Ада, или Радости страсти Набоков Владимир
Руки Ады остановили воду. По всей квартире грохались об пол баулы.
– Я не смотрю, – глупо сказала Люсетта. – Я зашла за коробкой.
– Пожалуйста, попка, дай им на чай, – откликнулся Ван, у которого чаевые были навязчивой идеей.
– А мне подай полотенце, – прибавила Ада, однако покорная их служанка склонилась, собирая рассыпанные в спешке монеты, и теперь уже Ада увидела красную лесенку Вановых швов.
– Бедненький мой, – вскрикнула она и из чистого сострадания разрешила ему повторить подвиг, почти прерванный появленьем Люсетты.
– Я совсем не уверена, что привезла эти дурацкие Кранаховы мелки, минуту спустя сказала Ада, состроив гримаску испуганной лягушки. Ван, ощущая полнейшее, веющее ароматом сосен блаженство, наблюдал, как она сжимает тюбик «Пенсильвестриса», как прыскает на воду жемчужными каплями.
Люсетта исчезла (оставив отрывистую записку с номером ее комнаты в «Отеле Уинстера для Юных Дам»), а наши любовники, слабоногие, но пристойно одетые, вышли из ванной комнаты и принялись за восхитительный завтрак (хрустящий ардисовский бекон! светозарный ардисовский мед!), который привез им в лифте Валерио, пожилой рыжеватый римлянин, всегда небритый и мрачный, но милейшей души старикан (именно он свел в прошлом июне Вина и Дина с ладненькой Розой и теперь следил, получая за это немалую мзду, чтобы она доставалась лишь им).
Сколько смеха, сколько слез, сколько липких поцелуев, какой ураган бесчисленных замыслов! И какая свобода, какое приволье любви! Две не знакомых между собой цыганочки-куртизанки – одна, взятая им в кафэ между Грасом и Ниццей беспутная девочка в аляповатой лолите, с маковыми губками и черной гривкой, а за нею другая, подрабатывавшая фото-натурщицей (ты видела, как она ласкает возмужалый губной карандаш в рекламе фирмы «Феллата») и получившая от патронов флорамура на Норфолкских озерах чрезвычайно меткое прозвище «Махаон» (Swallowtail), – обе назвали нашему герою одну и ту же, негодную для упоминанья в семейной хронике причину, по которой ему, при всем его молодечестве, должно было считаться абсолютно бесплодным. Вана этот гекатин диагноз лишь позабавил, однако он подверг себя определенного толка проверкам, и все доктора, хоть и сочли симптомы игрою случая, однако же голос в голос сошлись на том, что, оставаясь любовником доблестным и неустанным, Ван ни на какое потомство рассчитывать не вправе. Как радостно захлопала Ада в ладошки!
Желает ли она остаться здесь до весеннего терма (он теперь мыслил в терминах термов), а затем поехать с ним в Кингстон, или предпочтет на два месяца отправиться за границу – куда угодно, в Патагонию, Анголу, Гулулу, что в новозеландских горах? Остаться в квартире? Так она ей понравилась? Не считая того, что нужно выкинуть кое-какую Кордулину ветошь – вон ту, например, слишком бьющую в глаз браунхилловскую «Альма Матер» с ее альмэ, так и валявшуюся раскрытой на портрете горестной Ванды. Как-то звездной ночью ее пристрелила в Рагузе, – лучшего места они не нашли, – подруга ее подруги. Да, история грустная, откликнулся Ван. Малютка Люсетта, конечно, рассказала ему про их последнюю выходку? То есть о том, как они, на манер ошалелой Офелии, каламбурили с похотником? О буйных радостях клиторизма?
– N'exagerons pas, tu sais[217], – сказала Ада, прихлопывая воздух ладонями.
– Люсетта уверяет, – продолжал он, – что она (Ада) изображала пуму.
Он omniscient. Или лучше сказать – omni-incest[218].
И кстати, подлинной фавориткой Ванды была Грейс – да-да, Грейс, – pas petite moi[219] и не мой маленький крестик. Она (Ада) прекрасно умеет, не правда ли? разглаживать складки прошлого – обращая флейтиста практически в импотента (всюду, кроме постели его жены) и разрешая джентльмену-фермеру не более одного объятия, да еще с преждевременной «эякуляцией» – откуда только русские натаскали этих уродливых слов? Словечко, точно, уродливое, однако она была бы не прочь снова сыграть с ним в «Скрэббл», когда они наконец осядут. Но где и как? А разве господину и госпоже Иван Вин не повсюду будет одинаково хорошо? Что ты скажешь по поводу «холост» в каждом из паспортов? Отправимся в ближайшее консульство и гневными воплями или сказочной взяткой добьемся, чтобы нас на веки вечные переделали в мужа с женой.
– Я хорошая, хорошая девочка. Вот они, ее карандашики. Как заботливо, как обаятельно ты поступил, пригласив ее на следующий уикэнд. Мне кажется, что она, бедная моя попка, сходит по тебе с ума еще пуще, чем по мне. Это Демон добыл их в Страсбурге. В конце концов, она теперь девственница только наполовину («Я слышал, ты с папой...», – начал Ван, но новая тема заглохла, не успев народиться), так что мы можем спокойно ebats у нее на глазах (с намеренным, торжествующим хулиганством, за которое немало хвалили и мою прозу, произнося первую гласную a la Russe[220]).
