Ада, или Радости страсти Набоков Владимир

– Позвони, – откликнулся Ван и, ощущая странную зачарованность, вновь углубился в инвентарь снабженных бирками жизней:

... президент оптовой виноторговой фирмы, менеджер компании по производству турбинного оборудования, карандашный фабрикант, два профессора философии, два газетных репортера (больше уж не порапортуют), заместитель контролера оптового виноторгового банка (опечатка с подстановкой), заместитель контролера трастовой компании, президент, секретарь агентства печати...

Имена этих воротил, а с ними и еще примерно восьмидесяти сгинувших в синем воздухе мужчин, женщин и примолкших детей, приходилось держать в тайне, пока не будут извещены все родственники; однако предварительный перечень банальных абстракций выглядел слишком внушительным, чтобы не предоставить его публике сразу, для возбуждения аппетита; и потому Ван лишь на следующее утро узнал, что президентом банка в завершающей список путанице был его отец.

«Стрелы, потерянные судьбой человека, долго еще валяются вокруг него» и т.д. («Отраженная Сидра»).

В последний раз Ван видался с отцом в их доме весной 1904 года. Людей там в тот раз собралось порядочно: скупщик недвижимости старик Элиот, двое юристов (Громбчевский и Громвель), доктор Айкс, искусствовед, Розалинда Найт, новая секретарша Демона, важный Китар Свин, банкир, ставший в шестьдесят лет авангардным автором: за два чудотворных года он произвел на свет «Плотных людей», писанную без размеров сатиру на англо-американские гастрономические привычки, и «Кардинала Гришкина», прозрачное во всех своих тонкостях повествование, прославляющее католическую веру. Смысла в поэме было не больше, чем блеска в совиных глазах; что до последнего романа, то оный немедля объявили «новаторским» молодые критики (Норман Гирш, Луис Дир и многие другие), певшие ему дифирамбы благоговейным тоном, столь высоким, что обычному человеческому уху удавалось различить лишь гладкие трели; картина, впрочем, получилась чрезвычайно захватывающая, однако вслед за великим поминальним шумом 1910 года («Китар Свин: человек и писатель», «Свин как лирик и личность», «Китар Кирман Лавер Свин: опыт биографии») и сатире, и роману предстояло погрузиться в забвение столь же бесповоротно, как уловлению богатого прошлого контролирующим обязанности мастера – или вердикту Демона.

Разговор за столом шел по преимуществу о делах. Демон недавно купил остров в Тихом океане – маленький, идеально круглый, с розовым домом на зеленом утесе и с жабо (если смотреть с воздуха) песчаного пляжа, и теперь намеревался продать бесценное палаццо в Восточном Манхаттане, что было Вану вовсе не по душе. Мистер Свин, человек практический и прижимистый, с поблескивающими на толстых пальцах перстнями, сказал, что, пожалуй, купил бы дом, если б к нему прикинули еще пару картин. В итоге сделка не состоялась.

Ван проводил свои исследования частным образом, пока его не избрали (в тридцать пять лет!) на оставленный Раттнером пост главы кафедры философии Кингстонского университета. Выбор университетского совета стал следствием катастрофы и безнадежности: два других кандидата, солидные ученые куда более почтенного возраста и вообще по всем статьям превосходящие Вана – их ценили даже в Татарии, которую они частенько навещали, держа друг друга за ручки и сияя восхищенными взорами, – загадочным образом сгинули (возможно, погибнув под ложными именами в так и не получившем объяснений крушении над улыбчивым океаном) в «последнюю» для совета минуту, ибо закон требовал, чтобы пропустовавшее в течение определенного времени профессорское кресло вынесли вон, притащив взамен из задней гостиной заждавшийся своей очереди стул – не столь завидный, но тоже вполне приличный. Ван в этом кресле не нуждался и не очень его ценил, однако принял – из благодарной извращенности или извращенной благодарности, или просто в память об отце, несколько прикосновенном ко всей этой истории. Всерьез он свою должность не принимал и свел ее отправление к строгому минимуму – десяти примерно лекциям в год, читаемым гнусавым тоном, коим они были обязаны преимущественно «речеписцу», новому и редкому еще приспособлению, таившемуся вместе с анти-инфекционными таблетками «Венус» в кармане его пиджака, пока сам он безмолвно двигал губами, думая о залитой светом лампы странице недоконченной рукописи, раскиданной по его кабинету. Он провел в Кингстоне два десятка унылых лет (разнообразя их путешествиями в Европу) – малоприметная фигура, вокруг которой ни в университете, ни в городке не скопилось никаких преданий. Не любимый суровыми коллегами, не известный в местных пивных, не оплаканный студентами мужеска пола, он, подав в 1922-м в отставку, переселился в Европу.

8

буду монтру бельвью воскресенье

обеду обожание грусть радуга

Ван получил эту смелую каблограмму за завтраком в женевском «Манхаттан-Палас», в субботу, 10 октября 1905 года и в тот же день перебрался на противоположный берег озера, в Монтру. Он поселился в обычном своем отеле «Les Trois Cygnes»[295]. Маленький, хрупкий, почти мифически древний портье этой гостиницы помер еще когда Ван стоял здесь четыре года назад, и ныне взамен уважительной, загадочно замысловатой улыбки сухонького Жюльена, светившейся ровно лампа сквозь пергамент, старому растолстевшему Вану приветственно улыбнулось румяное круглое лицо прежнего коридорного, облачившегося ныне в сюртук.

– Люсьен, – глядя поверх очков, сказал доктор Вин, – меня могут посещать, – о чем твоему предшественнику я мог бы и не говорить, – самые удивительные гости – маги, безумцы, дамы в масках, – que sais-je?, поэтому я ожидаю, что вся троица молчаливых лебедей явит чудеса сдержанности. Вот тебе предварительная награда.

– Merci infiniment, – сказал портье, и Вана, как всегда, бесконечно тронула учтивая гипербола, наводящая на пространные философские размышления.

Он занял два просторных покоя, 509-й и 510-й: старосветский салон с золотисто-зеленой мебелью и прелестную спальню, соединенную с квадратной ванной комнатой, явно переделанной из жилой (году в 1875-м, когда отель обновляли, стараясь сообщить ему пущую роскошь). С трепетом предвкушения он прочитал надпись на восьмиугольной картонной табличке с прицепленным к ней щегольским красным шнурком: Не беспокоить. «Priere de ne pas deranger». Повесьте ее на ручку двери снаружи. Проинформируйте телефонный коммутатор. Avisez en particulier la telephoniste (никакого нажима по-русски, никакой влажноголосой девы)

В цветочном магазине rez-de-chausee[296] он заказал оргию орхидей, а в «обслуживании» один бутерброд с ветчиной. Он пережил долгую ночь (с альпийскими галками, разодравшими безоблачную зарю) – в кровати, достигавшей размером от силы двух третей той, громадной, что стояла в их незабываемой, двенадцатилетней давности квартире. Он позавтракал на балконе – оставив без внимания прилетевшую на разведку чайку. Он позволил себе основательно соснуть после позднего полдника, принял, чтобы утопить время, вторую ванну, и потратил два часа (опускаясь на каждую вторую скамью) на прогулку до нового «Бельвью-Палас», стоявшего всего в полумиле к юго-востоку.

Одна-единственная красная лодочка пятнала синюю гладь (во времена Казановы их тут плавали сотни!). Чомги уже сбивались в зимние стаи, но лысухи еще не вернулись.

Ардис, Манхаттан, Монтру, наша рыжая девочка мертва. Чудесный портрет отца, чьи безумные бриллианты всматриваются в меня, вписан Врубелем в мое естество.

Рыжая гора, лесистый холм за городом, подтвердила свое имя и осеннюю репутацию, одевшись в теплое тление курчавых каштанов; а над другим берегом Лемана, Леман означает «любовник», нависала вершина Sex Noir, Черной скалы.

Ему было жарко и неудобно в шелковой рубашке и сером фланелевом костюме – одном из самых старых, – Ван выбрал этот наряд потому, что выглядел в нем постройнее; все же надевать тесноватый жилет не стоило. Волнуется, будто мальчик перед первым свиданием! Он не знал, что его ждет, – окажется ли ее присутствие сразу разбавленным присутствием еще каких-то людей, или ей удастся остаться с ним наедине хотя бы на несколько первых минут? Вправду ли очки и короткие усики молодят его, как уверяют вежливые потаскухи?

Добравшись наконец до белого с голубым «Бельвью» (столь любимого эстотцами, рейнцами и виноземцами, однако недобиравшего до высшего разряда, к которому принадлежали рыжеватые с золотом, огромные, раскидистые «Три лебедя»), Ван с досадой обнаружил, что его часы все еще мешкают, далеко отставая от семи пополудни, самого раннего времени, в которое садятся обедать в здешних гостиницах. Вследствие чего он повторно пересек лужайку перед отелем и выпил в харчевне двойную порцию кирша с комком сахара. В уборной на подоконнике лежал мертвый, высохший сфинкс. Благодарение небесам, символов не существует ни в снах, ни в прогалах жизни меж ними.

Он протиснулся сквозь карусельную дверь «Бельвью», запнулся об аляповатый чемодан и влетел в вестибюль потешной побежкой. Портье обругал несчастного cameriere, бросившего багаж на дороге. Да, его ожидают в гостиной. Немецкий турист придержал Вана, чтобы не без юмора извиниться за нечаянную помеху, бывшую, пояснил турист, его принадлежностью.

– В таком случае, сударь, – заметил Ван, – вы напрасно позволяете курортной прислуге лепить на ваши интимные принадлежности рекламные ярлыки.

Неуместное замечание, – собственно, весь эпизод слегка отзывал парамнезией, – и в следующий миг Ван, получив пулю в спину (такое случается, некоторые туристы до чрезвычайности вспыльчивы), вступил в новую фазу существования.

Он остановился на пороге большой гостиной и едва принялся осматривать рассеянную по ней человеческую начинку, как в дальнем от него небольшом сгущеньи людей обозначилось легкое волнение. Махнув рукой на приличия, к нему летела Ада. Ее одинокое, стремительное приближение поглощало в обратном порядке все года их разлуки, преобразуя ее из темно мерцающей незнакомки с высокой по моде прической в белорукую девочку в черном, всегда принадлежавшую только ему. На этом малом витке времени эти двое оказались единственными в огромной гостиной распрямившимися в полный рост, движущимися фигурами, и когда они встретились в середине ее, будто на сцене, все головы повернулись, все взоры остановились на них; но то, чему полагалось стать великим взрывом оглушительной любви, – в миг кульминации Адиного безудержного прохода, блаженства в ее глазах, слепого посверка драгоценных камней, – было отмечено нелепым молчанием; не опустив лица, он поднял к губам и поцеловал ее лебединую руку, и оба остались неподвижно стоять, вглядываясь друг в дружку; он поигрывал мелочью в кармане штанов под полой «горбатого» пиджака, она перебирала камни ожерелья, как бы отражавшие неуверенный свет, до которого катастрофически съежилось все, чем сияла для них эта встреча. Она была Адой больше, чем когда-либо прежде, но примесь нового изящества появилась в ее робкой, невозделанной прелести. Еще почерневшие волосы были лоснистым узлом собраны вверх и назад, и Люсеттина линия открытой шеи, прямой и нежной, явилась ему надрывающим душу сюрпризом. Он попытался выдавить связную фразу (успеть сказать, какой он придумал фокус, чтобы обезопасить их встречи), но Ада прервала его покашливанье негромким приказом: «Сбрить усы!» – и повернулась, чтобы отвести его в дальний угол, из которого она столько лет добиралась к нему.

Первой персоной, с которой Ада познакомила его на этом острове андроидов и тронообразных кресел, персоной, уже вставшей и вышедшей из-за низкого круглого столика с сердцевиною медной пепельницы, была заждавшаяся belle-s?ur[297], приземистая полноватая дама в сером гувернанточьем платье строго овальное личико, короткая русая стрижка, желтоватая кожа, дымчато-голубые неулыбчивые глаза и мясистый, вроде спелого кукурузного зернышка, наростик сбоку ноздри, добавленный к ее истерическому изгибу спохватившейся природой, как это нередко случается при поточном производстве русских лиц. Следующая протянутая рука принадлежала ладному, статному, замечательно представительному и доброжелательному господину, который мог оказаться лишь князем Греминым из нелепого либретто; его крепкое, честное рукопожатие заставило Вана рвануться душой к дезинфицирующей жидкости, способной смыть всякий след соприкосновения с любой из открытых для публичного обозрения телесных частей ее мужа. Но Ада, снова разулыбавшаяся, называла волнуясь имена, взмахивала незримой волшебной палочкой, и человек, принятый Ваном за Андрея Виноземцева, преобразился в Южлика, одаренного постановщика невезучей картины о Дон Гуане. «Васко да Гама, я полагаю», – прошептал Южлик. Пообок от него стояли в искательных позах не замечаемые им, не известные Аде по именам и теперь уж давно умершие от скучных, безымянных болезней, двое агентов Леморио, блестящего комедианта (бородатого мужлана, обладавшего редкостным, ныне также забытым дарованием, которого Южлику отчаянно хотелось снять в своей новой картине). Леморио дважды ускользал от него, сначала в Риме, затем в Сан-Ремо, всякий раз подсылая для заключения «предварительного контракта» двух этих убогих, ничего не смыслящих, не совсем нормальных людей, с которыми Южлику и разговаривать больше было не о чем, поскольку они перебрали все – профессиональные пересуды, любовную жизнь Леморио, Гулево хулиганство, даже коньков его, Южлика, трех сыновей, наравне с коньками их, агентов, приемного сына, красивого юноши-евразийца, недавно зарезанного во время драки в ночном клубе, – что и закрыло хоть эту тему. Ада обрадовалась неожиданному появлению Южлика в гостиной «Бельвью» – не только как спасению от конфуза и необходимости прибегать к лукавым уверткам, но и потому, что надеялась пролезть в «Что знала Дейзи»; впрочем, даже лишенная душевной сумятицей потребных для делового улещивания чар, она вскоре уразумела, что если Леморио все же удастся заполучить, он потребует, чтобы ее роль дали одной из его любовниц.

