвоночник,
- Мой прекрасный жалкий век!
- И с бессмысленной улыбкой
- Вспять глядишь, жесток и слаб,
- Словно зверь, когда-то гибкий,
- На следы своих же лап.
Обратите внимание не только на «позвоночник», но и на «зрачки».
Роман «Анна Каренина» – о гибели въдения, о гибели зрения.
Можно еще заметить, что Толстой, убивая своего прекрасного персонажа (Анну Каренину), прощался (или, скажем, начинал прощание) и с художественным творчеством. В этом смысле он не только Левин, но и Вронский. Причем не так, как писатель вообще «вынимает из себя» любого персонажа, а более глубинно: Вронский – его alter ego. Скажем так: если Левин – близкий двойник Толстого, то Вронский – его далекий двойник, двойник-антипод. От которого он отталкивался, но которому все же завидовал, как завидует Вронскому Левин.
Но нельзя упрекать Толстого, что он “wronged” жизнь, ту (того времени) жизнь. Что-то “wrong”, что-то переламывающееся, что-то теряющее зрение было в самой той жизни, и писатель это, как говорится, «уловил».
Ритуальный нож
В романе Германа Гессе «Степной волк» при появлении звериного двойника главного героя (Гарри Галлера) появляется и нож:
«Тяжелая волна страха и мрака захлестнула мне сердце, все снова вдруг встало передо мной, я снова почувствовал вдруг в глубинах души беду и судьбу. В отчаянии я полез в карман, чтобы достать оттуда фигуры, чтобы немного поколдовать и изменить весь ход моей партии. Фигур там уже не было. Вместо фигур я вынул из кармана нож. Испугавшись до смерти, я побежал по коридору, мимо дверей, потом вдруг остановился у огромного зеркала и взглянул в него. В зеркале стоял, с меня высотой, огромный прекрасный волк[151], стоял тихо, боязливо сверкая беспокойными глазами. Он нет-нет да подмигивал мне…»
Ритуальный нож инков, которым отрубали голову жертвы
Поскольку в «существенной форме» переход от двойника к двойнику происходит через смерть (жертвоприношение), очень часто при этом возникает и образ орудия умерщвления – ритуальный (или жертвенный) нож. Когда автор в своем повествовании доходит до образа двойников, он подспудно ощущает, что должен появиться, условно говоря, нож (это может быть действительно нож, как в «Снежной королеве» Андерсена при рассказе о Маленькой Разбойнице – «двойнице» Герды,[152] это может быть и гарпун, и томагавк, и деревянный меч – как в «Моби Дике», и топор – как в «Капитанской дочке» Пушкина, и «рогатый сук» – как в «Мцыри» Лермонтова, и заостренное бревно – как в истории об Одиссее и Полифеме). А дальше автор думает, что же ему с этим ножом делать, куда и как его воткнуть.
В рассказе о жертвоприношении Исаака Авраамом мы видим жертвенник, двойников (Исаак, которого Авраам собирался принести в жертву, – и агнец, принесенный в жертву вместо него), ритуальный нож.
Караваджо. Принесение в жертву Исаака. Около 1598 года
В рассказе об Иоанне Крестителе мы видим двойников (Иисуса Христа и Иоанна Крестителя), Святую Троицу (в момент крещения Христа), нож, отрезавший голову Иоанна.
В рассказе об аресте Иисуса Христа в Гефсиманском саду мы видим двойников (Христа и Иуду) – и меч. То, что Иисус и Иуда – двойники-антиподы, хорошо видно и по тому, как во время Тайной вечери Иисус обращается к Иуде,[153] и по поцелую Иуды, и по тому, что Иуда находит смерть на дереве (в то время как Иисус умирает на кресте – «мировом древе»).
Самоубийство Иуды. Собор Сент-Лазар в Отёне (Cathdrale Saint-Lazare, Autun)
А меч тут оказывается вообще «с боку-припеку»:
«Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И, тотчас подойдя к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг, для чего ты пришел? Тогда подошли и возложили руки на Иисуса, и взяли Его. И вот, один из бывших с Иисусом, простерши руку, извлек меч свой и, ударив раба первосвященникова, отсек ему ухо. Тогда говорит ему Иисус: возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут».