– Ты изображаешь пуму, – сказал он, – а она – причем в совершенстве! мою любимую viola sordina[221]. Кстати сказать, имитаторша она замечательная, и если ты все-таки лучше...
– Поговорим о моих талантах и трюках как-нибудь в следующий раз, сказала Ада. – Это больная тема. А теперь давай посмотрим фоточки.
7
В то время как она скучала в Ардисе, ее навестил сильно переменившийся и подросший Ким Богарнэ. Он притащил подмышкой альбом, обтянутый оранжево-бурой тканью, – грязноватый оттенок, который она всю жизнь терпеть не могла. Ада не видела Кима уже года два-три, – легконогий, ледащий паренек с землистым лицом превратился в сумрачного верзилу, отдаленно похожего на янычара, выбегающего в какой-нибудь экзотической опере на сцену с известием о набеге или казни. Дядя Дан, которого красивая и кичливая сиделка как раз выкатывала в сад, где осыпались медные и кроваво-красные листья, прицепился к Киму, выпрашивая у него эту большую книгу, но Ким сказал: «Возможно, чуть позже» и присоединился к Аде, ожидавшей его в том углу парадных сеней, что предназначался для приема визитеров.
Он принес ей подарок, коллекцию фотографий, сделанных им в добрые старые дни. Он все ждал, что добрые старые дни воротятся, однако смекнув, что mossio votre cossin (Ким говорил на креолизированном языке, полагая, что в торжественных обстоятельствах он уместней ладорского русского) едва ли в скором времени вновь посетит замок и позволит пополнить альбом свежими снимками, он решил, что, возможно, pour tous les cernes (для, скорее, «выслеженных», «взятых врасплох», чем «причастных» лиц) будет лучше всего, если этот иллюстрированный документ перейдет в ее хорошенькие ручки – пусть она сохранит его (или истребит и забудет, чтобы никому не вышло вреда). Сердито поморщившись в ответ на jolies, Ада открыла альбом на одной из темно-красных закладок, нарочито вставленных там и сям, взглянула, защелкнула замочек, вручила ухмыляющемуся шантажисту завалявшуюся у нее в сумочке тысячедолларовую банкноту, кликнула Бутеллена и велела ему вышвырнуть Кима. Грязного цвета альбом остался лежать на стуле, накрытый ее испанской шалью. Старый вассал, шаркнув ногой, вышиб наружу занесенный в прихожую сквозняком лист тюльпанного дерева и закрыл парадную дверь.
– Mademoiselle n'aurait jamais du recevoir ce gredin, – проворчал он, возвращаясь в сени.
– Вот и я то же самое собирался сказать, – заметил Ван, когда Ада покончила с описанием неприятного случая. – Что, картинки и вправду гнусные?
– Ух! – выдохнула Ада.
– Эти деньги можно было б пустить на более благое дело – на какой-нибудь Дом призрения незрячих мерзавцев или задрипанных Золушек.
– Странно, что ты об этом сказал.
– Почему?
– Неважно. Во всяком случае, теперь эта гадость нам не опасна. Мне пришлось заплатить, иначе он показал бы бедной Марине карточки, на которых Ван совращает свою кузиночку Аду, – что уже было бы куда как плохо; на самом же деле, даровитый мерзавец мог докопаться до подлинной правды.
– Ты действительно думаешь, что купив у него альбом за жалкую тысячу долларов, завладела всеми уликами и тревожиться больше не о чем?
– Да, а что? По-твоему, я ему мало дала? Я могу послать больше. Вообрази, он читает лекции по искусству фотоохоты в Школе фотографов, в Калугано.
– Там всегда было на кого поохотиться, – сказал Ван. – И ты, значит, совершенно уверена, что «эта гадость» теперь целиком в твоих руках?
– Ну конечно уверена. Она со мной, на дне вон того баула, сейчас я ее тебе покажу.
– Скажи-ка, любовь моя, каким был твой так называемый КУР, когда мы с тобой познакомились?
– Двести с чем-то. Сенсационное число.
– Н-да, с той поры ты сильно сдала. У этого поползня, Кима, сохранились все негативы плюс множество снимков, – хоть вставляй в паспарту, хоть доставляй по почте, – чем он погодя и займется.
– Ты хочешь сказать, что мой коэффициент упал до уровня Кордулы?
– Ниже. Ну что же, взглянем на снимочки, – прежде чем назначить ему месячный оклад.
Первой в пакостной последовательности шла фотография, передающая (под углом, отличным от памятного Вану) его первоначальное впечатление от Ардиса. Схваченный камерой кусок поместья лежал между темнеющей на гравии тенью caleche и отглаженной солнцем белой ступенькой украшенного колоннами крыльца. Марина с рукой, еще скрытой в рукаве пыльника, который помогал ей снимать слуга (Прайс), стояла, воздев другую к небу в театральном приветствии (нимало не вяжущемся с исказившей ее лицо гримасой беспомощного блаженства), между тем как Ада в черном хоккейном блейзере (принадлежавшем, собственно, Ванде), рассыпав по согнутым коленям волосы, стегала пучком цветов Така, заходившегося в воодушевленном лае.
Далее следовало несколько приготовительных видов ближайшей округи: хоровод пузырных деревьев, аллея, черное О грота и холм, и массивная цепь на стволе редкостного дуба, Quercus ruslan Chat.[222], и множество иных снимков, которые составитель иллюстрированного памфлета полагал живописными, хоть выглядели они, вследствие неопытности фотографа, тускловато.
Постепенно он набирался мастерства.