Но вот наконец Ван и добрался до Адиного мужа.

Он так часто и так исчерпывающе убивал добрейшего Андрея Андреевича Виноземцева на всех темных перекрестках сознания, что теперь этот облаченный в ужасный, похоронный, двубортный пиджак бедняга с мяклыми, кое-как слепленными чертами, с мешковатыми глазами грустного пса и пунктирными дорожками пота на лбу являл все признаки без особой надобности воскресшего мертвеца. Вследствие совсем не странной промашки (или, скорее, «отмашки»), Ада забыла представить мужчин друг другу. Ее супруг объявил свое имя, отчество и фамилию с наставительными интонациями диктора из русского учебного фильма. «Обнимемся, дорогой», – прибавил он, чуть дрогнув голосом, но не изменив скорбного выражения лица (странно похожего на лицо Косыгина, юконского мэра, когда тот принимает букет у девочки-скаута или изучает нанесенный земным трусом урон). К изумлению Вана, в дыхании его ощутился явственный запашок сильного успокоительного, имеющего своей основой неокодеин и прописываемого при психопатическом псевдобронхите. По мере приближения унылого, помятого лица Андрея Андреевича на нем обозначались разного рода шишечки и бородавочки, ни одной из которых не хватило, впрочем, лихости, чтобы усесться эдак бочком, на манер прибавления к сестриной ноздре. Мышастые волосы свои он стриг коротко, – сам орудуя ножницами. В общем и целом у него был «корректный», опрятный вид эстотского hobereau, принимающего ванну раз в неделю.

Мы все повалили в столовую. Ван на миг прикоснулся к прошлому, когда, выбросив перед собою руку, опередил собравшегося отворить дверь лакея, и прошлое (все еще продолжавшее перебирать камни его ожерелья) вознаградило его скошенным взглядом «Долорес».

Случай рассадил их вокруг стола.

Агенты Леморио, люди уже пожилые, не состоявшие в браке, однако прожившие как мужчина с мужчиной время достаточное, чтобы справить серебряную годовщину, остались и за столом неразлучными, усевшись меж Южликом, ни разу к ним не обратившимся, и Ваном, доставшимся на растерзание Дороти. Что до Андрея (который, перед тем как заправить за ворот салфетку, легонько осенил крестным знамением застегнутое на все пуговицы брюшко), то он поместился между сестрой и супругой. Он потребовал «cart de van» (вызвав у настоящего Вана приступ мирного веселья), но будучи приверженцем крепких напитков, бросил один огорошенный взгляд на страницу со «швейцарским белым» и «вручил бразды» Аде, тут же потребовавшей шампанского. Ему еще предстояло сообщить ей завтрашним утром, что «кузен производит удивительно симпатичное впечатление». Словесные запасы милейшего господина почти исключительно состояли из удивительно симпатичных плоскостей русского языка, – впрочем, не любя говорить о себе, говорил он совсем мало, да и громкий монолог сестры (бившийся о подножие Ванова утеса) зачаровал и поглотил его, как ребенка. Истомленный ожиданием отчет о любимых ночных кошмарах Дороти предварила смиренным сетованием («Я, конечно, понимаю, что для ваших пациентов дурные сны – это жидовская прерогатива»), однако внимание ее артачливого аналиста, – всякий раз что оно возвращалось к ней от тарелки, столь неизменно застревало на почти архиерейских размеров православном кресте, сиявшем на ее ничем иным не примечательной груди, что она сочла необходимым прервать рассказ (дело в нем шло об извержении приснившегося вулкана) и сказать: «Я заключила по вашим сочинениям, что вы ужасный циник. О, я совершенно согласна с Симоном Трейзером, щепотка цинизма лишь украшает истинного мужчину; и все же хочу вас предостеречь, что не терплю шуток над православием, – говорю об этом на случай, если вы собираетесь над ним подшутить».

К этой минуте Ван уже по горло был сыт своей безумной, но безумной на скучный лад собутыльницей. Он успел подхватить бокал, едва не сбитый им со стола взмахом руки, произведенным, чтобы привлечь внимание Ады, и без дальнейших проволочек сказал – тоном, который Ада впоследствии назвала язвительным, угрожающим и совершенно недопустимым:

– Завтра утром je veux vous accaparer, ma chere. Надеюсь, мой поверенный – или твой, если не оба, – сообщил тебе, что счета Люсетты, рассеянные по нескольким швейцарским банкам... – и он принялся расписывать положение, выдуманное им от начала и до конца. – Предлагаю, – прибавил он, – если у тебя ничего не назначено – (посылая вопросительный взгляд, перескочивший через Виноземцевых и скользнувший по тройке киношников, с идиотским одобрением закивавших) – отправиться вдвоем к мэтру Жорату не то Ратону, никак не запомню имени, enfin, к моему консультанту в Лузоне, это всего полчаса езды отсюда, передавшему мне кой-какие бумаги, они сейчас у меня в отеле, которые тебе нужно взмахнуть, – виноват, подмахнуть, вздыхая, ибо дело прескучное. Договорились? Договорились.

– Но Ада, – взвилась Дора, – ты не забыла, что завтра утром мы собирались посетить Институт гармонии цветов в замке Пирон?

– Посетите послезавтра или во вторник, или во вторник на той неделе, сказал Ван. – Я бы с радостью отвез вас троих в это чарующее lieu de meditation[298], но мой гоночный «Ансеретти» так мал, что берет лишь одного пассажира, а история с пропавшими вкладами, по-моему, не терпит отлагательств.

Южлик сгорал от желания что-то сказать. Ван предоставил добродушному роботу такую возможность.

– Я польщен и счастлив возможностью пообедать с Васко да Гама, произнес Южлик, поднимая бокал к своему благообразному лицевому устройству.

Все та же ошибка, – впрочем, указавшая Вану на источник малоизвестных сведений, которым пользовался Южлик, – «Чусские колокола» (мемуары прежнего приятеля Вана, ныне лорда Чус, сумевшие вскарабкаться на шпалеру «бестселлеров» и цеплявшиеся за нее и поныне – главным образом благодаря нескольким грязноватым, но потешным упоминаниям о «Вилле Венус» в Рэнтон-Брукс). Пока Ван обсасывал мозговую косточку уместного ответа, сдобренную куском «шарлотки» (не шарлатанской «charlotte russe»[299], какую вам подадут в большинстве ресторанов, но настоящего башнеобразного пирога с горячей запекшейся корочкой и яблочной начинкой, сооруженного Такоминым, гостиничным шефом, которого сманили сюда из Розовой Гавани, что в Калифорнии), два позыва порознь раздирали его: один – оскорбить Южлика, накрывшего своею ладонью Адину, когда он две или три перемены назад попросил ее передать ему масло (Ван испытывал к этому влажноокому самцу куда большую ревность, чем к Андрею, и с трепетом ненависти и гордости вспоминал, как праздничной ночью под новый, 1893 год влепил оплеуху своему родичу, хлыщеватому Вану Земскому, который, подойдя к их столику, позволил себе схожую ласку, и которому он несколько позже, придравшись к пустяку, сломал-таки челюсть прямо в клубе, членом коего состоял молодой князь); другой же – сказать Южлику, до чего ему нравится «Последний порыв Дон Гуана». Не имея, по очевидным причинам, возможности уступить позыву номер один, он отверг и второй как втайне припахивающий трусливой учтивостью, и ограничился тем, что ответил, проглотив янтарную, сочную кашицу:

– Сочинение Джека Чуса безусловно забавно – в особенности эпизод с зелеными яблочками и расстройством желудка или выдержки из «Желто-Розовой Книги» (Южлик повел глазами вбок, как бы припоминая нечто, и затем поклонился, отдавая дань уважения их общим воспоминаниям), – однако поганчику не следовало ни открывать мое имя, ни увечить мой теспионим.

Во весь этот прискорбный обед (оживленный разве «шарлоткой» да пятью бутылками моэта, из коих Ван выпил более трех) он старался не взглядывать на ту часть Ады, что зовется «лицом», – радостную, райскую, повергавшую в смутный трепет часть, которая в подобной сущностной форме редко встречается у прочих человечьих существ (даже если сбросить со счетов бородавчатость и одутловатость). Ада же, напротив, не могла удержаться, чтобы поминутно не обращать на него темного взора, словно каждый бросаемый взгляд помогал ей восстановить равновесие; и когда общество вновь переместилось в гостиную, чтобы допить там кофе, у Вана возникли трудности по части фокусировки, ибо число его points de repere[300] катастрофически сократилось после того, как удалились киношники.

АНДРЕЙ: Адочка, душка, расскажи же про ранчо, про скот, ему же любопытно.

АДА (словно выходя из оцепенения): О чем ты?

АНДРЕЙ: Я говорю, расскажи ему про твое житье бытье. Авось заглянет к нам.

АДА: Оставь, что там интересного?

ДАША (обращаясь к Ивану): Don't listen to her (Не слушайте ее). Масса интересного. Дело брата огромное, волнующее дело, требующее не меньше труда, чем ученая диссертация. Наши сельскохозяйственные машины и их тени это целая коллекция предметов модерной скульптуры и живописи, which I suspect you adore as I do (которые вы, подозреваю, любите не меньше моего).

ИВАН (Андрею): I know nothing about farming but thanks all the same (Я в сельском хозяйстве профан, но все равно спасибо).

(Пауза)

ИВАН (не зная, что добавить): Yes, I would certainly like to see your machinery some day (Да, я бы с удовольствием как-нибудь полюбовался на ваши машины). Those things are always remind me of longnecked prehistoric monsters (Мне эти штуки всегда напоминают долгошеих доисторических чудищ), sort of grazing here and there, you know (знаете, когда они щиплют травку), or brooding over the sorrows of extinction (или размышляют о горестях вымирания), – but perhaps I'm thinking of excavators... (хотя, пожалуй, я это об экскаваторах...)

ДОРОТИ: Машины у Андрея совсем не доисторические (безрадостно смеется).

АНДРЕЙ: Словом, милости просим. Будете жарить верхом с кузиной.

(Пауза)

ИВАН (обращаясь к Аде): Half-past nine tomorrow morning won't be too early for you? (Завтра в половине десятого тебе не слишком рано?) I'm at the Trois Cygnes (Я в «Трех лебедях»). Так я заеду за тобой в моей крошечной машине – не верхом (осклабляясь, точно труп, в сторону Андрея).

ДАША: Довольно скучно, что Адино гощение на озере Леман подпортят заседания с банкирами и стряпчими. Наверняка большую часть этих неотложных дел удалось бы переделать, если б она просто заглянула несколько раз chez vous[301], а не таскалась в Лузон да в Женеву.

Бредовый разговор вновь обратился к Люсеттиным банковским счетам. Иван Дементьевич объяснил, что Люсетта одну за одной теряла чековые книжки, так что никто толком не знает, по каким банкам она распихала значительные суммы денег. В конце концов Андрей, приобретший теперь сходство с посиневшим от надсада юконским мэром, открывающим пасхальную ярмарку или одолевающим лесной пожар с помощью огнетушителя новейшей конструкции, с кряхтеньем выбрался из кресла, извинился, что столь рано отправляется спать, и пожал Вану руку с таким видом, точно расставался с ним навсегда (как оно, в сущности, и было). Ван остался с дамами в холодной, опустевшей гостиной, исподволь наполнявшейся бережливым отсутствием Фарадеева света.

– Ну, как вам мой брат? – спросила Дороти. – Он редчайший человек. Не могу вам выразить, как на него подействовала ужасная гибель вашего отца и, конечно, причудливая смерть Люсетты. Даже он, добрейший из людей, не мог одобрить ее парижской sans-gene[302], – хотя внешне она ему очень нравилась, – вам, я думаю, тоже – нет-нет, не надо отрицать! – потому что, я это всегда говорила, ее красота казалась дополнением Адиной, они как две половинки чего-то безупречно красивого, в платоновском смысле (снова эта безрадостная улыбка), ведь Ада «безупречно красива», истинная мюрниночка, даже когда она вот так хмурится, – но красива лишь по нашим скромным человеческим меркам, взятым в скобки социальной эстетики, – верно, профессор? – точно так же можно назвать безупречным какое-нибудь кушанье, супружество или французскую куртизаночку.

– Сделай ей реверанс, – пасмурно порекомендовал Аде Ван.