Джотто ди Бондоне. Поцелуй Иуды (фрагмент картины). Начало XIV века
Ритуальный нож проявился не только в этом мече, но и, видимо, в копье, которое римский солдат вонзил в бок распятого Христа. Интересно, что есть апокрифическая легенда (пусть довольно нелепая), связывающая рану от копья с Иудой (то есть копье – с двойником). Согласно апокрифу «Арабское евангелие детства Спасителя», Иуда Искариот жил в одном селении с Иисусом и был одержим сатаной. Когда мать привела его на лечение к маленькому Христу, Иуда, разозлившись, укусил Иисуса за бок, после чего разрыдался и был исцелен. «И тот бок Иисуса, который ему Иуда поранил, иудеи потом копьем пронзили».
В поэме «Германия. Зимняя сказка» Генрих Гейне рассказывает, как ему является двойник-тень с топором. И находит рациональное, «практически-трезвое» объяснение, зачем нужен топор. Он пригодится, чтобы вырубать все отсталое и безобразное из нашей общественной жизни, это топор революции:
- Я сам, засидевшись в ночи у стола
- В погоне за рифмой крылатой,
- Не раз замечал, что за мною стоит
- Неведомый соглядатай.
- Он что-то держал под черным плащом.
- Но вдруг – на одно мгновенье —
- Сверкало, будто блеснул топор,
- И вновь скрывалось виденье.
- Он был приземист, широкоплеч,
- Глаза – как звезды, блестящи.[154]
- Писать он мне никогда не мешал,
- Стоял в отдаленье чаще.
- Я много лет не встречался с ним,
- Приходил он, казалось, бесцельно,
- Но вдруг я снова увидел его
- В полночь на улицах Кельна.
- Мечтая, блуждал я в ночной тишине
- И вдруг увидал за спиною
- Безмолвную тень. Я замедлил шаги
- И стал. Он стоял за мною.
- Стоял, как будто ждал меня,
- И вновь зашагал упорно,
- Лишь только я двинулся. Так пришли
- Мы к площади соборной.
- Мне страшен был этот призрак немой!
- Я молвил: «Открой хоть ныне,
- Зачем преследуешь ты меня
- В полуночной пустыне?
- Зачем ты приходишь, когда все спит,
- Когда все немо и глухо,
- Но в сердце – вселенские чувства, и мозг
- Пронзают молнии духа?
- О, кто ты, откуда? Зачем судьба
- Нас так непонятно связала?
- Что значит блеск под плащом твоим,
- Подобный блеску кинжала?»
- Ответ незнакомца был крайне сух
- И даже флегматичен:
- «Пожалуйста, не заклинай меня,
- Твой тон чересчур патетичен.
- Знай, я не призрак былого, не тень,
- Покинувшая могилу.
- Мне метафизика ваша чужда,
- Риторика не под силу.
- У меня практически-трезвый уклад,
- Я действую твердо и ровно,
- И, верь мне, замыслы твои
- Осуществлю безусловно.
- Тут, может быть, даже и годы нужны,
- Ну что ж, подождем, не горюя.
- Ты мысль, я – действие твое,
- И в жизнь мечты претворю я.
- Да, ты – судья, а я палач,
- И я, как раб молчаливый,
- Исполню каждый твой приговор,
- Пускай несправедливый.
- Пред консулом ликтор шел с топором,
- Согласно обычаю Рима.
- Твой ликтор, ношу я топор за тобой
- Для прочего мира незримо.
- Я ликтор твой, я иду за тобой,
- И можешь рассчитывать смело
- На острый этот судейский топор.
- Итак, ты – мысль, я – дело».[155]
Это пишет немецкий романтик. А вот другой романтик, французский (Альфред де Мюссе), тоже видит двойника и ритуальный нож (в русском переводе – кинжал, во французском оригинале – меч), но подыскивает орудию убийства другое объяснение, а именно ревность («Декабрьская ночь», перевод Набокова):
- Во дни слепой сердечной жажды
- я у огня рыдал однажды,
- измену первую кляня;
- поближе к трепетному свету
- сел кто-то, в черное одетый,
- как брат, похожий на меня.
- Дышал он сумрачной тоскою;
- он твердь указывал рукою,
- в другой руке блестел кинжал,
- он знал мои глухие думы,
- но испустил лишь вздох угрюмый
- и, как видение, пропал.