Еще одна девушка (Бланш!), присев на пол и пригнувшись, точно как Ада (и даже походя на нее чертами лица), над раскрытым Вановым чемоданом, «пожирает глазами» силуэт рекламирующей духи Сони Ивор. Следом – крест и тени ветвей на могиле незабвенной Марининой ключницы Анны Павловны Непраслиновой (1797-1883).
Проскакиваем снимки мелких зверьков – скунсообразных белок, полосатой рыбки в булькающем аквариуме, канарейки в ее изящном узилище.
Фотография овального портрета, сильно уменьшенного – 1775-й, двадцатилетняя княгиня София Земская с двумя своими детьми (дедом Марины, родившимся в 1772-м, и бабушкой Демона, рожденной в 1773-м).
– Что-то я его не припомню, – сказал Ван, – он где висел?
– У Марины в будуаре. А знаешь, кто этот обормот в сюртуке?
– Похоже на вырезанную из журнала дурную репродукцию. Так кто?
– Сумеречников! Много лет назад он сделал сумерографии дяди Вани.
– Потемки перед восходом Люмьеров. О, ты смотри, Алонсо, специалист по плавательным бассейнам. Я познакомился с его милой, грустной дочуркой на одном из празднеств Киприды, – на ощупь и на вдох она напоминала тебя, и точно так же таяла в руках. Могучие чары случайных сближений.
– Не интересуюсь. А вот и мальчик.
– Здрасьте, Иван Дементьевич, – сказал Ван себе четырнадцатилетнему, по пояс голому, целящему каким-то коническим снарядом в мраморное предвестие крымской девы, обреченное вечно предлагать умирающему моряку неиссякающий последний глоток мраморной воды из расколотой пулей чаши.
Скакалку Люсетты тоже проскакиваем.
Ага, достославный дубонос.
– Нет, это китайская пуночка (Chinese Wall Bunting). Сидит на пороге двери, ведущей в подвал. Дверь распахнута. За нею садовые инструменты и крокетные клюшки. Ты ведь помнишь, какая масса экзотической живности, альпийской и арктической, уживается в наших краях с обычным зверьем.
Полдник. Ада, склоненная над поглощаемым ею сочащимся персиком с неумело ободранной шкуркой (снимок сделан из сада, через стеклянную дверь).
Драма и комедия. Бланш борется в беседке «Пуч-пуч» с двумя страстными цыганами. Дядя Дан мирно читает газету в красном автомобильчике, безнадежно завязшем в грязи Ладорской дороги.
Чета огромных ночниц-павлиноглазок, все еще сопряженных. Каждый благословенный год садовники и грумы приносили Аде представителей этого вида, по-своему напоминавших нам о тебе, сладостный Марко д'Андреа, и о тебе, рыжеволосый Доменико Бенчи, и о тебе, задумчивый и смуглый Джованни дель Брина (ты принимал их за летучих мышей), или о том, кого я не смею назвать (ибо это научный вклад Люсетты, – который так легко исказить после кончины ученого), быть может, также подобравшем – близ Флоренции, майским утром 1542 года, под стеной плодового сада, над которой еще не нависли ветви еще не завезенных туда глициний (вклад ее полусестры), – двух грушевых пядениц in copula[223]: самца с перистыми усиками, самку с простенькими ниточками, – чтобы затем верно изобразить их (среди других никуда не годных, ни на что не похожих насекомых) на одной из стен оконной ниши в так называемой Зале Стихий палаццо Веккио.
Восход в Ардисе. Здрасьте: голый Ван, еще не покинувший сетчатого кокона под «лиддеронами», как называют в Ладоре лириодендроны, кокона, не так чтобы схожего с lit d'edredon, но все же стоящего рассветного каламбура и уж определенно благоприятного для физического выражения фантазий юного сновидца, итога которых сетка ничуть не скрывает.
– Здрасьте вам, – повторил Ван, говоря как мужчина с мужчиной. Первая похабная карточка. Можно не сомневаться, что в приватной коллекции Богарнира имеется увеличенная копия.
Ада сквозь увеличительное стекло (с помощью которого Ван расшифровывал кое-какие частности на рисунках своих безумцев) изучала узор гамака.
– Боюсь, не последняя, – севшим голосом отозвалась она, и – благо альбом они перелистывали, лежа в постели (обличая тем самым, как нам теперь представляется, нехватку вкуса), взбалмошная Ада перевела читальную лупу на живого Вана: что она, будучи жадным до научных познаний и развращенным в артистическом отношении ребенком, неоднократно проделывала в отображенное здесь лето Господне.
– Отыщу mouche (мушку) и заклею его, – сказала она, возвращаясь к плотоядно осклабленному среди нескромных ромбов присеменнику. – Кстати, у тебя в комодике целая коллекция черных масок.
– Это для masked balls (bals-masques[224]), – процедил Ван.
Картинка под пару: оголенные до крайних пределов белые бедра Ады (надетая ради дня рождения юбка смята листвой и ветвями), оседлавшей черный сук райского древа. Следом несколько снимков, сделанных на пикнике 1884 года, – Ада и Грейс отплясывают лясканскую удалую, Ван, стоя на руках, обкусывает побеги сосновой звездчатки (предположительная идентификация).