– О, моя Адочка знает, как я ей предана, – (раскрывая ладонь вослед отдернутой Адой руке), – я делю с ней все ее горести. Сколько поджарых ковбоев пришлось нам прогнать за то, что они делали ей глазки! И сколько лишений свалилось на нас с началом нового века! Ее и моя матушки; архиепископ Иванковерский и доктор Швейцайр из Люмбаго (мы с матушкой благоговейно гостили у него в 1888-м); трое выдающихся дядьев (я их, по счастью, почти не знала) и ваш отец, который, я это всегда говорила, куда сильней походил на русского аристократа, чем на ирландского барона. Кстати, нашу неподражаемую Марину одолевали в предсмертном бреду, – ты не будешь возражать, Ада, если я посвящу его в ces potins de famille? – две взаимоисключающие иллюзии: будто вы женились на Аде и будто вы с ней брат и сестра, – столкновение этих идей причиняло ей тяжкие душевные муки. Как ваша школа психиатрии объясняет такие конфликты?

– Я уже давно не посещаю школы, – сказал, подавляя зевок, Ван, – не говоря о том, что я отнюдь не пытаюсь что-либо «объяснить» в моих сочинениях. Только описываю.

– И все-таки вы не станете отрицать, что определенные озарения...

Разговор затянулся на час, у Вана стали уже побаливать сжатые челюсти. Наконец Ада встала, и Дороти последовала ее примеру, продолжая, между тем, говорить:

– Завтра у нас обедает милейшая тетенька Белоконская-Белоскунская, чудесная старая дева, у нее вилла над Вальве. Terriblement grande dame et tout ca. Elle aime taquiner Андрюша en disant qu'un simple cultivateur comme lui n'aurait pas du epouser la fille d'une actrice et d'un marchand de tableaux. Вы не присоединитесь к нам, Жан?

Жан ответил:

– Увы, дорогая Дарья Андревна, никак не могу. Je dois «surveiller les kilos». К тому же у меня назначен на завтра деловой обед.

– По крайней мере, – (улыбнувшись), – вы могли бы называть меня Дашей.

– Я согласилась ради Андрея, – пояснила Ада, – на самом деле, эта страшно светская дама – просто вульгарная старая стерва.

– Ада! – с нежным осуждением воскликнула Даша.

Прежде чем обе дамы направились к лифту, Ада взглянула на Вана, и он далеко не дурак в любовной стратегии – воздержался от напоминания о «забытой» ею на кресле черной шелковой сумочке. Он не стал провожать их по коридору, ведшему к лифту, но, подхватив оставленный Адой знак, остался поджидать ее запланированного возвращения за колонной помесного, в рассуждении архитектуры, вестибюля, зная, что через миг, когда покраснеет, придавленный пальцем, глазок лифта, она скажет проклятой компаньонке (уже пересматривающей, надо думать, свои представления относительно «beau tenebreux»): «Ах, сумочку забыла!» – и стремглав порхнет назад, чтобы подобно Веровой Нинон, очутиться в его объятиях.

Их открытые рты слились в нежном неистовстве, Ван сразу накинулся на ее новую, небесную, юную японскую шею, по которой он, как истый Юпитер Олоринус, страстно томился весь этот вечер.

– Мы помчимся ко мне, едва ты проснешься, плюнь на ванну, накинь первое, что подвернется в ланклозете... – и ощущая, как выплескивается через край жгучая влага, он вновь набрасывался на нее, пока (Дороти, должно быть, уже на небо заехала!) Адины пальцы не станцевали у него на губах, – и она убежала.

– Вытри шею! – отрывистым шепотом крикнул он вслед (кто и где в этой повести, в этой жизни, тоже пытался кричать шепотом?).

Той ночью, в навеянном моэтом сне, он сидел на тальке тропического пляжа, усеянного загорающими телами, и то поглаживал красное саднящее древко мучимого корчами мальчишки, то глядел сквозь темные очки на тени, симметрично бледнеющие по сторонам станового столба между ребер Люсетты ли, Ады, сидевшей на полотенце невдалеке от него. Погодя она повернулась и улеглась ничком, на ней тоже были солнечные очки, и ни он, ни она не могли различить сквозь темный янтарь точного направления взглядов друг дружки, однако по ямочкам ее чуть приметной улыбки он понял, что она глядит на его (значит, все же его) багровую наготу. Кто-то, кативший мимо столик, заметил: «Это одна из сестер Вэйн», и Ван проснулся, шепотком, с профессиональной признательностью повторяя онейрический каламбур, соединивший его фамилию и имя, и вытащил восковые затычки, и в чудодейственном акте воскрешения, воссоединения, в коридоре клацнул колесами о порог смежной комнаты столик с завтраком, и в спальню вошла уже жующая, уже осыпанная медовыми крошками Ада. Было всего только четверть восьмого!

– Умница девочка! – сказал Ван. – Но сначала я должен слетать в petit endroit[303] (ватер-клозет).

Эта встреча и девять последующих образовали высочайший из кряжей их двадцатиоднолетней любви, сложное, опасное, непостижимое сияние которого объяснялось их возрастом. Что-то итальянистое в облике комнаты, ее замысловатые настенные лампы с узорами на бледно-карем стекле, белые крупные кнопки, неизменно порождавшие свет или горничную, раскосые окна в вуалях, в тяжелых портьерах, из-за которых разоблачить утро было так же трудно, как жеманницу в кринолинах, лобатые задвижные двери колоссального, похожего на «Нюрнбергскую деву» одежного шкапа в коридорчике их люкса и даже подкрашенная гравюра Рандона c косноватым трехмачтовым судном на зигзагах зеленых волн в порту Марсельеза – словом, атмосфера альберго, в которой протекали новые их свидания, придавала последним романический привкус (Алексей и Анна могли бы ставить крестики вот на этой стене!), радостно ощущаемый Адой как остов, обрамление, подпирающее и пестующее жизнь, не направляемую никаким больше промыслом на Дездемонии, где единственные боги – это художники. Когда после трех-четырех часов лихорадочной любви Ван и госпожа Виноземцева покидали их пышный приют ради синего марева удивительного октября, сохранявшего мечтательную теплынь во всю пору их прелюбодейства, им начинало мниться, будто они все еще пребывают под защитой тех раскрашенных Приапов, которых римляне некогда водружали в рощах Руфомонтикула.

– Я провожу тебя до дому, – мы только-только вернулись со встречи с лузонскими банкирами, вот я и провожаю тебя от моего отеля до твоего, такова была phrase consacree, которой Ван неизменно уведомлял силы судьбы о происходящем. Одна из предосторожностей, к которой они прибегали с первой же встречи, состояла в том, чтобы не позволять себе предательских появлений на выходящем к озеру балконе, где их мог увидеть любой фиолетовый или желтый цветок с разбитой вдоль променада клумбы.

Отель они покидали через заднюю дверь.

Обсаженная самшитом дорожка, над которой нависала вечнозеленая секвойя (принимаемая американскими туристами, если они вообще ее замечали, за «кедр ливанский»), выводила их к улице с нелепым названием rue du Murier[304], где роскошная пауловния («шелковица!» – всхрапывала Ада), гордо высясь над газоном, осыпала темно-зелеными сердцевидными листьями публичный писсуар, сохраняя, впрочем, довольно листвы, чтобы покрыть арабесками тени южный бок своего ствола. На углу мощеной, спускавшейся к набережной улочки красовался гинкго (иззелена-золотой, светозарный в сравненьи с соседкой, тускло желтеющей местной березкой). Они шли на юг по знаменитому променаду Фийета, ведшему от Вальве к замку де Байрон (он же «She Yawns Castle»[305]). Модный сезон закончился, и на смену английским семьям, как равно и русским дворянам из Ниписсинга и Нипигона, явились зимующие здесь птицы, как равно и толпы кникерброкерных туристов из Центральной Европы.

– Верхняя губа все еще кажется сама себе неприлично голой. – (Подвывая от боли, он сбрил под присмотром Ады усы.) – И я никак не могу удержаться, то и дело подбираю живот.

– О, мне твоя полнота даже нравится – тебя теперь стало больше. Это, наверное, материнский ген, потому что Демон чем дальше, тем становился тощее. На маминых похоронах он выглядел совершенным Кихотом. Странные вышли похороны. Траур на Демоне был синий. Сын д'Онского, однорукий, обнял его уцелевшей рукой, и оба comme des fontaines. Потом некто в рясе, ни дать ни взять статист в техниколорном воплощении Вишну, промямлил невразумительное надгробное слово. А после она вознеслась вместе с дымом. И Демон, рыдая, сказал мне: «Уж я-то не оставлю с носом бедных червей!» А чуть ли не через два часа после того, как он нарушил этот обет, к нам на ранчо вдруг заявились странные гости – невероятно изящная куколка лет восьми в черной вуали и подобие дуэньи, тоже в черном, а с ними два телохранителя. Ведьма потребовала каких-то фантастических сумм, – которых Демон, по ее словам, не успел выплатить за то, что «нарушил девство», – мне пришлось позвать одного из самых сильных наших парней, чтобы вышвырнуть всю компанию.

– Замечательно, – сказал Ван, – они становились все более юными, я это о девочках, не о сильных, немногословных парнях. У последней его Розалинды имелась племянница лет десяти, едва опушившийся цыпленок. Еще немного, и он начал бы таскать их прямо из инкубатора.

– Ты никогда не любил отца, – грустно сказала Ада.

– О нет, любил и люблю – нежно, почтительно и с пониманием, потому что в конце концов я и сам неравнодушен к второстепенной поэзии плоти. Но в том, что касается нас, тебя и меня, отца похоронили в один день с дядей Даном.

– Я знаю, знаю. Такая жалость! И все зазря. Может, не стоит тебе рассказывать, но его наезды в Агавию становились год от году все короче. Да и жалостно было слышать их разговоры с Андреем. Андрей ведь n'a pas le verbe facile, хотя ему страшно нравились, – даром что он в них не многое понимал, – бурные потоки фантазии и фантастических фактов, которые изливал на него Демон, отчего Андрей только покачивал головой и, по-русски прищелкивая языком, повторял: «ну и балагур же вы!» И в конце концов Демон предупредил меня, что ноги его больше у нас не будет, если он хотя бы раз еще услышит немудреную шуточку немудреного Андрея («Ну и балагур же вы, Дементий Лабиринтович») или мнение Дороти, l'impayable («бесподобной по наглости и нелепости») Дороти о моей поездке в горы сам-друг с Майо, пастухом, служившим мне защитой от львов.

– Вот на этот счет нельзя ли услышать подробности? – спросил Ван.

– В подробности она не вдавалась. Я тогда не разговаривала ни с мужем, ни с золовкой и, естественно, не могла контролировать ситуацию. Так или иначе, а Демон больше не приезжал, даже когда оказывался всего в двух сотнях миль от нас, – только прислал из какого-то игорного дома твое чудное, чудное письмо о Люсетте и о моей картине.

– Хотелось бы также узнать подробности о законном сожителе – частота совокуплений, ласкательные прозвища потайных бородавочек, излюбленные запахи...

– Платок моментально! У тебя вся правая ноздря забита влажным нефритом, – сказала Ада и затем указала на круглый, перечеркнутый красным знак с надписью «Chiens interdits» и изображением несбыточной черной дворняги с белой лентой на шее: Отчего это, поинтересовалась она, швейцарские магистраты не запрещают скрещивать шотландских терьеров с пуделями?

Последние бабочки 1905 года, сонные павлиноглазки и «красная обожаемая», «испанская королева» и зорька, выдавивали последние капли из скудных цветов. Слева от Вана и Ады промчал вплотную к променаду трамвай, они замерли и, когда стих тонкий скулеж колес, с оглядкой поцеловались. Рельсы, по которым снова хлестнуло солнце, обрели прекрасный кобальтовый блеск – полдень на языке яркого металла.

– Давай присядем под той перголой, закажем сыра и белого вина, предложил Ван. – Пусть Виноземцевы полдничают нынче a deux[306].

Из музыкального ящика несся джунглевый дребезг, раскрытые сумки тирольской пары стояли в неприятной близи, и Ван заплатил лакею, чтобы тот отнес их столик на настил отставного причала. Ада залюбовалась водоплавающим населением озера: хохлатой чернетью, черной, с контрастно белыми боками, отчего эта утка приобретает сходство с человеком (это сравнение и все остальные принадлежат Аде), выходящим из магазина, зажав подмышками по длинной картонной коробке (с новым галстуком? с перчатками?); черные их хохолки напомнили ей голову Вана – четырнадцатилетнего, мокрого, только что вылезшего из ручья. Лысухи (которые все же вернулись) плавали, странно дергая шеями, совсем как идущая шагом лошадь. Мелкие нырцы и нырцы покрупнее, с венчиками, задирали головы, принимая позы, отчасти геральдические. У них, сказала Ада, замечательные брачные ритуалы застывают лицом друг к дружке, вот так (подняв скобками присогнутые указательные пальцы), – вроде двух книгодержателей без единой книги меж ними, и поочередно встряхивают отливающими медью головками.

– Я спросил тебя о ритуалах Андрея.

– Ах, Андрей так рад тому, что увидел всех этих европейских птиц! Он заядлый охотник и замечательно знает западную дичь. У нас на Западе водится симпатичнейший мелкий нырок с такой черной ленточкой вокруг толстого белого клюва. Андрей называет его «пестроклювой чомгой». А вон та, крупная «чомга», говорит он, это «хохлушка». Если ты еще раз так скривишься, когда я произнесу что-либо невинное и в общем не лишенное интереса, я при всех поцелую тебя в нос.