В повести «Двойник» Достоевского двойник Голядкина (Голядкин-младший) отнимает у него (у Голядкина-старшего) важную административную бумагу – при помощи хитрости с перочинным ножичком:
«Вдруг, и почти из-под руки Андрея Филипповича, стоявшего в то время в самых дверях, юркнул в комнату господин Голядкин-младший, суетясь, запыхавшись, загонявшись на службе, с важным решительно-форменным видом, и прямо подкатился к господину Голядкину-старшему, менее всего ожидавшему подобного нападения…
– Бумаги, Яков Петрович, бумаги… его превосходительство изволили спрашивать, готовы ль у вас? – защебетал вполголоса и скороговоркой приятель господина Голядкина-старшего. – Андрей Филиппович вас ожидает…
– Знаю и без вас, что ожидают, – проговорил господин Голядкин-старший тоже скороговоркой и шепотом.
– Нет, я, Яков Петрович, не то; я, Яков Петрович, совсем не то; я сочувствую, Яков Петрович, и подвигнут душевным участием.
– От которого нижайше прошу вас избавить меня. Позвольте, позвольте-с…
– Вы, разумеется, их обернете оберточкой, Яков Петрович, а третью-то страничку вы заложите закладкой, позвольте, Яков Петрович…
– Да позвольте же вы, наконец…
– Но ведь здесь чернильное пятнышко, Яков Петрович, вы заметили ль чернильное пятнышко?..
Тут Андрей Филиппович второй раз кликнул господина Голядкина.
– Сейчас, Андрей Филиппович; я вот только немножко, вот здесь… Милостивый государь, понимаете ли вы русский язык?
– Лучше всего будет ножичком снять, Яков Петрович, вы лучше на меня положитесь: вы лучше не трогайте сами, Яков Петрович, а на меня положитесь, я же отчасти тут ножичком…
Андрей Филиппович третий раз кликнул господина Голядкина.
– Да, помилуйте, где же тут пятнышко? Ведь, кажется, вовсе нету здесь пятнышка?
– И огромное пятнышко, вот оно! вот, позвольте, я здесь его видел; вот, позвольте… вы только позвольте мне, Яков Петрович, я отчасти здесь ножичком, я из участия, Яков Петрович, и ножичком от чистого сердца… вот так, вот и дело с концом…
Тут, и совсем неожиданно, господин Голядкин-младший, вдруг ни с тоо ни с сего, осилив господина Голядкина-старшего в мгновенной борьбе, между ними возникшей, и во всяком случае совершенно против воли его, овладел требуемой начальством бумагой и, вместо того чтоб поскоблить ее ножичком от чистого сердца, как вероломно уверял он господина Голядкина-старшего, – быстро свернул ее, сунул под мышку, в два скачка очутился возле Андрея Филипповича, не заметившего ни одной из проделок его, и полетел с ним в директорский кабинет. Господин Голядкин-старший остался как бы прикованным к месту, держа в руках ножичек и как будто приготовляясь что-то скоблить им…»
Вот, пожалуйста, двойники, жертвенник и ритуальный нож, превратившиеся в чиновников, борющихся за бумагу, – и в перочинный ножик.
(Интересно, что Голядкин в связи со своим двойником вспоминает и об «иудином поцелуе».)
В романе Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд» будущий скульптор Гольдмунд, сбежав из монастыря, где был учеником, отправляется бродяжничать. Он – в людях, смотрит жизнь, так сказать. (На самом деле его путь – к образу Праматери – Urmutter, воплотить который станет его мечтой.) В одной из деревень он встречает женщину, в которой видит один из вариантов, прообразов того, что ищет, а сразу после этого знакомится с другим бродягой, который сыграет роль его двойника-антипода:
«В одной деревне, где у бедных крестьян не было хлеба, но был пшенный суп, нашел он в один из следующих вечеров ночлег. Новые переживания ожидали его здесь. У крестьянки, гостем которой он был, ночью начались роды, и Гольдмунд присутствовал при этом, его подняли с соломы, чтобы он помог, хотя в конце концов дела для него не нашлось, он только держал светильню, пока повивальная бабка делала свое дело. В первый раз видел он роды и, не отрываясь, смотрел удивленными, горящими глазами на лицо роженицы, неожиданным образом обогатившись новым переживанием. Во всяком случае, то, что он увидел в лице роженицы, показалось ему достойным внимания. При свете сосновой лучины с большим любопытством всматриваясь в лицо мучающейся родами женщины, он заметил нечто неожиданное: линии искаженного лица немногим отличались от тех, что он видел в момент любовного экстаза на других женских лицах! Выражение сильной боли было, правда, явнее и больше искажало черты лица, чем выражение сильного желания, но в основе не отличалось от него, это была та же оскаленная сосредоточенность, те же вспышки и угасания. Удивительно, не понимая, почему так происходит, он был поражен тем, что боль и желание могут быть похожи друг-друга как родные.