– С этим покончено, – сказал Ван. – Драгоценное левое сухожилие мне больше не служит. Фехтовать или отвесить хорошую плюху я еще в состоянии, но о рукохождении придется забыть. И не надо хлюпать, Ада. Ада больше не будет хныкать и хлюпать. Кинг-Винг говорит, что в моем возрасте великий Векчело тоже обратился в обычного человека, это совершенно нормально. Ага, пьяный Бен Райт пытается изнасиловать Бланш на конюшне, – у девочки порядочная роль в этом ревю.
– Ну что ты плетешь? Сам же отлично видишь, они танцуют. Точь-в-точь как Красавица и Чудовище на том балу, где Золушка потеряла подвязку, а Принц – свой чудный стеклянный гульфик. В дальнем углу залы различаются также господин Вард с госпожой Фрэнш, исполняющие отчасти брейгелевскую «кимбу» (деревенская пляска). Все эти разговоры, будто селяне в наших краях только и знают что насиловать друг дружку, сильно преувеличены. D'ailleurs, это была последняя петарда мистера Бена Райта в Ардисе.
Ада на балконе (наш акробатический voyeur[225] сфотографировал ее, свесившись с краешка крыши) рисует один из своих любимых цветков, ладорский сатирион, шелковисто-пушистый, мясистый, вздыбленный. Вану показалось, что он вспомнил и тот солнечный вечер, и несколько оброненных ею (в ответ на его ботанически нелепое замечание) слов: «мой цветок раскрывается только в сумерках». Тот, что так влажно лиловел у нее.
Официальное фото на отдельной странице: Адочка, хорошенькая и непристойная в своей кисее, и Ваничка в серой фланели и школьном галстуке в косую полоску стоят бок о бок, с напряженным вниманием глядя в «кимеру» (химеру, камеру); на его лице – призрак насильной улыбки, ее выражения лишено. Оба вспомнили время (между первым крестиком и целым кладбищем поцелуев) и случай: снимок был сделан по распоряженью Марины, вставившей фотографию в рамку и повесившей ее у себя в спальне рядом с портретом своего двенадцати – или четырнадцатилетнего брата в «байронке» (рубашке с открытым воротом), лелеющего в сложенных чашкой ладонях морскую свинку; все трое походили на родных братьев с сестрой, при этом покойный отрок обеспечивал вивисекционное алиби.
Еще одна фотография, сделанная в тех же обстоятельствах, была капризной Мариной отвергнута: Ада сидит, читая, за трехногим столом, ее слабо сжатый кулачок прикрывает нижнюю половину страницы. Редчайшая, сияющая, никакими резонами не оправданная улыбка лучится на ее почти мавританских губах. Волосы частью льются ей на ключицу, частью стекают вдоль спины. Ван, склонившись, стоит над нею и незряче глядит в раскрытую книгу. В миг, когда щелкнул затвор, он намеренно и сознательно связал недавнее прошлое с неотвратимым будущим и сказал себе, что в этой связи предстоит сохраниться объективной перцепции подлинного настоящего, что он обязан запомнить благоухание, блеск и плеск, и плотскую суть настоящего (и он действительно помнил их полдюжины лет спустя – как помнит и ныне, во второй половине следующего столетия).
Но откуда взялся на любимых губах этот редкостный свет? Умная насмешка, минуя переходную форму издевки, легко преобразуется в наслаждение.
– А знаешь, Ван, что за книга там лежит – рядом с Марининым зеркальцем и пинцетом? Могу тебе сказать. Один из самых расфуфыренных и rejouissants[226] романов, когда-либо «поднимавшихся» на первую страницу Литературного обозрения манхаттанской «Times». Уверена, что он и поныне валяется у твоей Кордулы в каком-нибудь укромном углу, там, где вы с ней сидели щека к щеке, после того как ты соблазнил меня и бросил.
– Кошка, – сказал Ван.
– Да нет, много хуже. «Табби» старика Бекстейна – шедевр в сравнении с этой стряпней, с этой «Любовью под липами» какого-то Ильманна, перепертой на английский Томасом Гладстоуном, подвизавшимся, судя по слогу, в перевозчичьей фирме «Паковка и Доставка», поскольку на странице, которой упивается здесь Адочка, адова дочка, «автомобиль» назван «фурой». И представь, нет, ты только представь, что малютке Люсетте пришлось в ее курсе литературы в Лосе изучать и Ильманна и троицу трупных Томов.
– Ты вот помнишь эту белиберду, а я помню, как мы сразу за тем три часа безостановочно целовались Под Лиственницами.
– См. следующую иллюстрацию, – мрачно сказала Ада.
– Ах, мерзавец! – воскликнул Ван. – Наверное, полз за нами на пузе со всей аппаратурой. Нет, я обязан его истребить.
– Хватит истреблений, Ван. Отныне только любовь.
– Да ты взгляни, девочка, вот я упиваюсь твоим языком, вот впиваюсь в твой надгортанник, а вот...
– Перерыв, – сказала Ада, – быстро-быстро.
– Весь к вашим услугам, пока не стукнет мне девяносто, – сказал Ван (вульгарность подглядывания в щелку оказалась заразительной), – по девяносто раз в месяц, исходя из самых грубых оценок.
– Пусть они будут грубее, о, гораздо грубее, скажем, сто пятьдесят, это выходит, выходит...
Но налетевшая буря смела калькуляцию к кинологическим чертям.
– Нуте-с, – сказал Ван, когда рассудок снова вступил в права, вернемся к нашему загубленному детству. Мне не терпится – (подбирая альбом с ковра у кровати) – избыть это бремя. О, новый персонаж, и даже с подписью: доктор Кролик.