Чуть-чуть искусственно, не в лучшей манере Ады Вин. Впрочем, она мгновенно поправилась:

– Нет, ты только посмотри, чайки играют в курятник.

Несколько rieuses расселись, хвостами к пешеходной дорожке, по идущим вдоль озера вермильоновым перильцам, и поглядывали одна на другую, желая выяснить, у кого из них хватит храбрости усидеть при приближении нового пешехода. Когда Ван и Ада приблизились, большинство сорвалось и слетело на воду; только одна дернула хвостом и как бы присела, но скрепилась и осталась сидеть на оградке.

– По-моему, мы всего один раз наблюдали этот вид в Аризоне – есть там одно место под названием Солтсинк, такое рукодельное озеро. У наших обычных чаек совсем другие окончания крыльев.

Хохлатая чомга, поплавав, начала медленно-медленно, очень медленно тонуть, затем вдруг рывком нырнула за рыбой, показала белое брюшко и пропала.

– Почему, собственно говоря, – спросил Ван, – ты не дала ей хоть каким-то способом знать, что не сердишься на нее? Твое фальшивое письмо вконец ее расстроило.

– Пах! – воскликнула Ада. – Она поставила меня в совершенно дурацкое положение. Я еще могу понять ее озлобление против Дороти (добронамеренной дуры – дуры достаточной, чтобы предостеречь меня насчет опасности «заражения» каким-то «лабиальным лесбианитом». Лабиальным лесбианитом!), но чего ради Люсетта отыскала в городе Андрея и рассказала ему, что она-де близкий друг мужчины, которого я любила до замужества? Лезть ко мне со своей воскресшей любознательностью он не посмел, зато нажаловался Дороти на Люсеттину «неоправданную жестокость».

– Ада, Ада, – простонал Ван, – избавься ты наконец от этого мужа и от сестрицы его, избавься прямо сейчас.

– Дай мне пару недель, – сказала она, – я должна вернуться на ранчо. Невыносимо думать, что она станет рыться в моих вещах.

Поначалу обоим казалось, что все происходит по наущению какого-то доброго гения.

К великому Ванову веселью (безвкусным проявлениям которого его любовница не потворствовала, их, впрочем, не порицая), Андрей до конца недели пролежал в жестокой простуде. Дороти, прирожденная сиделка, значительно превосходила Аду (которая, сама никогда не болея, терпеть не могла возиться с человеком не только посторонним, но к тому же и хворым) в готовности ухаживать за больным, к примеру, читая потеющему, задыхающемуся пациенту старые номера «Голоса Феникса»; однако в пятницу гостиничный доктор спровадил Андрея в ближайший «американский госпиталь», где его не разрешили навещать даже сестре «из-за необходимости постоянного выполнения рутинных анализов», – а скорее всего потому, что бедняга пожелал бороться с бедой в мужественном одиночестве.

В следующие несколько дней Дороти от нечего делать затеяла шпионить за Адой. Она была уверена в трех вещах: что у Ады имеется в Швейцарии любовник; что Ван приходится ей братом; и что он устраивает для своей неотразимой сестры тайные свидания с мужчиной, которого та любила до замужества. То утешительное обстоятельство, что по отдельности все три догадки были верны, но, как их ни смешивай, приводили к нелепым выводам, служило для Вана еще одним источником веселья.

«Три лебедя» защищали их бастион с фланговых крыльев. Всякий, кто пытался пробиться к ним – во плоти или в виде бесплотного голоса, – получал от портье или его приспешников ответ, что Ван вышел, что «мадам Андре Виноземцев» здесь никому не известна и что все, чем может помочь прислуга, – это передать сообщение. Спрятанный в укромном боскете автомобиль выдать присутствие Вана не мог. В первой половине дня он пользовался только служебным лифтом, из которого можно было попасть прямо на задний двор. Не лишенный остроумия Люсьен быстро научился распознавать контральто Дороти: «La voix cuivree a telephone», «La Trompette n'etait pas contente ce matin» и тому подобное. Затем судьба-потворщица взяла выходной.

Первое серьезное кровотечение случилось у Андрея в августе, во время деловой поездки в Феникс. Упрямый, своенравный, не блещущий умом оптимист, он решил, что это у него кровь пошла из носу не в ту сторону, и скрыл случившееся ото всех, дабы избежать «дурацких разговоров». Уже многие годы Андрея донимал сочный кашель курильщика, потребляющего по две пачки в день, но через несколько дней после «носового кровотечения», выплюнув в раковину умывальника красный комочек, Андрей решил покончить с сигаретами и ограничиться «цигарками» (сигариллос). Следующий contretemps произошел в присутствии Ады перед самым отъездом в Европу; ему удалось избавиться от носового платка до того, как Ада его заметила, однако она запомнила, что муж встревоженно сказал: «Вот те на». Веруя, подобно большинству эстотцев, что самые лучшие доктора обитают в Центральной Европе, Андрей наказал себе – на случай, если опять станет кашлять кровью, повидаться в Цюрихе со специалистом, о котором он слышал от члена своей «ложи» (как называлось место, где встречались собратья-стяжатели). Американский госпиталь в Вальве, стоящий бок о бок с русской церковью, выстроенной Владимиром Шевалье, двоюродным дедом Андрея, оказался достаточно хорош, чтобы установить запущенный туберкулезный процесс в левом легком.

В среду 22 октября, сразу после полудня, Дороти, «отчаянно» пытавшаяся разыскать Аду (которая, покончив с обычным визитом в «Три лебедя», решила провести пару небесполезных часов у Пафии, в салоне «Прически и прикрасы»), оставила Вану записку, которую тот увидел лишь поздним вечером, вернувшись из поездки в Сорсьер, что в Валлисе (около сотни миль на восток), где он купил виллу для себя «et ma cousine»[307] и поужинал с бывшей владелицей виллы, вдовой банкира мадам Скарлет и с ее белесой, прыщавенькой, но приятной дочерью Эвелин, – быстрота, с которой совершилась покупка, похоже, эротически возбуждала обеих.

Он еще оставался уверенным и спокойным; внимательно изучив истерическое сообщение Дороти, он еще полагал, что судьбе их ничто не угрожает; что в лучшем случае Андрей с минуты на минуту помрет, избавив Аду от возни с разводом, а в худшем его упрячут в какую-нибудь извлеченную из романа горную санаторию, где он протянет последние несколько страниц эпилогической чистки – вдали от реальности их соединившихся жизней. В пятницу утром, в девять часов, – как было уговорено накануне, – он подкатил к «Бельвью», имея перед собою приятную перспективу свезти Аду в Сорсьер и показать ей дом.

Ночная гроза очень кстати развалила декорации чудотворного лета. Еще более кстати пришлись нежданные Адины месячные, принудившие их подсократить вчерашние ласки. Шел дождь, когда он хлопнул дверцей машины, поддернул вельветовые штаны и, переступая лужи, прошел между больничной каретой и большим черным «Яком», хвостом застывшими перед отелем. Все дверцы «Яка» стояли настежь, двое гостиничных служителей уже начали под приглядом шофера начинять его багажом, и различные части старой наемной машины отзывались на кряхтенье погрузчиков степенным покрякиваньем.

Ван вдруг осознал, что дождь холодит, точно жаба, его лысеющую макушку, и совсем уж собрался пронырнуть сквозь вращающуюся стеклянную дверь, когда она выпустила Аду – напомнив те деревянные резные барометры, дверцы которых извергают кукольного мужичка или такую же женщину. Ее наряд – макинтош поверх платья с высоким горлом, фишю на зачесанных вверх волосах, свисающая с плеча крокодиловой кожи сумочка – выглядел слегка старомодным и даже провинциальным. «Лица на ней не было», как выражаются русские, описывая состояние крайней подавленности.

Она повела его за отель, к неказистой ротонде, позволявшей укрыться от мерзкой мороси, и попыталась обнять, но он уклонился от ее губ. Через несколько минут ей предстояло уехать. Героического, беспомощного Андрея привезли в карете обратно в гостиницу. Дороти удалось добыть три билета на рейс Женева – Феникс. Те две машины отвезут его, ее и героическую сестру прямиком в беспомощный аэропорт.

Она попросила платок, он вытащил один из своих, синий, из кармана дорожной куртки и протянул ей, но тут полились слезы, и она, не взяв платка, прикрыла рукой глаза.

– Это тоже входит в роль? – холодно осведомился он.

Она потрясла головой, с детским «merci» приняла платок, высморкалась, судорожно вздохнула, переглотнула и заговорила, и в следующий миг все рухнуло, все.

Она не может открыться мужу сейчас, когда он так болен. Вану придется подождать, пока Андрей не оправится настолько, чтобы вынести новость, а это, возможно, потребует времени. Конечно, она сделает все, чтобы его вылечить, в Аризоне есть один врач, настоящий волшебник...

– Это значит – подлатать сукина сына, перед тем как повесить, – сказал Ван.

– И подумать только, – воскликнула Ада, взмахнув перед собою руками, как будто роняя поднос, – подумать только, он так старательно все скрывал. Ну как я могу теперь бросить его!

– Да, все та же история – флейтист, которого нужно вылечить от импотенции, отчаянный доброволец, который, может быть, не вернется с далекой войны!

– Ne ricane pas![308] – вскрикнула Ада. – Беднячок, беднячок! Как ты можешь глумиться?

С самых юных лет в натуре Вана укоренилась склонность разряжать ярость и разочарование высокопарно-темными возгласами, причинявшими такую же боль, как зазубренный ноготь, зацепившийся за атлас, которым выстлана преисподняя.

– Замок верный, замок светлый! – восклицал он теперь. – Елена Троянская, Ада Ардис! Ты изменила Дереву и Ночнице!

– Перестань (stop, cesse)!

– Ардис Первый, Ардис Второй, Загорелый Мужчина в Шляпе, а теперь и Красная Гора...

– Перестань! – повторяла Ада (как дурачок, успокаивающий эпилептика).

– Oh! Qui me rendra mon Helene...[309]

– Ах, перестань же!

– ... et le phalene.

– Je t'empile («prie» и «supplie»)[310], перестань, Ван. Tu sais que j'en vais mourir.

– Но, но, но, – (всякий раз ударяя себя в лоб), – быть в двух шагах от, от, от... – и тут этот идиот превращается в Китса!

– Боже мой, мне пора. Скажи же мне что-нибудь, мой милый, единственный, что-нибудь, что мне поможет!

Узкая бездна безмолвия, нарушаемая лишь барабанящим по свесам дождем.

– Останься со мной, девочка, – сказал Ван, забыв обо всем – о гордости, гневе, условностях обиходного сострадания.

На миг она, похоже, заколебалась – или хотя бы представила себе такую возможность; но зычный голос долетел к ним с подъездного пути: там, в серой накидке и мужской шляпе, стояла Дороти, энергично маша нераскрытым зонтом.

– Не могу, не могу, я напишу тебе, – прошептала сквозь слезы бедная моя любовь.

Ван поцеловал холодную, словно древесный лист, руку и, предоставив «Бельвью» заботится о его машине, всем трем лебедям – о его манатках, а мадам Скарлет – о нездоровой коже Эвелин, отшагал по раскисшим дорогам с десяток километров до Ренназа и улетел оттуда в Ниццу, в Бискру, на Мыс, в Найроби, к хребту Бассет...

И над вершинами Бассета...

Так писала она ему? Ну, еще бы! Все, буквально все окончилось преотлично! В нескончаемой гонке фантазия соревнуется с фактом, и девушки заливаются смехом. Андрей протянул всего несколько месяцев, по пальцам один, два, три, четыре, – ну скажем, пять. К весне девятьсот шестого или седьмого он уже выздоравливал, уютно ссевшееся легкое, соломенная бородка (самое любезное дело для пациента – отрастить на лице что-нибудь эдакое). Жизнь все ветвилась себе и ветвилась. Да, она ему все рассказала. Он оскорбил Вана на выкрашенном лиловой краской крыльце гостиницы «Дуглас», где Ван в окончательной редакции «Les Enfants Maudits» поджидал свою Аду. Мсье де Тобак (рогоносец со стажем) и лорд Эрминин (секундант второго призыва) присутствовали при дуэли купно с несколькими рослыми юкками и коренастыми кактусами. Виноземцев явился в визитке (визиты ему предстояли), Ван в белом костюме. Ни один из дуэлянтов не стал рисковать, оба выстрелили одновременно. Оба упали. Пуля господина Визиткина ударила в подошву левой туфли Вана (белой, с черным каблуком), повалив его и вызвав в ноге легкий fourmillement (взволнованные мураши), – только и всего. Ван влепил свою противнику в пах – серьезная рана, от которой тот в должное время оправился, если, конечно, оправился (тут развилка тонет в тумане). На деле все было гораздо скучнее.

Так все же, писала она, как обещала? О да, да! За семнадцать лет он получил от нее около сотни коротеньких писем, слов по сто в каждом, что дает примерно тридцать печатных страниц, не содержащих ничего интересного, – речь там идет все больше о здоровьи мужа да о местной фауне. Дороти Виноземцева, пронянчившись с Андреем на ранчо Агавия пару язвительных лет (она выговаривала Аде за каждый несчастный час, отданный поимке, садке и разведению!), придралась к тому, что Ада выбрала (для нескончаемого лечения мужа) прославленную и превосходную клинику Гротовича, а не руководимый княгиней Аляшиной санаторий для избранных, и удалилась в приполярный монастырский городок (Ильмениана, ныне Новостабия), где со временем вышла замуж за мистера Брода не то Бреда, разъезжавшего о ту пору по всем Сhверным Территорiям торгуя вином и хлебом причастия и иными священными предметами, – впоследствии он возглавил, а может, и теперь, полвека спустя, возглавляет археологическую реконструкцию Горелого («лясканского Геркуланума»); какие такие сокровища ему посчастливилось откопать в браке это другой вопрос.