И еще кое-что пережил он в этой деревне. Из-за соседки, которую он заметил утром после ночи с родами и которая на вопрошание его влюбленных глаз сразу ответила согласием, он остался в деревне на вторую ночь и осчастливил женщину, так как впервые после всех возбуждений и разочарований последних недель мог удовлетворить свой пыл. А эта задержка привела его к новому происшествию; из-за нее на второй день на этом же крестьянском дворе он встретил товарища, длинного отчаянного парня по имени Виктор, выглядевшего наполовину попом, наполовину разбойником, который приветствовал его обрывками латыни, выдавая себя за странствующего студента, хотя он давно вышел из этого возраста».
Виктор пытается во время ночлега обокрасть Гольдмунда, происходит схватка, в результате которой Гольдмунд убивает Виктора ножом:
«Но он, должно быть, все-таки погрузился в полусон, потому что испугался и был поражен, когда почувствовал, что руки Виктора осторожно ощупывают его платье. В одном кармане у него был нож, в другом – дукат. То и другое Виктор непременно украл бы, если бы нашел.
Он притворился спящим, повернулся туда-сюда как бы во сне, пошевелил руками, и Виктор отполз назад. Гольдмунд очень разозлился на него, он решил завтра же расстаться с ним.
Но когда через какой-нибудь час Виктор опять склонился над ним и начал обыскивать, Гольдмунд похолодел от бешенства. Не пошевельнувшись, он открыл глаза и сказал с презрением: “Убирайся, здесь нечего воровать”.
Испугавшись крика, вор схватил Гольдмунда руками за горло. Когда же тот стал защищаться и хотел приподняться. Виктор сжал еще крепче и одновременно стал ему коленом на грудь. Гольдмунд, чувствуя, что не может больше дышать, рванулся и сделал резкое движение всем телом, а не освободившись, ощутил вдруг смертельный страх, сделавший его умным и сообразительным. Он сунул руку в карман, в то время как рука Виктора продолжала сжимать его, достал маленький охотничий нож и воткнул его внезапно и вслепую несколько раз в склонившегося над ним. Через мгновение руки Виктора разжались, появился воздух, глубоко и бурно дыша, Гольдмунд возвращался к жизни. Он попытался встать, длинный приятель со страшным стоном перекатился через него, расслабленный и мягкий, его кровь попала на лицо Гольдмунда. Только теперь он смог подняться, тут он увидел в сером свете ноги упавшего длинного, когда он дотронулся до него, вся рука была в крови. Он поднял его голову, тяжело и мягко, как мешок, она упала назад. Из груди и горла все еще текла кровь, изо рта вырывались последние вздохи жизни, безумные и слабеющие. “Я убил человека”, – подумал Гольдмунд и думал об этом все время, пока, стоя на коленях перед умирающим, не увидел, как по его лицу разлилась бледность “Матерь Божья, я убил”, – услышал он собственный голос».
То есть совершенно очевидно: Праматерь (источник жизни), двойники, нож. Обретя опыт смерти, убив как бы самого себя, Гольдмунд ощущает после этого острую жажду жизни – и, между прочим, жует ягоды, сорванные с заснеженного можжевельника – подобно тому как доктор Живаго жевал ягоды заснеженной рябины:
«Блуждая по пустынной заснеженной местности без крова, без дороги, без еды и почти без сна, он попал в крайне бедственное положение, как дикий зверь терзал его тело голод, несколько раз он в изнеможении ложился прямо среди поля, закрывал глаза, желая только заснуть и умереть в снегу. Но что-то снова поднимало его, он отчаянно и жадно цеплялся за жизнь, и в самой горькой нужде пробивалась и опьяняла его безумная сила и буйное нежелание умирать, невероятная сила голого инстинкта жизни. С заснеженного можжевельника он обрывал посиневшими от холода руками маленькие засохшие ягоды и жевал эту хрупкую жалкую пищу, смешанную с еловыми иголками, возбуждающе острую на вкус, утолял жажду пригоршнями снега».