– Секундочку. Ты, может, и наилучший Vanishing Van, но все равно безобразно пачкаешься. Да, это мой бедный учитель естествоведения.
В гольфных шароварах и панаме похотливо стремящийся вослед своей «бабочке» (как зовутся по-русски чешуекрылые). Наважденье, недуг. Что могла знать Диана о подобной гоньбе?
– Как странно – в том виде, в каком Ким его здесь наклеил, он кажется совсем не таким пушистым и пухлым, каким я его представлял. Сказать по правде, милочка, он выглядит крупным, сильным, симпатичным и матерым Мартовским Зайцем! Требую объяснений!
– Да нечего тут объяснять. Я как-то раз попросила Кима помочь мне дотащить туда и обратно кое-какие коробки, – вон, видишь? – наглядное доказательство. К тому же это вовсе не мой Кролик, это брат его, Кароль или Карапарс Кролик. Доктор философии, родом из Турции.
– Люблю смотреть, как у тебя, когда ты врешь, сужаются глаза. Далекий мираж Малой Безобразии.
– Я не вру! – (с очаровательным достоинством): – Он действительно доктор философии.
– Van ist auch one[227], – пробурчал Ван, выговаривая последнее слово как «wann»[228].
– Излюбленная наша мысль, – продолжала она, – любимейшая мысль моя и Кролика состояла в том, чтобы описать и запечатлеть самые ранние стадии, от яйца до куколки, всех нимфалид, больших и малых, начав с тех, что населяют Новый Свет. Я отвечала бы за постройку аргиннинария (защищенного от вредителей питомника с подбором температур и прочими усовершенствованиями, каковы, например, особые ночные ароматы и крики ночных животных, позволяющие создавать в сложных случаях естественную обстановку), гусеницы требуют исключительного ухода! На обоих полушариях обитают сотни видов и превосходных подвидов, но, повторяю, мы начали бы с Америки. Живые яйцекладущие самочки и живые пищевые растения, такие как разнообразнейшие фиалки, доставляемые воздушной почтой отовсюду, начиная, из чистой лихости, с арктических ареалов – с Ляски, Ле Бра д'Ора, острова Виктора. Наш гусеничный садок был бы одновременно и фиалкарием, полным чарующих цветущих растений, от endiconensis, это такая разновидность северных болотных фиалок, до крошечной, но величавой Viola kroliki, недавно описанной профессором Холлом из Гадсон-Бэй. Я сделала бы цветные изображения всех возрастных стадий и графические – упоительных гениталий и иных подродностей строения насекомых. Чудесная была бы работа.
– И с какой любовью исполненная, – сказал Ван, переворачивая страницу.
– К несчастью, мой бесценный сотрудник умер, не оставив завещания, а садок побочных Кроликов сплавил его коллекцию, включая и то немногое, что принадлежало мне, немецким торговцам и татарским дельцам. Возмутительно, несправедливо и грустно!
– Мы подыщем тебе нового научного руководителя. Ну-с, а тут у нас что?
Троица слуг, Прайс, Норрис и Вард, переодетые в карикатурных пожарных. Молодой Бут, алчно лобзающий жилочки на подъеме голой ноги, задранной и утвержденной на балюстраде. Ночной, сделанный под открытым небом снимок двух маленьких белых призраков, прижавших снутри носы к стеклу библиотечного окна.
Страница, на которой уместились расположенные красивым eventail'ом семь фоточек, сделанных за такое же число минут из далековатой засады высокая трава, полевые цветы, свисающая листва. Тени и сплетение стеблей чинно маскировали коренные подробности, позволявшие заподозрить, что двое не вполне одетых детей предаются чему-то большему, нежели простая возня.
Единственной конечностью Ады, видимой на центральной миниатюре, была тонкая рука, в статичном замахе державшая наотлет, будто флаг, сброшенное платье над усыпанной звездами маргариток травой. Увеличительное стекло (вновь извлеченное из-под простыней) отчетливо показало на верхней картинке торчащий из маргариток поганый гриб с толстой шляпкой, называемый в шотландских законоуложениях (еще со времен охоты на ведьм) «Повелителем Эрекции». На цветочном горизонте третьего фото различалось другое не лишенное интереса растение – марвеллово яблочко, имитирующее зад погруженного в некие занятия отрока. На трех следующих снимках la force des choses[229] («неистовство совокупления») в достаточной мере разметало буйные травы, позволяя различить детали запутанной композиции, образованной из неуклюжих цыганских захватов и недозволенных нельсонов. И наконец, на последней картинке, самой нижней в веерной череде, Ада была представлена парой ручек, оправлявших волосы, между тем как ее Адам стоял над нею, и какая-то цветущая ветвь затеняла его бедро с нарочитой небрежностью, позволявшей Старым Мастерам сохранять Эдем целомудренно чистым.
Голосом, в такой же мере небрежным, Ван произнес:
– Дорогая, ты слишком много куришь, у меня весь живот в пепле. Полагаю, Бутеллену известен точный адрес, по которому проживает в этих Афинах изобразительного искусства профессор Богарнэ?
– Только не убивай его, Ван, – сказала Ада. – Он ненормален, он, может быть, шантажист, но при всей его гнусности в снимках различается истошный стон искалеченного искусства. К тому же, это единственная действительно мерзкая страница. И не забывай, что в каком-то другом кусту таилась в засаде рыжая восьмилетняя девочка.