Верно, но очень медленно состояние Андрея ухудшалось. В последние два-три года бездельного существования на разнообразно сочлененных кроватях, каждая плоскость которых меняла наклон сотнями способов, он утратил дар речи, хотя еще сохранил способность кивать или качать головой, сосредоточенно хмуриться или слегка улыбаться, учуяв запах еды (источник, в сущности говоря, первых наших понятий о прекрасном). Он умер весенней ночью, один в больничной палате, и летом того же (1922-го) года его вдова, пожертвовав все свои коллекции музею Национальных Парков, вылетела в Швейцарию для «пробного интервью» с пятидесятидвухлетним Ваном Вином.

Часть четвертая

Тут один господин из тех, что вечно лезут с вопросами к лектору, поинтересовался с надменным видом патрульщика, ждущего, когда ему предъявят водительские права, как это «проф» умудряется сочетать свой отказ даровать будущему статус Времени с тем обстоятельством, что его, будущее, вряд ли можно считать несуществующим, «поскольку оно обладает по меньшей мере одним призраком, виноват, признаком, содержащим в себе столь важную идею, как идея абсолютной необходимости».

Гоните его в шею. Кто сказал, что я умру?

Утверждение детерминиста можно опровергнуть и с несколько большим изяществом: бессознательное, вовсе не поджидающее нас где-то там впереди с секундомером и удавкой, облегает и Прошлое, и Настоящее со всех постижимых сторон, являясь характерной чертой не Времени как такового, но органического упадка, прирожденного всякой вещи независимо от того, наделена она сознанием Времени или нет. Да, я знаю, что другие умирают, но это не относится к делу. Я знаю еще, что вы и, вероятно, я тоже появились на свет, но это отнюдь не доказывает, будто мы с вами прошли через хрональную фазу, именуемую Прошлым: это мое Настоящее, малая пядь сознания твердит, будто так оно и было, а вовсе не глухая гроза бесконечного бессознания, приделанная к моему рождению, происшедшему пятьдесят два года и сто девяносто пять дней назад. Первое мое воспоминание восходит к середине июля 1870 года, т.е. к седьмому месяцу моей жизни (разумеется, у большинства людей способность к сознательной фиксации проявляется несколько позже, в возрасте трех-четырех лет), когда однажды утром на нашей ривьерской вилле в мою колыбель обрушился огромный кусок зеленого гипсового орнамента, отодранный от потолка землетрясением. Сто девяносто пять дней, предваривших это событие, не следует включать в перцептуальное время по причине их неотличимости от бесконечного бессознания, и стало быть, в том, что касается моего разума и моей гордости таковым, мне сегодня (в середине июля 1922 года) исполнилось ровно пятьдесят два et treve de mon style plafond peint.

В подобном же смысле личного, перцептуального времени я вправе дать моему Прошлому задний ход, насладясь этим мигом воспоминания не в меньшей мере, чем рогом изобилия, из которого вывалился лепной ананас, самую малость промазавший мимо моей головы, и постулировать, что в следующий миг некий телесный или космический катаклизм может – не убить меня, но погрузить в состояние вечного ступора, принадлежащего к сенсационно новому для науки типу, отняв тем самым у естественного распада какой бы то ни было логический или временной смысл. Более того, это рассуждение применимо и к гораздо менее интересному (пускай и важному, важному) Универсальному Времени («мы видим, как сечет главы, ступая грузно, время»), известному также под именем Объективного Времени (на деле до крайности грубо сплетенного из личных времен), или истории, – словом, гуманности, юмора и прочего в этом роде. Ничто не возбраняет человечеству как таковому вообще не иметь будущего, – если, к примеру, наш род, неуследимо меняясь (отсюда моя аргументация катит под уклон), выделит из себя некие виды novo-sapiens[311], а то и вовсе отличный подрод, который будет упиваться иными разновидностями существования и сна, никак не связанными со свойственным человеку понятием Времени. В этом смысле человек никогда не умрет, поскольку в его эволюционном развитии никогда не удастся найти таксономическую точку, определяемую как последняя грань, за которой он обращается в Neohomo либо в какого-то страшного, студенистого слизняка. Полагаю, наш друг больше не станет нам досаждать.

Цель, ради которой я пишу «Ткань Времени», тяжкий, упоительный, блаженный труд, итог коего я почти готов поместить на едва забрезживший стол еще отсутствующего читателя, состоит в том, чтобы очистить собственное мое понятие Времени. Я хочу прояснить сущность Времени, не его течение, ибо не верю, что сущность его можно свести к течению. Я хочу приголубить Время.

Можно быть влюбленным в Пространство, в его возможности; возьмите хотя бы скорость, совершенство скорости, ее сабельный свист; орлиный восторг управления ею; радостный визг поворота; и можно быть любителем Времени, эпикурейцем длительности. Я упиваюсь Временем чувственно – его веществом и размахом, ниспаданием складок, самой неосязаемостью его сероватой кисеи, прохладой его протяженности. Мне хочется что-нибудь сделать с ним, насладиться подобием обладания. Я сознаю, что всякий, кто пытался попасть в зачарованный замок, сгинул без вести или завяз в болотах Пространства. Я сознаю также и то, что Время есть жидкая среда, в которой подрастает культура метафор.

Почему это так трудно – так унизительно трудно – сфокусировать разум на понятии Времени и удерживать последнее в фокусе на предмет обстоятельного изучения? Сколько усилий, сколько возни, какая угнетающая усталость! Как будто роешься одной рукой в перчаточном отделении, отыскивая дорожную карту, – выуживая Монтенегро, Доломиты, бумажные деньги, телеграмму, – все что угодно, кроме полоски хаотической местности, лежащей между Ардезом и Чьетосопрано, в темноте, под дождем, пытаясь воспользоваться красным светом, горящим в угольной мгле, в которой метрономически, хронометрически мотаются «дворники»: незрячий палец пространства, тычущий в ткань времени, прорывая ее. Вот и Аврелий Августин тоже, он тоже в своих борениях с этой темой испытывал, пятнадцать столетий назад, эту странную телесную муку мелеющего ума, «щекотики» приблизительности, иносказания изнуренного мозга, – но он-то по крайности мог подзаправить свой разум разлитой Богом энергией (у меня где-то есть заметки о наслаждении, с которым следишь, как он преследует и расцвечивает свою витающую между золой и звездами мысль, по временам забываясь в живительных припадках молитвы).

Опять заблудился. Где я? Где? Грязная дорога. Затормозивший автомобиль. Время – ритм: насекомый ритм теплой, сырой ночи, зыбление мозга, дыхание, дробь барабана в моем виске – вот наши верные хронометристы; а разум лишь подправляет этот лихорадочный такт. Один из моих пациентов умел различать вспышки, следовавшие одна за другой с промежутками в три миллисекунды (0,003!). Поехали.

Что толкнуло меня вперед, что утешило несколько минут тому, когда размышления затормозились? Да. Быть может, единственное, в чем мреет намек на ощущение времени, это ритм; не повторенье биений, но зазор между двумя такими биениями, пепельный прогал в угольной мгле ударов: нежная пауза. Размеренность самих ударов лишь возвращает нас к мизерной идее меры, но в промежутках маячит нечто подобное Времени подлинному. Как мне извлечь его из этой мякотной полости? Ритм должен быть не слишком медленным и не слишком скорым. Одно биенье в минуту лежит уже далеко за пределами моего ощущения следования, а пять колебаний в секунду порождают безнадежную муть. Развалистый ритм разжижает Время, поспешный вытесняет его. Дайте мне, скажем, три секунды, и я смогу проделать и то и другое: проникнуться ритмом, проникнуть в паузу. Полость, сказал я? Тусклая яма? Но это всего лишь Пространство, комедийный прохвост, снова влезающий черным ходом с маятниками, которыми он торгует вразнос, тогда как я стараюсь нащупать смысл Времени. Нет, я хочу изловить как раз то самое Время, которое помогает мне измерить Пространство, – не диво, что поимка собственно Времени мне не дается, поскольку само накопление знаний «отнимает массу времени».

Если глаза сообщают мне кое-что о Пространстве, то уши сообщают нечто о Времени. Но между тем как Пространство доступно для восприятия наивного, быть может, но все-таки непосредственного, – вслушиваться во Время я способен лишь между ударами, в краткие, впалые миги, вслушиваться встревоженно и осторожно, с нарастающим сознанием того, что слушаю я не Время, но кровоток, омывающий мой мозг и шейными венами возвращающийся из него к сердцу, седалищу тайных терзаний, со Временем нимало не связанных.

Направление Времени, ардис Времени, Время с односторонним движением тут присутствует нечто, на миг показавшееся полезным, но в следующий выродившееся до разряда иллюзии, состоящей в неясном родстве с тайнами роста и тяготения. Необратимость Времени (которое прежде всего никуда не обращено) есть следствие узости кругозора: не будь наши органы и орган-роды асимметричны, Время представлялось бы нам амфитеатром, и весьма величавым, похожим на рваную ночь и зубристые горы, обступившие маленькую, мерцающую, мирную деревушку. Говорят, если некое существо утрачивает зубы и становится птицей, то лучшее, на что последняя может рассчитывать, когда ей опять приспеет нужда в зубах, это зазубристый клюв – честных челюстей, которыми она некогда обладала, ей уже не видать. Сцена – эоцен, актеры окаменелости. Занятный пример мухлежа в Природе, однако к сущности Времени, прямого или округлого, он относится так же мало, как то обстоятельство, что пишу я слева направо, к ходу моей мысли.

И, к слову об эволюции, способны ли мы представить происхождение, ступени развития, отвергнутые мутации Времени? Существовала ль когда-нибудь «первичная» форма Времени, у которой, скажем, Прошлое и Настоящее не допускали отчетливой дифференциации, так что прошлые тени и очертания сквозили в еще мягком, протяженном, личиночном «ныне»? Или эта самая эволюция затрагивает только хронометрию, проводя ее от солнечных часов к атомным, а от них к портативным пульсарам? И сколько ушло времени на то, чтобы «древнее время» стало «ньютоновским»? «Ponder the Egg»[312], как призывал своих английских несушек некий галльский петух.

Чистое Время, Перцептуальное Время, Осязаемое Время, Время, свободное от содержания, контекста и комментария – вот мои время и тема. Все остальное представляет собой числовой символ или некий аспект Пространства. Ткань Пространства есть не ткань Времени, но вскормленное релятивистами разномастное четырехмерное посмешище – четвероногое, которому одну из ног заменили на призрак ноги. Мое время является также Бездвижным Временем (мы вскоре отменим «текущее» время, время водяных часов и ватер-клозетов).

То Время, которым я занимаюсь, это всего только Время, остановленное мной и пристально изучаемое моим привычным к времениизъявлению сознанием. И значит, притягивать сюда «проходящее» время было бы праздным и порочным занятием. Разумеется, когда я «испытываю» мыслью слова, я бреюсь дольше обычного; разумеется, я не сознаю этого мешкания, пока не взгляну на часы; разумеется, в возрасте пятидесяти лет мнится, будто каждый год пролетает быстрее, и потому, что он составляет меньшую часть моих разросшихся запасов существования, и потому, что теперь я скучаю реже, чем в детстве – между унылой игрой и еще пуще унылой книгой. Однако такое «ускорение» находится в точной зависимости от степени нашего невнимания к Времени.

Диковинная это затея – пытаться определить природу чего-то, образованного фантомными фазами. И все же я верю, что мой читатель, который уже хмурит чело над этими строками (забывши, впрочем, о завтраке, и на этом спасибо), согласится со мной, что ничего нет прекраснее одинокой мысли; а одинокая мысль обязана влачиться, или – прибегнем к аналогии менее древней – нестись в послушной, на славу уравновешенной греческой машине, проявляющей свой покладистый нрав и верное чувство дороги на каждом повороте альпийского шоссе.

Прежде чем двигаться дальше, нам надлежит избавиться от двух заблуждений. Первое состоит в смешении временных и пространственных элементов. Пространству, притворе и самозванцу, уже предъявлено обвинение в этих заметках (которые я теперь начал набрасывать, прервав на полдня важнейшую в моей жизни поездку); суд над ним состоится на более позднем этапе расследования. Теперь же нам должно изгнать невесть когда вкоренившееся в наш обиход речение. Мы взираем на Время как на некий поток, мало имеющий общего с настоящим горным ручьем, пенно белеющим на черном утесе, или с большой, тусклой рекой в пронизанной ветром долине, и все же неизменно бегущий сквозь наши хронометрические ландшафты. Мы настолько привыкли к этому мифическому спектаклю, настолько склонны разжижать каждый кусок нашей жизни, что уже не способны, говоря о Времени, не говорить о физическом движении. В действительности ощущение такого движения извлечено, разумеется, из множества природных или по крайней мере привычных источников – врожденного телу сознания своего кровотока, древнего головокружения при виде встающих звезд и, разумеется, общепринятых способов измерения, ползущей теневой нити гномона, струйки песочных часов, рысистой трусцы секундной стрелки – вот мы и вернулись в Пространство. Отметьте остовы и вместилища. Представление о том, что Время «течет», с естественностью яблока, глухо плюхающегося на садовый столик, подразумевает, будто течет оно сквозь нечто иное, и приняв за это «нечто» Пространство, мы получим всего лишь метафору, стекающую по мерной линейке.