Интересно появляется нож в романе Пастернака. Кубариха говорит, что может поразить им снеговую стихию, потому что та – живая:
«Думаешь, хвастаю, вру? А вот и не вру. Ну, смотри, слушай.
Придет зима, пойдет метелица в поле вихри толпить, кружить столбунки. И я тебе в тот столб снеговой, в тот снеговорот нож залукну, вгоню нож в снег по самый черенок, и весь красный в крови из снега выну».
Кот, баран и Передонов
В романе Сологуба «Мелкий бес» у Передонова два звериных двойника – кот и похожий на барана Володин.
Посмотрим сначала на кота. Сразу видно, что это оборотень, то есть и человек, и кот. А также черт, союзник недотыкомки. Двойником же Передонова делает его прежде всего сверкающий, следящий, преследующий героя взгляд. Кот, видимо, знает все тайны, всю душу Передонова. Это его «неутомимый враг». Кот имеет способность «вырастать до страшных размеров», то есть является Тенью героя. Кроме того, кот подчас появляется вместе с появлением зеркала, что тоже выдает двойника. Постоянные попытки Передонова как-то помучить кота также свидетельствуют о двойничестве:
«Передонов нагнулся и поднял кота. Кот был толстый, белый, некрасивый. Передонов теребил его, – дергал за уши, за хвост, тряс за шею. Володин радостно хохотал и подсказывал Передонову, что еще можно сделать.
– Ардальон Борисыч, дунь ему в глаза! Погладь его против шерсти!
Кот фыркал и старался вырваться, но не смел показать когтей, – за это его жестоко били. Наконец забава Передонову наскучила, и он бросил кота».
*«Кот, словно привлеченный криками, вышел из кухни, пробираясь вдоль стен, и сел около Передонова, глядя на него жадными и злыми глазами. Передонов нагнулся, чтобы его поймать. Кот яростно фыркнул, оцарапал руку Передонова, убежал и забился под шкап. Он выглядывал оттуда, и узкие зеленые зрачки его сверкали.
“Точно оборотень”, – пугливо подумал Передонов».
*«Вот под кроватью кот жмется и сверкает зелеными глазами, – на его шерсти можно колдовать, гладя кота впотьмах, чтобы сыпались искры. <…> Гадкий и страшный приснился Передонову сон: пришел Пыльников, стал на пороге, манил и улыбался. Словно кто-то повлек Передонова к нему, и Пыльников повел его по темным, грязным улицам, а кот бежал рядом и светил зелеными зрачками…»
*«Варвара с озабоченным лицом встретила Передонова.
– Ардальон Борисыч! – воскликнула она, – у нас-то какое приключение! Кот сбежал.
– Ну, – крикнул Передонов с выражением ужаса на лице. – Зачем же вы его отпустили?
– Что же мне за хвост его к юбке пришить? – досадливо спросила Варвара.
Володин хихикнул. Передонов думал, что кот отправился, может быть, к жандармскому и там вымурлычит все, что знает о Передонове, и о том, куда и зачем Передонов ходил по ночам, – все откроет да еще и того примяукает, чего и не было. Беды! Передонов сел на стул у стола, опустил голову и, комкая конец у скатерти, погрузился в грустные размышления».
*«Передонов самодовольно улыбнулся, посмотрел в зеркало и сказал:
– Конечно, я еще лет полтораста проживу.
Кот чихнул под кроватью. Варвара сказала, ухмыляясь:
– Вот и кот чихает, значит – верно.
Но Передонов вдруг нахмурился. Кот уже стал ему страшен, и чиханье его показалось ему злою хитростью.
“Начихает тут чего не надо”, – подумал он, полез под кровать и принялся гнать кота. Кот дико мяукал, прижимался к стене и вдруг, с громким и резким мяуканьем, шмыгнул меж рук у Передонова и выскочил из горницы.