– Художество, my foute! Это его похоронные дроги, Carte du Tendre, свернутая в ролик туалетной бумаги! Я жалею, что ты мне ее показала. Этот хам опошлил образы, сохраненные нашим сознанием. Я либо хлыстом выбью мерзавцу глаза, либо спасу наше детство, написав о нем книгу: «Ардис, семейная хроника».
– Ах, напиши! – воскликнула Ада (пропуская еще один омерзительный эпизод, подсмотренный, скорее всего, сквозь дырку в чердачной доске). Смотри, наш маленький остров Халиф.
– Не хочу я больше смотреть. По-моему, тебя эта грязь разжигает. Кое-кому достаточно комикса с оседлавшей мотоцикл девкой в бикини, чтобы прийти в возбуждение.
– Ну пожалуйста, Ван, взгляни! Вот наши ивы, помнишь?
- «The castle bathed by the Adour:
- The guidebooks recommend this tour."[230]
– Единственный цветной снимок. Ивы кажутся зеленеющими, потому что у них зеленоватые ветки, но на деле они безлиственны – ранняя весна, и видишь, там в камышах наш красный ялик, «Souvenance»[231]. А вот и последняя: Кимов апофеоз Ардиса.
Все обитатели дома выстроились рядами между колонн на ступенях крыльца, за спинами президента банка баронессы Вин и вице-президента Иды Ларивьер. По сторонам от этих двух стояла чета хорошеньких барышень-машинисток, Бланш де ля Турбери (воздушная, в слезной росе, неотразимо прелестная) и черная девушка, нанятая за несколько дней до отъезда Вана в подспорье Фрэнш, с надутым видом торчавшей прямо над ней во втором ряду, фокальной точкой которого был Бутеллен, все в том же costume sport[232], в котором он отвозил Вана (этот снимок то ли не удался, то ли был выпущен). Справа от дворецкого высилась тройка слуг, слева Бут (бывший лакеем Вана) и дебелый, мучнолицый повар (отец Бланш), а бок о бок с Фрэнш – кошмарный твидовый джентльмен с лямкой бинокля на плече: всего лишь турист (по словам Ады), притащившийся из самой Англии, чтобы полюбоваться замком Бриан, и поворотивший велосипед не на ту дорогу – снимок не оставлял сомнений, что он уверен, будто присоединился к группе таких же туристов, забредших в старинное поместье, тоже стоящее внимания. В задних рядах теснились совсем незначительные мужики, поварята, садовники, конюшенные мальчишки, кучера, тени колонн, горничные горничных, посудомойки, портомойки, портнихи, приживалки, все менее различимые, как на тех банковских объявлениях, где мелкий служилый люд наполовину урезается плечьми более удачливых коллег, но все-таки держится за свое место, все-таки улыбается, смиренно сливаясь с фоном.
– Вон тот, во втором ряду, это не одышливый Джоунз? Всегда любил старика.
– Нет, – ответила Ада, – это Прайс. Джоунз появился четыре года спустя. Он теперь заправляет полицией в Нижней Ладоре. Ну, вот и все.
Ван, бесстрастно вернувшись к ивам, сказал:
– Все снимки в альбоме, кроме вот этого, сделаны в восемьдесят четвертом году. Я ни разу не плавал с тобой по Ладоре в лодке ранней весной. Приятно заметить, что ты не утратила чарующей способности заливаться румянцем.
– Это его ошибка. Он, должно быть, сделал эту фоточку позже, возможно, в восемьдесят восьмом. Можем вырвать ее, если хочешь.
– Радость моя, – ответил Ван, – мы уже вырвали весь восемьдесят восьмой. Вовсе не нужно быть сыщиком из детектива, чтобы понять, что в альбоме недостает по меньшей мере стольких же страниц, сколько в нем уцелело. Я не против, – то есть я ничуть не желаю любоваться Knabenkrauter'ами и иными подвесками твоих, ботанизировавших вместе с тобой друзей; но ведь он-то восемьдесят восьмой год сохранил и еще объявится с ним, когда потратит первый взнос.
– Я сама извела восемьдесят восьмой, – призналась гордая Ада, – но клянусь, торжественно клянусь, что мужчина, стоящий за Бланш на perron'ом снимке, был и навсегда остался совершенно чужим человеком.
– Его счастье, – сказал Ван. – В сущности говоря, это неважно. Важно, что все наше прошлое стало предметом глумления, что оно выставлено напоказ. По здравом размышлении, не стану я писать Семейную хронику. Кстати, что теперь поделывает моя бедная Бланш?
– О, с ней все в порядке. Все еще там. Она, видишь ли, вернулась назад – после того как ты силком увез ее. Вышла за нашего русского кучера, заменившего Бенгальского Бена, как его называли слуги.
– Да что ты? Прелесть какая. Мадам Трофим Фартуков. Вот уж никогда бы не подумал.
– И у них родился слепой ребенок, – сказала Ада.
– Любовь слепа, – заметил Ван.
– Она уверяет, что ты увивался за ней с самого первого утра, едва появившись у нас.
– Кимом не засвидетельствовано, – усмехнулся Ван. – А ребенок так и останется слепым? Я хочу сказать, показала ли ты его настоящему первоклассному специалисту?
– Да, слеп безнадежно. Но говоря о любви и легендах – сознаешь ли ты, – потому что я-то не сознавала, пока не поговорила с нею два года назад, сознаешь ли, что у людей, окружавших нас в пору нашей любви, со зрением все было очень даже в порядке? Забудь про Кима, Ким просто никчемный гаер, – но известно ли тебе, какая легенда, подлинная легенда, выросла вокруг нас, пока мы играючи предавались любви?