Но бойcя, anime meus[313], марсельской волны модного искусства, избегай пропрустова ложа и коварства каламбуров – assassine pun[314] (само самоубийство, как заметят те, кто знает Верлена).

Теперь мы готовы пойти на приступ Пространства. Мы безо всяких сомнений отбрасываем запакощенное, завшивленное пространством время, пространство-время релятивистской литературы. Всякий, если ему это нравится, волен твердить, будто Пространство есть внешнее обличие Времени или плоть Времени, или что Пространство заполнено Временем и наоборот, или что в некотором необычайном отношении Пространство есть просто побочный продукт Времени, его отбросы, даже труп, или что в конечном, верней, бесконечном счете Время – это и есть Пространство; такого рода домыслы не лишены приятности, особенно в юные годы; но никто не заставит меня поверить, что движение вещества (скажем, стрелки) по возделанному участку Пространства (скажем, по циферблату) по природе своей тождественно «ходу» Времени. Движение вещества всего лишь перекрывает протяженность какого-либо иного, осязаемого вещества, служащего меркой для первого, однако оно ничего нам не говорит о подлинном устройстве неосязаемого Времени. Подобным же образом мерная лента – даже бесконечной длины – не есть само Пространство и никакой, даже самый точный одометр не олицетворяет дороги, видимой мною как черное зеркало дождя под крутящимися колесами, слышимой как липкий шелест, обоняемой как сырая июльская ночь в Альпах, и воспринимаемой как ровная опора. Мы, жалкие жители Пространства, больше привычны в нашей трехмерной Лакримавелли к Протяженности, нежели к Длительности: наши тела способны к напряжению, много большему нежели то, каким может похвастаться волевое воспоминание. Я никак не запомню (хоть только вчера пытался разложить его на мнемонические элементы) номера моей новой машины, но так ощущаю асфальт передними шинами, как если б они образовывали часть моего тела. И все же само Пространство (как и Время) есть нечто, чего я постичь не способен: место, где происходит движение. Плазма, в которой организовано и замкнуто вещество – сгущение пространственной плазмы. Мы можем измерить глобулы вещества и расстояния между ними, однако само Пространство неисчислимо.

Мы меряем время (трусит секундная стрелка или дробно скачет минутная от одной раскрашенной меты к другой) в понятиях Пространства (не зная природы ни того ни другого), однако охват Пространства не всегда требует Времени – во всяком случае, не большего, чем содержит в своей лунке принадлежащая драгоценному настоящему точка «сейчас». Перцептуальное овладение единицей пространства происходит почти мгновенно, когда, к примеру, глаз опытного водителя замечает дорожный символ – черную пасть с аккуратным архивольтом в красном треугольнике (смесь форм и цветов, при правильном взгляде «с ходу» опознаваемая как предвестие туннеля), – или нечто не столь существенное, скажем, очаровательный знак Венеры, T, который можно ошибочно истолковать как разрешение здешним лахудрам «голосовать» большим пальцем на дороге, но который указывает верующему или любителю достопримечательностей, что в местной реке отразилась церковь. Я бы добавил еще значок абзаца для любителей почитать за рулем.

Пространство соотнесено с нашими чувствами зрения, осязания, мускульного усилия; Время – неуловимо связано со слухом (и все же глухой воспринимает идею «хода» времени куда отчетливее, чем безногий слепец идею «хода» как такового). «Пространство – толчея в глазах, а Время – гудение в ушах», – говорит Джон Шейд, современный поэт, цитируемый выдуманным философом (Мартином Гардинье) в «Двуликой вселенной», с. 165. Когда мсье Бергсон принимается чикать ножничками, Пространство летит на землю, но Время так и остается маячить между мыслителем и его большим пальцем. Пространство откладывает яйца в свитое Временем гнездо: сюда «до», туда «после» – рябой выводок «мировых точек» Минковского. Обнять умом отрезок Пространства изначально легче, чем проделать то же с «отрезком» Времени. Понятие Пространства сформировалось, по-видимому, раньше понятия Времени (Гюйо у Уитроу). Невнятная нелепица (Локк) бесконечного пространства становится внятной уму по аналогии (а иначе его и вообразить невозможно) с овальным «вакуумом» Времени. Пространство вскормлено иррациональными величинами, Время несводимо к аспидной доске с ее квадратными корнями и галочками. Один и тот же отрезок Пространства может представляться мухе более протяженными, нежели С. Александеру, однако то, что представляется мигом ему, отнюдь не «кажется мухе часом», потому что будь оно так, ни одна муха не стала бы дожидаться, когда ее прихлопнут. Я не могу вообразить Пространство без Времени, но очень даже могу – Время без Пространства. «Пространство-Время» – это гиблый гибрид, в котором дефис, и тот смотрит мошенником. Можно ненавидеть Пространство и нежно любить Время.

Существуют люди, умеющие сложить дорожную карту. Автор этих строк не из их числа.

Полагаю, стоит именно здесь сказать кое-что о моем отношении к «относительности». Оно далеко не сочувственно. То, что многие космогонисты склонны принимать за объективную истину, на деле представляет собой гордо изображающий истину врожденный порок математики. Тело изумленного человека, движущегося в Пространстве, сжимается в направлении движения и катастрофически усыхает по мере приближения скорости к пределу, за которым, по увереньям увертливой формулы, и вовсе нет никаких скоростей. Такова его злая судьба – его, но не моя, поскольку я отвергаю все эти россказни о замедляющих ход часах. Время, требующее для правильного его восприятия чрезвычайной чистоты сознания, является самым рациональным из элементов существования, и мой разум чувствует себя оскорбленным подобными взлетами технической фантастики. Одно особенно фарсовое следствие, выведенное (по-моему, Энгельвейном) из теории относительности, – и при правильном выводе способное ее уничтожить, – сводится к тому, что галактонавт и его домашняя живность, шустро проехавшись по скоростным курортам Пространства, возвратятся к себе, став намного моложе, чем если б они просидели все это время дома. Вообразите, как они вываливаются из своего космоковчега – вроде тех омоложенных спортивными костюмами «Львов», что вытекают из громадного заказного автобуса, который, мерзко мигая, замер перед нетерпеливым «Седаном» и именно там, где шоссе съежилось, чтобы протиснуться сквозь узкую горную деревушку.

Воспринимаемые события можно считать одновременными, когда они обнимаются одним усилием восприятия; точно так же (вероломное уподобление, неустранимая помеха!), как человек способен зрительно овладеть каким-то куском пространства – скажем, вермильоновым кольцом с игрушечным автомобильчиком (вид спереди) в его белой сердцевинке, защищающим проулок, в который я тем не менее свернул одним гневным coup de volant. Я знаю, релятивисты, обремененные их «световыми сигналами» и «путешествующими часами», пытаются истребить идею одновременности на космической шкале, однако представим ладонь великана, большой палец которой лежит на одной звезде, а мизинец на другой, – не касается ли он обеих одновременно, – или осязательные совпадения морочат нас еще сильнее, чем зрительные? Пожалуй, самое лучшее – развернуться в этом проулке и возвратиться назад.

В самые плодотворные месяцы Августинова епископства Гиппон поразила такая засуха, что пришлось заменить клепсидры солнечными часами. Он определял Прошлое как то, чего уже нет, а будущее как то, чего еще нет (на самом же деле будущее – это блажь, принадлежащая к другой мыслительной категории, существенно отличной от категории Прошлого, которое хотя бы было где-то здесь всего минуту назад – куда я его засунул? В карман? Однако и сами поиски уже обратились в «прошлое»).

Прошлое неизменно, неосязаемо и «не подлежит пересмотру» – слова, не применимые к той или этой части Пространства, которое я вижу, к примеру, как белую виллу и еще более белый (потому что новее) гараж, с семеркой кипарисов разного роста – высокое воскресенье, низенький понедельник, которые сторожат частную дорогу, петляющую между падуболистных дубов и зарослей вереска, спускаясь, спускаясь к дороге общедоступной, той, что связует Сорсьер с шоссе, ведущим к Монтру (до которого еще сотня миль).

Теперь я перехожу к рассмотрению Прошлого как накопления смыслов, а не разжижения Времени в духе древних метафор, живописующих метаморфозы. «Ход времени» есть попросту плод фантазии, лишенный объективного основания, но находящий простые пространственные подобия. Он наблюдается лишь в зеркальце заднего вида – очертания и таяние теней, кедры и лиственницы, летящие прочь: вечная катастрофа на нет сходящего времени, eboulements[315], оползни, дороги в горах, на которые валятся камни и которые вечно чинят.

Мы строим модели прошлого и затем применяем их как пространственные, чтобы овеществить и промерить Время. Возьмем подручный пример. Зембра, причудливый старинный городок на реке Мозер невдалеке от Сорсьера в Валлисе, постепенно утрачивался среди новых строений. К началу этого века он приобрел явственно современный облик, и ревнители старины решили, что пора принимать меры. Ныне, после нескольких лет старательного строительства, слепок старинной Зембры с замком, церковью и мельницей, экстраполированными на другой берег Мозера, стоит насупротив осовремененного городка, отделенный от него длиною моста. Так вот, если мы заменим пространственный вид (открывающийся, например, с вертолета) хрональным (открывающимся взгляду, обращенному вспять), а материальную модель старой Зембры – моделью мыслительной, привязанной к Прошлому (году, скажем, к 1822-му), то современный город и модель города старого окажутся чем-то отличным от двух точек, расположенных в одном и том же месте, но в разные времена (в перспективе пространственной они находятся в одно и то же время в разных местах). Пространство, в котором возник сгусток современного города, обладает непосредственной реальностью, между тем как пространство его ретроспективного образа (взятого отдельно от вещественного воплощения) переливчато мерцает в другом пространстве – воображаемом, а моста, который поможет нам перейти из одного в другое, не существует. Иными словами (как принято выражаться, когда и читатель, и автор окончательно увязают в безнадежно запутавшихся мыслях), создавая в своем мозгу (а также на Мозере) модель старинного города, мы наделяем ее пространственными свойствами (в действительности же – выволакиваем из родимой стихии на берег Пространства). И стало быть, выражение «одно столетие» ни в каком смысле не отвечает сотне футов стального моста между модерным и модельным городками, именно это мы тщились доказать и наконец доказали.

Итак, Прошлое есть постоянное накопление образов. Его легко рассмотреть и прослушать, наобум выбирая пробу и испытуя ее на вкус, а стало быть, оно перестает существовать в виде упорядоченной череды сцепленных воедино событий, каковою оно является в широком теоретическом смысле. Теперь это щедрый хаос, из которого гениальный обладатель всеобъемлющей памяти, призванный в путь летним утром 1922 года, волен выудить все, что ему заблагорассудится: бриллианты, раскатившиеся по паркету в 1888-м; рыжую, в черной шляпе красавицу посреди парижского бара в 1901-м; влажную красную розу в окруженьи искусственных – 1883-й; задумчивую полуулыбку молодой английской гувернантки (1880), нежно смыкающей после прощальных ласок крайнюю плоть своего уже уложенного на ночь питомца; девочку в 1884 году, слизывающую за завтраком мед с обкусанных ногтей распяленных пальцев; ее же, тридцатитрехлетнюю, уже на исходе дня признающуюся в нелюбви к расставленным по вазам цветам; страшную боль, пронзившую его бок, когда двое детишек с грибными корзинками выглянули из весело пылавшего соснового бора; и испуганное гагаканье бельгийской машины, которую он вчера настиг и обогнал на закрытом повороте альпийской дороги. Такие образы ничего не говорят нам о ткани времени, в которую они вплетены, – за исключеньем, быть может, одного ее свойства, ухватить которое трудновато. Рознится ли от даты к дате окраска объекта воспоминания (или какое-то иное из его визуальных качеств)? Могу ли я по оттенку его установить, раньше он возник или позже, выше залегает он или ниже в стратиграфии моего прошлого? Существует ли некий умственный уран, по дремотному дельта-распаду которого можно измерить возраст воспоминания? Главная трудность – поспешу объясниться – в том, что при постановке опыта невозможно использовать один и тот же объект, беря его в разные времена (допустим, печку-голландку с синими лодочками из детской в усадьбе Ардис, взятую в 1884-м и в 1888-м), поскольку сборный сознательный образ собирается из двух и более впечатлений, к тому же заимствующих кое-что одно у другого; если же избирать объекты различные (допустим, лица двух памятных кучеров: Бена Райта, 1884, и Трофима Фартукова, 1888), невозможно, как показывают мои исследования, избегнуть помех, вносимых не только различием характеристик, но и различием эмоциональных обстоятельств, не позволяющих считать эти объекты сущностно равными, до того как они, так сказать, подверглись воздействию Времени. Я не утверждаю, что обнаружить такие объекты никогда не удастся. На профессиональном моем поприще, в лабораторной психологии, я сам разработал несколько тонких тестов (один из которых, метод установления женской невинности без телесного обследования, носит теперь мое имя). Поэтому мы вправе предположить, что поставить подобный опыт можно – и каким дразнящим становится в этом случае открытие определенных точных уровней уменьшения сочности красок или усугубления блеска – столь точных, что «нечто», смутно воспринимаемое мною во образе запавшего в память, но неустановимого человека, и причитающее свое «откуда ни возьмись» скорее к раннему отрочеству, чем к юности, может быть помечено если не именем, то по меньшей мере конкретной датой, к примеру, 1 января 1908 года (эврика, «к примеру» сработало – он был давним домашним учителем отца, подарившим мне на восьмилетие «Алису в камере обскуре»).