– Чорт голландский! – сердито обругал его Передонов.
– Чорт и есть, – поддакивала Варвара, – совсем одичал кот, погладить не дается, ровно в него чорт вселился».
*«Среди гостей был один, с рыжими усами, молодой человек, которого даже и не знал Передонов. Необычайно похож на кота. Не их ли это кот обернулся человеком? Недаром этот молодой человек все фыркает, – не забыл кошачьих ухваток».
*«Он пошел в сад, сел на скамеечку над прудом, – здесь еще он никогда не сиживал, – и тупо уставился на затянутую зеленую воду. Володин сел рядом с ним, разделял его грусть и бараньими глазами глядел на тот же пруд.
– Зачем тут грязное зеркало, Павлушка? – спросил Передонов и ткнул палкою по направлению к пруду.
Володин осклабился и ответил:
– Это не зеркало, Ардаша, это – пруд. А так как ветерка теперь нет, то в нем деревья и отражаются, вот оно и показывает, будто зеркало.
Передонов поднял глаза. За прудом забор отделял сад от улицы. Передонов спросил:
– А кот на заборе зачем? Володин посмотрел туда же и сказал, хихикая:
– Был, да весь вышел.
Кота и не было, – померещился он Передонову, – кот с широко-зелеными глазами, хитрый, неутомимый враг».
*«Дверь в переднюю казалась Передонову особенно подозрительною. Она не затворялась плотно. Щель между ее половинами намекала на что-то, таящееся вне. Не валет ли там подсматривает? Чей-то глаз сверкал, злой и острый.
Кот следил повсюду за Передоновым широкозелеными глазами. Иногда он подмигивал, иногда страшно мяукал. Видно было сразу, что он хочет подловить в чем-то Передонова, да только не может и потому злится. Передонов отплевывался от него, но кот не отставал».
*«Скоро недотыкомка опять появилась, она подолгу каталась вокруг Передонова, как на аркане, и все дразнила его. И уже она была беззвучна и смеялась только дрожью всего тела. Но она вспыхивала тускло-золотистыми искрами, злая, бесстыжая, – грозила и горела нестерпимым торжеством. И кот грозил Передонову, сверкал глазами и мяукал дерзко и грозно.
“Чему они радуются?” – тоскливо подумал Передонов и вдруг понял, что конец приближается, что княгиня уже здесь, близко, совсем близко. Быть может, в этой колоде карт.
Да, несомненно, она – пиковая или червонная дама. Может быть, она прячется и в другой колоде или за другими картами, а какая она – неизвестно».
*«Во всем чары да чудеса мерещились Передонову, галлюцинации его ужасали, исторгая из его груди безумный вой и визги. Недотыкомка являлась ему то кровавою, то пламенною, она стонала и ревела, и рев ее ломил голову Передонову нестерпимою болью. Кот вырастал до страшных размеров, стучал сапогами и прикидывался рыжим рослым усачом».
Теперь посмотрим на Володина-барана. И это оказывается не просто смешным сравнением человека с бараном. В глазах Передонова Павел Володин – оборотень:
«В передней послышался блеющий, словно бараний голос.
– Не ори, – сказал Передонов, – гости.
– Ну, это Павлушка, – ухмыляясь, отвечала Варвара.
Вошел с радостным громким смехом Павел Васильевич Володин, молодой человек, весь, и лицом и ухватками, удивительно похожий на барашка: волосы, как у барашка, курчавые, глаза выпуклые и тупые, – все, как у веселого барашка, – глупый молодой человек».
*«На улице все казалось Передонову враждебным и зловещим. Баран стоял на перекрестке и тупо смотрел на Передонова. Этот баран был так похож на Володина, что Передонов испугался. Он думал, что, может быть, Володин оборачивается бараном, чтобы следить.
“Почем мы знаем, – думал он, – может быть, это и можно; наука еще не дошла, а может быть, кто-нибудь и знает. Ведь вот французы – ученый народ, а у них в Париже завелись волшебники да маги”, – думал Передонов. И страшно ему стало. “Еще лягаться начнет этот баран”, – думал он.
Баран заблеял, и это было похоже на смех у Володина, резкий, пронзительный, неприятный».