Ей было всегда невдомек, снова и снова повторяла она (словно желая присвоить прошлое, отняв его у обыденной пошлости альбома), что первое их лето, проведенное среди орхидей и садов Ардиса, стало в округе священной тайной и символом веры. Романтической складки горничные, чье чтение состояло из «Гвен де Вер» и «Клары Мертваго», обожествляли Вана, обожествляли Аду, обожествляли радости страсти и Ардисовы сады. Их ухажеры, перебирая семь струн русской лиры под цветущими черешнями или в запущенных розовых садах, распевали баллады (а между тем окна старого замка гасли одно за одним), добавляя все новые строки – простодушные, отдающие лавкой в лакейской, но идущие от самого сердца, – к нескончаемым народным припевкам. Блеск и слава инцеста все пуще влекли к себе эксцентричных офицеров полиции. Садовники по-своему перелагали цветистые персидские вирши об орошении и Четырех Стрелах Любви. Ночные сторожа одолевали бессонницу и трипперный зуд с помощью «Похождений Ваниады». Пастухи, пощаженные молниями на далеких холмах, превращали громадные «роговые гуделки» в ушные рожки и слушали с их помощью ладорские напевы. Девственные владелицы мощеных мрамором замков прелестными ручками нежили свое одинокое пламя, распаленное романтической историей Вана. А по прошествии целого века красочные словеса расцветут еще пуще, оживленные влажной кистью времени.
– Из чего следует лишь, – сказал Ван, – что положение наше отчаянное.
8
Зная, сколь падки его сестры до русского стола и русских развлечений, Ван повел их воскресным вечером в «Урсус», лучший из франко-эстонских ресторанов Большого Манхаттана. Обе юные дамы были в очень коротких и очень открытых вечерних платьях, «миражированных» в этом сезоне Вассом, – таково было модное в этом сезоне словцо: Ада в сквозисто-черном, Люсетта в лоснисто-зеленом, цвета шпанской мухи. Губы их «перекликались» тоном (но не оттенком) помады; глаза были подведены в модном стиле «изумленная райская птица» – модном и в Люте, и в Лосе. Смешанные метафоры и двусмысленные речи всегда возбуждали Винов, истых детей Венеры.
Уха, шашлык и «Аи» имели успех поверхностный и привычный; зато в старинных напевах таилось нечто тоскливо томительное, быть может, благодаря участию в вечере контральто из Ляски и баса, которого все называли Банфом, прославленных исполнителей английских версий русских «романсов», разымчивая «цыганщина» которых пронизывает Григорьева и Глинку. Была там и Флора тоненькая, едва оформившаяся, полуобнаженная кафешантанная танцовщица неясного происхождения (румынка? романка? рамсийка?), к чьим упоительным услугам Ван этой осенью несколько раз прибегал. Как человек, «знающий свет», он с холодным (быть может, чрезмерно холодным) безучастием взирал на ее даровитые прелести, впрочем, последние несомненно приправляли тайным очарованием эротическое возбуждение, зуд которого не покидал Вана с той самой минуты, как обе его красавицы избавились от мехов и уселись чуть впереди него в подцвеченном праздничном мареве; дрожь этого возбуждения отчасти усугублялась сознанием (прозрачно прикрытым нарочитой неподвижностью профильной позы) украдчивой, ревнивой, интуитивной подозрительности, с которой Ада и Люсетта неулыбчиво всматривались в его лицо, пытаясь подметить в нем отклик на деланно-скромное выражение профессионального узнавания, с которым сновала мимо них «эта блядушка», как наши юные девы с напускным безразличием обозначили Флору (весьма недешевую и в целом премилую). Скоро, впрочем, тягучий плач скрипок пронял и Вана, и Аду до того, что у обоих сдавило горло; по-юношески незатейливые любовные призывы их в конце концов вынудили прослезившуюся Аду встать и удалиться, чтобы «попудрить нос», и Ван, тоже вставая, не смог сдержаться и с надрывом всхлипнул, хоть и обругал себя за это. Он уткнулся носом в тарелку, грубо стиснул подернутое абрикосовым пушком предплечье Люсетты, и та сказала по-русски:
– Я пьяна и все такое, но я обожаю, обожаю, обожаю, обожаю тебя больше жизни, тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо, пожалуйста, не позволяй мне больше хлестать шампанское, не только потому, что я прыгну в Гадсон, если лишусь надежды тебя заполучить, не только из-за этой багровой принадлежности твоего тела – тебе едва не вырвали сердце, бедный мой душенька, в нем, по-моему, вершков восемь длины...
– Семь с половиной, – буркнул честный Ван, из-за музыки ставший слышать чуть хуже.
– ...но и потому, что ты – Ван, только Ван, ничего, кроме Вана, кожа да шрамы, единственная правда единственной нашей жизни, моей отвратительной жизни, Ван, Ван, Ван.
Тут Ван поднялся вновь, потому что вернулась изысканная, как мановение черного веера, Ада, провожаемая тысячью взоров, между тем как по клавишам уже потекли первые такты романса (знаменитого фетовского «Сияла ночь»), и бас, перед тем как вступить, по русскому обыкновению покашлял в кулак.