Наше восприятие Прошлого не отмечено цепью чередований, столь же крепкой, как у восприятия Настоящего, либо мгновений, непосредственно предшествующих точке реальности последнего. Я обыкновенно бреюсь каждое утро и привык заменять нож безопасной бритвы после каждого второго бритья; время от времени мне случается пропустить день, так что на следующий приходится выскребать жутко разросшуюся грубую щетину, назойливое присутствие которой мои пальцы раз за разом нащупывают вслед за каждым проходом бритвы, – в таких случаях я использую ножик только раз. И вот, воссоздавая в воображении недавнюю вереницу актов бритья, я оставляю элемент следования в стороне: мне интересно лишь – единожды или дважды отработал ножик, оставшийся в моем серебряном плуге; если единожды, то присутствующий в моем сознании распорядок бритья, ответственный за двухдневное отрастанье щетины, значения для меня не имеет – в сущности, я склонен сначала выслушать и ощупать шуршание и шершавость второго из утр, а уж следом прикинуть к нему безбритвенный день, вследствие чего борода моя растет, так сказать, в обратную сторону.

Если теперь мы, обладая кое-какими скудными, вычесанными из ткани ошметками знаний о красочном содержимом Прошлого, сменим угол зрения и станем считать его попросту логически связным восстановлением минувших событий, из коих некоторые сохраняются дюжинным разумом не так отчетливо как другие, если сохраняются вообще, мы получаем возможность предаться совсем уж простеньким играм со светом и тенью его аллей. Среди образов памяти есть и последыши звуков, которые как бы отрыгивает ухо, зарегистрировавшее их с минуту назад, когда сознание вязло в стараниях не задавить ни единого школьника, так что мы и в самом деле можем повторно проиграть сообщение церковных часов, уже оставив позади Тартсен с его притихшей, но еще отзывающей эхом колокольней. Физического времени обзор этих последних шагов ближайшего Прошлого отнимает меньше, чем требуется механизму часов на то, чтобы отбить положенные удары, – и вот это загадочное «меньше» представляет собой особую характеристику того, еще незрелого Прошлого, в которое в самый миг перебора призрачных звуков проскальзывает Настоящее. «Меньше» указывает нам, что Прошлое ни в малой мере не нуждается в часах, а чередованье его событий связано не с часовым временем, но с чем-то гораздо более близким подлинному ритму времени. Несколько раньше мы уже высказали предположение, что тусклые зазоры меж темных толчков дают ощущение ткани Времени. То же самое, но в более смутной форме, относится к впечатлениям, извлекаемым из провалов внепамятного, или «нейтрального» времени, заполняющего пробелы между красочными событиями. Я, например, сохранил цветовые ощущения от трех прощальных лекций (серо-синей, лиловой, красновато-серой), несколько месяцев назад прочитанных мною в прославленном университете – общедоступных лекций, посвященных Времени мсье Бергсона. Совсем не так ясно я помню шестидневные пропуски между синей и лиловой, лиловой и серой – вообще говоря, я способен полностью подавить их в моем сознании. Однако обстоятельства, связанные с самими лекциями, встают перед моим внутренним взором с совершенной отчетливостью. На первую (посвященную Прошлому) я слегка опоздал, отчего не без приятного трепета, с каким я, пожалуй, явился бы на собственное погребение, взирал на светящиеся окна Контркамоэнс-холла и маленькую фигурку студента-японца, который, также припозднившись, обогнал меня диким скоком и скрылся в дверях задолго до того, как я достиг полукруга ступеней. На второй – той, что о Настоящем, за пять секунд молчания и «внутренней сосредоточенности», испрошенных мною у публики, дабы проиллюстрировать мысль об истинной природе восприятия времени, которую мне, а вернее, скрытой в моем жилетном кармане говорящей драгоценности, вот-вот предстояло высказать, зал заполнился бегемотовым храпом белобородого сони, – и, разумеется, рухнул. На лекции третьей и последней, посвященной Будущему («Подметному времени»), мой втайне записанный голос, превосходно проработав несколько минут, пал жертвой непостижимого механического крушения, а я предпочел разыграть сердечный приступ, вследствие которого меня выволокли на носилках в вечную (во всяком случае, применительно к лекциям) ночь, – чем пытаться расшифровать и разложить по порядку пачку мятых, набросанных слепеньким карандашом заметок, маниакально преследующих бедных ораторов в обиходных ночных кошмарах (возникновение коих доктор Фройд из Зигни-Мондье-Мондье связывает с прочитанными сновидцем в младенчестве любовными письмами его распутных родителей). Я привожу эти смешные, но типические подробности, желая показать, что отбираемые на пробу события должны характеризоваться не только броскостью и разбросом (три лекции в три недели), но и соотноситься одно с другим в их главной черте (злоключения лектора). Два промежутка по пяти дней каждый видятся мне парными лунками, наполненными каждая ровной, серенькой мутью с чуть заметным намеком на рассыпанное конфетти (они, возможно, расцветятся, позволь я случайному воспоминанию оформиться, не выходя за диагностические пределы). Этот мутный континуум, вследствие его расположения меж отжившими сущностями, невозможно вылущить, выслушать, просмаковать – в отличие от лежащей между ритмическими биениями «полости Вина», – и все же он разделяет с нею один примечательный признак: недвижимость перцептуального времени. Синестезия, до которой я падок необычайно, оказывается чудесным подспорьем в решении такого рода задачи задачи, близящейся ныне к своей критической стадии, к цветению Настоящего.

И вот на вершине Прошлого задувает вихрь Настоящего – на вершинах всех перевалов, которые я гордо одолевал в моей жизни, Умбрэйла, Флюэлы, Фурки моего непорочнейшего сознания! Смена мгновений происходит в точке перцепции лишь потому, что сам я пребываю в устойчивом состоянии немудреной метаморфозы. Найти время для временной привязки Времени я могу, лишь заставив мой разум двигаться в направлении, обратном тому, в каком я двигаюсь сам, как поступаешь, несясь вдоль длинной череды тополей и желая выделить и остановить один из них, дабы принудить зеленую размазню представить и предъявить, вот именно, предъявить каждый ее листок. Какой-то кретин пристроился сзади.

Такой акт вникания и есть то, что я в прошлом году назвал «Нарочитым Настоящим», дабы отличить эту форму от более общей, обозначенной (Клеем в 1882-м) как «Показное Настоящее». Сознательное построение одного и привычный поток другого дают нам три-четыре секунды того, что может восприниматься как сиюминутность. Эта сиюминутность является единственной ведомой нам реальностью; она следует за красочной пустотой уже не сущего и предшествует полной пустоте предстоящего. Следовательно, мы можем в самом буквальном смысле сказать, что сознательная жизнь человека всегда длится лишь один миг, ибо ни в единое из мгновений намеренного вникания в поток собственного сознания мы не знаем, последует ли за этим мгновением новое. Несколько позже я еще объясню, почему я не верю, что «предвосхищение» («уверенное ожидание продвиженья по службе или опасливое – светской оплошности», как выразился один незадачливый мыслитель) играет мало-мальски значительную роль в формировании показного настоящего, как не верю и в то, что будущее образует в складне Времени третью створку, даже если мы и предвосхищаем что-либо – извив знакомой дороги или живописное возникновение двух крутых холмов, с замком на одном и церковью на другом, – поскольку чем четче предвидение, тем менее пророческим оно обыкновенно оказывается. Если бы этот сукин сын сзади надумал рискнуть прямо сейчас, он бы лоб в лоб столкнулся с появившимся из-за поворота грузовиком и замутил бы дождем осколков приятный вид.

Ну-с, наше скромное Настоящее есть тот промежуток времени, который мы сознаем непосредственно и ощутимо, при этом замешкавшееся, свеженькое Прошлое еще воспринимается нами как составная часть сиюминутности. В рассуждении обыденной жизни и привычного комфорта нашего тела (сравнительно здорового, сравнительно крепкого, дышащего зеленой свежестью и смакующего остаточный привкус самой изысканной на свете еды – сваренного вкрутую яйца) совершенно неважно, что нам никогда не удастся вкусить от истинного Настоящего, которое представляет собой миг нулевой длительности, изображенный сочным мазком, подобно тому как не имеющая размера геометрическая точка изображается на осязаемой бумаге жирным кружком типографской краски. Если верить психологам и полисменам, нормальный водитель способен зрительно воспринимать единичное время протяженностью в одну десятую секунды (у меня был пациент, прежний карточный шулер, умевший определить игральную карту, освещаемую вспышкой на срок, пятикратно меньший!). Интересно было бы замерить мгновение, которое требуется нам для осознания крушения или осуществления наших надежд. Запахи могут возникать с полной внезапностью, да и слух с осязанием у большинства людей срабатывают быстрее, чем зрение. От тех двух гитчгайкеров изрядно несло – гаже всего от мужчины.

Поскольку Настоящее есть лишь воображаемая точка, лишенная осознания ближайшего прошлого, необходимо определить, что представляет собой такое осознание. Я сказал бы, и сказанное будет не первой вылазкой Пространства, что в качестве Настоящего мы осознаем постоянное возведение Прошлого, равномерное и безжалостное повышение его уровня. Какое убожество! Какая ворожба!

Вот они, два каменистых, коронованных развалинами холма, которые я с упорством декалькоманьяка семнадцать лет удерживал в памяти – готов признать, не с совершенной точностью; память падка до отсебятины («нашего личного вклада»); впрочем, пустые разногласия уже улажены и акт артистической правки лишь сделал укол Настоящего более сладким. В понятиях зрительных острейшее ощущение сиюминутности дает нам волевое присвоение ухваченной глазом части пространства. Таково единственное, но порождающее далеко расходящееся эхо, соприкосновение Времени с Пространством. Для обретения вечности Настоящему приходится опираться на сознательный охват нескончаемого простора. Тогда, и только тогда Настоящее становится вровень с Безвременным Пространством. Я вышел на дуэль с Подставным Лицом и получил серьезную рану.

И вот наконец я въезжаю в Монтру под гирляндами надрывающей сердце радостной встречи. Сегодня понедельник, 14 июля 1922 года, пять тринадцать по моим наручным часам, одиннадцать пятьдесят две по часам, вделанным в приборную доску, четыре десять на всех циферблатах города. Автор пребывает в смешанном состоянии усталости, упоения, упований и ужаса. Он лазал с двумя австрийскими проводниками и временно удочеренной девицей по несравненным балканским горам. Большую часть мая он провел в Далматии, а июнь в Доломитах, получив и там, и там письма от Ады с сообщениями о смерти (23 апреля, в Аризоне) ее мужа. Он устремился на запад в темно-синем «Аргусе», бывшем ему дороже морфо и сапфиров, потому что она заказала себе в Женеве точно такой же. Дорогой он прикупил еще три виллы, две на Адриатике, одну в Ардезе, в Северных Гризонах. Воскресным вечером 13 июля, в соседней с Ардезом Альвене портье «Альраун-Палас» вручил ему каблограмму, поджидавшую его с самой пятницы:

БУДУ МОНТРУ TROIS CYGNES ПОНЕДЕЛЬНИК ОБЕДУ

ОТВЕТЬ ПРЯМО ЕСЛИ ДАТА И ПРОЧЕЕ ТРАЛЯЛЯ ТЕБЕ

НЕУДОБНЫ.

Новейшей «мигограммой» он отправил в Женевский аэропорт послание, завершавшееся последним словом из ее «кабеля» 1905 года, и, наплевав на обещанный к ночи ливень, полетел на машине в Ваад. Мча слишком быстро и бурно, он проскочил на Сильвапланской развилке (150 километров южнее Альбены) дорогу на Оберхалбштайн; рванулся на север через Киявенну и Шплоген, чтобы в апокалиптических обстоятельствах выбраться на 19-е шоссе (ненужный крюк в 100 километров); по ошибке пронесся к востоку до самого Кура; совершил непечатный разворот кругом и за пару часов проехал на запад 175 километров, достигнув Брига. Бледный румянец зари в зеркальце заднего вида давно уж сменился страстной яркостью дня, когда он спетлил на юг по новой Пфинвальдской дороге и оказался в Сорсьере, где семнадцать лет назад купил дом (ныне вилла «Йолана»). Трое-четверо слуг, оставленных им для присмотра за виллой, воспользовавшись его долгим отсутствием, растаяли в воздухе; пришлось прибегнуть к радостной помощи двух застрявших в этих местах гитчгайкеров – препротивного парня из Хильдена и его длинноволосой, немытой и томной Хильды, – чтобы, взломав двери, проникнуть в собственный дом. Если его соучастники предполагали от души пограбить и нализаться, они просчитались. Вышвырнув их вон, он потратил несколько времени, тщетно домогаясь благосклонности сна на лишенной простыней кровати, и в конце концов вышел в обезумелый от птиц сад, где чета его новых друзей совокуплялась в пустом плавательном бассейне, из которого их пришлось вышугивать заново. Время приближалось уже к полудню. Часа два он поработал над «Тканью Времени», начатой в Доломитах в гостинице «Ламмермур» (не лучшей из виданных им в последнее время). Практический смысл этого занятия состоял в том, чтобы помешать себе погрузиться в мечты о мучительном счастьи, ждущем его в 150 километрах к западу; оно, однако, не помешало здоровой тяге к горячему завтраку оторвать его от писания, чтобы поискать на пути в Монтру какую-нибудь придорожную харчевню.