С появлением звериного двойника обычно возникает и нож – ритуальный, жертвенный нож:
«Он замышлял все новые планы защиты от врагов. Украл из кухни топор и припрятал его под кроватью. Купил шведский нож и всегда носил его с собою в кармане».
Нож этот принимает то облик топора, которым Передонов разрубает свой стол, то ножниц, которыми он выкалывает глаза карточным фигурам, то шила, которое он пытается вонзить в Тень, в невидимого двойника, в одушевленный и враждебный ему мир, принимающий вид оживающей стены:
«Уже Передонов начал считать себя тайным преступником. Он вообразил, что еще со студенческих лет состоит под полицейским надзором. Потому-то, соображал он, за ним и следят. Это и ужасало, и надмевало его.
Ветер шевелил обои. Они шуршали тихим, зловещим шелестом, и легкие полутени скользили по их пестрым узорам. “Соглядатай прячется там, за этими обоями”, – думал Передонов. “Злые люди! – думал он, тоскуя, – недаром они наложили обои на стену так неровно, так плохо, что за них мог влезть и прятаться злодей, изворотливый, плоский и терпеливый. Ведь были и раньше такие примеры”.
Смутные воспоминания шевельнулись в его голове. Кто-то прятался за обоями, кого-то закололи не то кинжалом, не то шилом. Передонов купил шило. И когда он вернулся домой, обои шевельнулись неровно и тревожно, – соглядатай чуял опасность и хотел бы, может быть, проползти куда-нибудь подальше. Мрак метнулся, прыгнул на потолок и оттуда угрожал и кривлялся.
Злоба закипела в Передонове. Он стремительно ударил шилом в обои. Содрогание пробежало по стене. Передонов, торжествуя, завыл и принялся плясать, потрясая шилом. Вошла Варвара.
– Что ты пляшешь один, Ардальон Борисыч? – спросила она, ухмыляясь, как всегда, тупо и нахально.
– Клопа убил, – угрюмо объяснил Передонов».
В какую сторону направлен этот нож? От Передонова или к Передонову? Он убийца или жертва?
В начале романа Передонов предстает боящимся ножа, то есть нож направлен к нему:
«Варвара отрезала кусок булки и, заслушавшись затейливых речей Володина, держала нож в руке. Острие сверкало. Передонову стало страшно, – а ну, как вдруг зарежет. Он крикнул:
– Варвара, положи нож!
Варвара вздрогнула.
– Чего кричишь, испугал! – сказала она и положила нож. – Ведь вы знаете, у него все привереды, – объяснила она молчаливому Преполовенскому, видя, что он поглаживает бороду и собирается что-то сказать.
– Это бывает, – сладостным и грустным голосом заговорил Преполовенский, – у меня был один знакомый, так тот иголок боялся, все боялся, что его уколют и иголка уйдет во внутренности. И ужасно боялся, представьте, как увидит иголку…»
В конце романа нож направлен от Передонова – в его двойника. Передонов совершает жертвоприношение, режет барана:
«Сели за стол втроем. Принялись пить водку и закусывать пирожками. Больше пили, чем ели. Передонов был мрачен. Уже все было для него как бред, бессмысленно, несвязно и внезапно. Голова болела мучительно. Одно представление настойчиво повторялось – о Володине, как о враге. Оно чередовалось тяжкими приступами навязчивой мысли: надо убить Павлушку, пока не поздно. И тогда все хитрости вражьи откроются. А Володин быстро пьянел и молол что-то бессвязное, на потеху Варваре.
Передонов был тревожен. Он бормотал:
– Кто-то идет. Никого не пускайте. Скажите, что я молиться уехал, в Тараканий монастырь.
Он боялся, что гости помешают. Володин и Варвара забавлялись, – думали, что он только пьян. Подмигивали друг другу, уходили поодиночке, стучали в дверь, говорили разными голосами:
– Генерал Передонов дома?
– Генералу Передонову бриллиантовая звезда.
Но на звезду не польстился сегодня Передонов. Кричал:
– Не пускать! Гоните их в шею. Пусть утром принесут. Теперь не время.
“Нет, – думал он, – сегодня-то и надо крепиться. Сегодня все обнаружится, а пока еще враги готовы много ему наслать всякой всячины, чтобы вернее погубить”.
– Ну, мы их прогнали, завтра утром принесут, – сказал Володин, снова усаживаясь за стол.