«Три лебедя», где он заказал комнаты 508-509-510, претерпели с 1905 года определенные изменения. Дородный, с посливовевшим носом Люсьен узнал его не сразу, а узнав, заметил, что мсье определенно не «отощал» – хотя на деле Ван, оставивший несколько килограммов в Балканах, лазая по скалам с безумной маленькой Акразией (он уже сбыл ее в фешенебельную частную школу под Флоренцией), практически вновь обрел вес, каким обладал семнадцать лет назад. Нет, Madame Vinn Landere не звонила. Да, вестибюль отделан заново. Отелем управляет теперь швейцарский немец Луи Вихт, сменивший своего тестя Луиджи Фантини. Насколько было видно сквозь двери гостиной, большое памятное полотно – три пышнозадые Леды, обменивавшиеся полученными в озере впечатлениями, – сменил шедевр неопримитивизма, изображающий три желтых яйца и пару забытых водопроводчиком перчаток на чем-то вроде мокрого кафеля ванной комнаты. Когда Ван и следом за ним прислужник в черном сюртуке вошли в «элеватор», тот приветствовал первой вступившую в него ногу гулким взлязгом и, стронувшись, сразу начал взахлеб делиться отрывочными впечатлениями о каких-то соревнованиях, скорее всего, гонках трехколесных велосипедов. И Ван невольно пожалел, что этот слепой функциональный ящик (даже меньший, чем помойный лифт на задах, которым он пользовался прежде) сменил роскошное устройство былых времен – воспарявшую ввысь зеркальную залу, знаменитый водитель которой (белые баки, восемь языков) обратился теперь в кнопку.

В прихожей 509-го нумера Ван признал картину «Bruslot a la sonde» и рядом брюхатой внешности белый одежный шкап (под чьи округлые задвижные дверцы неизменно попадал угол ковра, ныне исчезнувшего). В гостиной знакомыми оказались лишь дамское бюро да вид из окна. Все остальное полупрозрачные, цвета пшеничной соломки узоры, стеклянные цветы, обтянутые шелком подлокотники кресел – сменил вездесущий Hoch-modern[316].

Он принял душ, переоделся, прикончил завалявшуюся в несессере фляжку коньяку, позвонил в Женевский аэропорт и узнал, что последний самолет из Америки только что приземлился. Он пошел прогуляться – и обнаружил, что растущая на газоне вверху мощеной улочки знаменитая «murier», раскинувшая просторную крону над скромной уборной, покрылась буйными лиловато-голубыми цветами. Он выпил пива в кафэ напротив вокзала, затем машинально зашел в соседний цветочный магазин. Рехнулся он, что ли, на старости лет, умудрившись забыть сказанное ею в последний раз о странной ее антофобии (каким-то образом произросшей из того тридцатилетней давности дебоша a trois[317])? Что до роз, так она их никогда не любила. Он поиграл в переглядки (и быстро сдался) с маленькими «Хоралами» из Бельгии, длинно-стебельными «Розовыми сенсациями», вермильоновыми «Суперзвездами». Тут были и цинии, и хризантемы, и афеландры в горшках, и чета грациозных вуалехвостов в стенном аквариуме. Не желая разочаровывать учтивого старика-цветочника, он купил семнадцать бездуханных роз «Баккара», попросил адресную книгу, открыл ее на «Ад-Ау», Монтру, просиял, увидев «Аддор, Иоланда, м-ль секрет., улица Наслаждений, 6», и с американским присутствием духа распорядился отправить букет по этому адресу.

Люди уже поспешали с работы домой. Мадемуазель Аддор в платье с пятнами пота поднималась по лестнице. В засурдиненном Прошлом улицы были значительно тише. Старая Моррисова колонна, на которой некогда красовалась актриса, ставшая ныне королевой Португалии, больше не осеняла угла Chemin de Mustrux (старинное искажение имени города). Должен ли всякий груженый мастак-с с ревом катиться через Маст-Ракс?

Уже ушедшая горничная успела задернуть шторы. Он рывком развел их, словно решив продлить муку этого дня до крайних пределов. Кованый балкончик выдавался вперед достаточно далеко, чтобы поймать косые лучи. Он вспомнил, как в последний раз глядел на озеро тем безнадежным днем в октябре 1905 года, после прощания с Адой. Хохлатые чернети взлетали и падали на вздувавшуюся, всю в оспинах дождя воду, словно наслаждаясь сдвоенной влагой; вдоль береговой пешеходной дорожки завивалась на хребтах набегающих серых волн пена, и время от времени стихия вздымалась достаточно высоко, чтобы перепорхнуть парапет. Впрочем, сегодня, этим лучистым летним вечером, не было ни пенных валов, ни купающихся птиц, виднелось лишь несколько чаек, плескавших белыми крыльями над своими же черными отражениями. Дивное, широкое озеро лежало в мирной дремоте, чуть зыблемое зелеными волнами с голубой оторочкой, с гладкими светозарными разводьями между арабесками зыби; а в нижнем правом углу картины, – как если б художнику захотелось дать совсем особый пример освещения, – слепительный след уходящего к западу солнца пульсировал в кроне берегового ломбардского тополя, казалось, струившегося и пылавшего одновременно.

Далекий дурень понесся на водных лыжах за катером, отвалившись назад и вспарывая полотно; по счастью, он сковырнулся, не успев причинить большого вреда, и в тот же миг в гостиной зазвонил телефон.

Тут следует сказать, что она никогда – никогда, по крайней мере во взрослой жизни – не говорила с ним по телефону; вследствие этого, аппарат сохранил самую суть, живой трепет ее голосовых связок, легкий «подскок» гортани, смешок, облекающий контуры фразы, словно он по-девичьи – всласть боялся сорваться со стремительных слов, которые оседлал. Это был тембр их прошлого, как будто прошлое чудом связалось с ними по телефону («Ардис, один-восемь-восемь-шесть» – comment? Non-non, pas huitante-huit – huitante six). Золотистый, полный юности голос вскипал всеми мелодическими характеристиками, которые он знал, – а вернее сказать, мгновенно вспоминал в порядке их поступления: этот entrain[318], этот разлив мнимо-эротического удовольствия, эта уверенность и живость и – то особенно упоительное обстоятельство, что она решительно не сознавала колдовского воздействия переливов своего голоса.

У нее были сложности с багажом. Собственно, они и сейчас никуда не делись. Две горничных, которым полагалось днем раньше вылететь с ее сундуками на «Лапуте» (грузовой самолет), застряли неведомо где. Так что у нее на все про все маленький саквояж. Тут портье взялся помогать, звонит куда-то. Может быть, Ван спустится? Она incredibly hungry (невероятно голодная).

Этот телефонный голос, воскресив прошлое и связав его с настоящим, с темнеющими сланцево-синими горами за озером, с просквозившими тополь блестками, пляшущими в кильватере солнца, образовал срединную часть триптиха, отражавшего глубинное восприятие Ваном постижимого времени, сверкающее «сейчас», которое и составляет единственную реальность временной ткани. За восторгом вершины следуют трудности спуска.

Ада предупредила его в недавнем письме, что она «сильно переменилась как очерком, так и окрасом». Она теперь носила корсет, подчеркивавший непривычную царственность ее тела, облаченного в черное бархатное платье с низким вырезом, одновременно монашеское и эксцентричное, совершенно во вкусе их матери. Волосы она остригла под мальчика и выкрасила в блестящий бронзовый цвет. Шея и руки сохранили прежнюю нежную бледность, но покрылись незнакомыми складками и проступившими веночками. Обильно наложенный грим скрывал морщинки в углах полных карминовых губ и густо затененных глаз, матовые райки которых выглядели из-за нервного трепета подведенных ресниц не столь загадочными, сколь близорукими. Когда она улыбнулась, в глаза Вану бросилась золотая коронка на верхнем премоляре; у него имелась такая же, только с другой стороны. Металлический отблеск челки огорчил его меньше, чем это бархатное, с широким подолом и квадратными плечьми платье, доходящее почти до лодыжек, с подбивкой на бедрах, имевшей целью и сузить талию, и скрасть, усилив, настоящие очертания раздобревшего зада. Ничего не осталось от ее долговязой грации, зато появились пышность, бархат, раздражительно величавое, упрямое, оправдывающееся выражение. Он любил ее слишком нежно, слишком непоправимо, чтобы впасть в опасения плотского толка; однако чувства его безусловно остались бестрепетными – бестрепетными настолько, что он не испытывал ни малейшей тревоги (пока они поднимали бокалы с искристым шампанским в пародии на брачные ритуалы нырцов) по поводу послеобеденного испытания несмелым объятием, испытания, которого его мужское достоинство могло и не выдержать. Если от него ожидалось, что он решится на испытание, дело плохо; если нет – и того хуже. При прошлых их встречах стесненность, заменявшая туповатой болью острые муки, причиненные хирургическим вмешательством Рока, вскоре утопала в вожделении, предоставляя жизни подбирать тех, кто спасся с затонувшего корабля. Ныне им приходилось рассчитывать лишь на себя.

Пустая практичность их застольного разговора, – а вернее, его мрачного монолога – представлялась Вану попросту унизительной. Он обстоятельно растолковывал ей, – одолевая ее внимательное молчание, перехлюпывая лужицы пауз, ненавидя себя, – как длинна и трудна оказалась дорога, как мало он спал, как много работал над исследованием природы Времени, темой, которая подразумевала борьбу с осьминогом собственного мозга. Она взглянула на запястные часики.

– То, о чем я говорю, – резко сказал он, – с хронометрией никак не связано.

Официант принес кофе. Она улыбнулась, и Ван осознал, что улыбка вызвана переговорами у соседнего столика, за которым только что пришедший, грустный и грузный англичанин обсуждал с метрдотелем меню.

– Я, пожалуй, начну с бананов, – говорил англичанин.

– Это не bananas, сэр. Это ananas, без «б», ананасовый сок.

– А, хорошо. Тогда принесите мне простого бульону.

Молоденький Ван ответил молоденькой Аде улыбкой. Странно, но от этих коротких препирательств за соседним столом на обоих повеяло сладким покоем.

– В детстве, когда я впервые, – нет, все же во второй раз, – попал в Швейцарию, я был уверен, что слово «Verglas»[319] на дорожных знаках обозначает какой-то волшебный город, который кроется за каждым углом, у подножия каждого снежного склона, невидимый, но ждущий своего часа. Я получил твою телеграмму в Энгадине, вот где есть места действительно волшебные – Альраун, или Альруна, к примеру, – мелкий арабский демон в зеркале германского мага. Кстати, у нас наверху наши прежние апартаменты с добавочной спальней, номер пять-ноль-восемь.

– Как мило. Только, боюсь, от бедняжки пятьсот восьмой тебе придется отказаться. Если бы я осталась на ночь, нам хватило бы и пятьсот десятой, но должна тебя огорчить, остаться я не могу. Придется сразу после обеда вернуться в Женеву, забрать багаж и горничных, которых здешние власти, похоже, засунули в приют для бродяжек, поскольку они не смогли уплатить совершенно средневековую droits de douane – как будто Швейцария, apres tout, находится не в штате Вашингтон. Послушай, не хмурься, – (похлопывая его по осыпанной бурыми пятнами кисти, на которой их общее родимое пятнышко почти затерялось между старческих крапин, будто дитя в осеннем лесу, так что on peut les suivre en reconnaissant лишь деформированный большой палец Маскодагамы да прекрасные миндалевидные ногти), – через день-другой я непременно с тобой свяжусь и мы отправимся в Грецию с Бэйнардами, у них есть яхта и три обворожительные дочурки, которые до сих пор купаются в одном загаре, договорились?

– Затрудняюсь сказать, что я ненавижу сильнее, – откликнулся Ван, Бэйнардов или яхты; а я не мог бы пригодиться тебе в Женеве?

Нет, не мог бы. Бэйнард женился-таки на своей Кордуле после наделавшего шуму развода – пришлось вызвать шотландских ветеринаров, чтобы они отпилили ее мужу рога (пожалуй, эта шутка свое отслужила).

Адин «Аргус» все еще не доставили. Угрюмый черный лоск наемного «Яка» и старомодные гетры водителя напомнили Вану ее отъезд 1905 года.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Элла – неутомимая выдумщица и сорвиголова. Поппи готовит восхитительные десерты. Тилли – отличница и...
Отставной штабс-ротмистр Артемий Аристов – прирожденный сыщик. Смерть пассажира в поезде, идущем в Н...
Сын профессора Елизарова погиб в авиакатастрофе. Несколькими днями спустя – поистине беда не приходи...
У смотрящего по России Варяга появился враг. Впрочем, врагов у него всегда было много, но такого – н...
Великий князь всея Руси Василий Третий, не дождавшись от своей жены Соломонии наследника, ссылает по...
Царь Иоанн IV Васильевич недаром получил прозвище Грозный. Немало пролил кровушки грозный государь, ...