- A radiant night, a moon-filled garden. Beams
- Lay at our feet. The drawing room unlit;
- Wide open, the grand piano; and our hearts
- Throbbed to your song, as throbbed the strings in it...[233]
Следом Баноффский разлился в роскошных амфибрахиях Глинки (когда дядя их был еще жив, Михаил Иванович летом гащивал в Ардисе – и поныне стояла под псевдоакациями зеленая скамья, на которую композитор, как сказывают, часто присаживался, промокая платком высокое чело):
Subside, agitation of passion![234]
Следом выступали другие певцы с песнями все более и более грустными они исполнили и «The tender kisses are forgotten»[235], и «The time was early in the spring, the grass was barely sprouting»[236], и «Many songs have I heard in the land of my birth: Some in sorrow were sung, some in gladness»[237], и бешено популярную
- There's a crag on the Ross, overgrown with wild moss
- On all sides, from the lowest to highest...[238]
и череду дорожных жалоб, каковы, например, наиболее верные анапесту:
- In a monotone tinkles the yoke-bell,
- And the roadway is dusting a bit...[239]
И темно искаженную солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением:
- Nadezhda, I shall then be back
- When the true batch outboys the riot...[240]
и единственное, западающее в память стихотворение Тургенева – то, что начинается словами:
- Morning so nebulous, morning gray-drowning,
- Reaped fields so sorrowful under snow coverings[241]
и разумеется, прославленный ложноцыганский гитарный романс Аполлона Григорьева (еще одного приятеля дяди Вани):
- O you, at least, do talk to me,
- My seven-string companion,
- Such yearnings ache invades my soul,
- Such moonlight fills the canyon![242]
– Думаю, мы уже более чем напитались лунным светом и земляничным суфле – последнее, боюсь, оказалось не вполне «на высоте» этого вечера, прибегнув к излюбленному ею велеречивому слогу Остиновых девиц, произнесла Ада. – Не пора ли нам всем в кровать? Попка, ты видела, какая у нас большая кровать? Смотри, как зевает наш кавалер, «того и гляди собственную давилку проглотит» (вульгарное ладорское выражение).
– Как (восхождение на пик Зевун) это верно, – судорожно выдавил Ван, отнимая пальцы от бархатистой щечки персика «купидон», который он смял, но не отведал.
Метрдотель, виночерпий, шашлычник и весь лакейский причт, до глубины души потрясенный количествами зернистой икры и «Аи», которые поглотили эфемерные с виду Вины, теперь не спускали многочисленных очей с возвращавшегося к Вану подноса, нагруженного золотом и банкнотами сдачи.
– А почему, – спросила Люсетта, поцеловав Аду в щечку, когда обе они поднялись (жестами пловчих нащупывая за спиною меха, пребывавшие пока под запором в сейфе не то где-то еще), – почему самый первый романс «Уж гасли в комнатах огни» и «благоухали розы» растрогал тебя сильнее, чем твой любимый Фет и тот другой, про острый локоть трубача?
– Ван тоже прослезился, – туманно ответила Ада и мазнула свежеподкрашенными губами по самой причудливой из веснушек хмельной Люсетты.
Холодно, почти деликатно, – словно он лишь этим вечером узнал двух чинно ступающих, чуть помавающих бедрами граций, – Ван, направляя их к выходу (навстречу шиншилловым мантильям, с которыми спешило к ним множество еще неопытных в услужении, подобострастных, несправедливо, необъяснимо нуждающихся человеческих особей), одну ладонь, левую, уложил на долгую оголенную Адину спину, а другую на становой столб Люсетты, тоже голый и долгий (так что она имела в виду – дорожку или дружка? Или то был промах заплетающегося языка?). Холодно он перебирал, смакуя, свои ощущения – одно, следом другое. Седловинка гибкой спины была у его девочки из горячей слоновой кости; у Люсетты – из волглых шелков. Он тоже слегка «перебрал» шампанского – четыре бутылки из полудюжины «без малой малости» (как мы выражались когда-то в Чусе) – и теперь, вышагивая за их голубыми мехами, по-дурацки понюхал правую ладонь, прежде чем спрятать ее в перчатку.
– Скажите, Вин, – послышался за его спиной пискливый шепоток (одни развратники кругом), – вам что, одной уже не хватает?
Ван развернулся, готовый грянуть на грубияна, но то была только Флора, тревожно дразнящая, восхитительная притворщица. Он попытался всучить ей банковский билет, но она упорхнула, нежно блеснув на прощанье браслетами и звездочками на сосцах.
Едва лишь Эдмунд (не Эдмонд, которого безопасности ради – он знал Аду в лицо, – услали обратно в Кингстон) довез их до дому, как Ада, надув щеки и сделав большие глаза, устремилась к Вановой ванной. Собственную она оставила пошатывающейся гостье. Ван, утвердившись в географической точке, расположенной на ширину волоса ближе к старшей сестре, неизбывной струей оросил приветливые «удобства» маленького vessie[243] (канадийское прозвище ватер-клозета), расположенного рядом с его гардеробной. Избавясь от смокинга с галстуком, он расстегнул воротник шелковой рубашки и замер в исполненной сочной силы нерешительности: Ада, отделенная от него их общей спальней и гостиной, наполняла ванну, к гомону воды норовил акватически примешаться недавно слышанный звон гитары (то была одна из редких минут, в которые он вспоминал и о ней, и о ее совершенно разумных речах в Агавии, последней ее санатории).
Он облизнул губы, прочистил горло и, решив убить одной шишкой двух дубоносов, отправился через boudery[244] и manger-hall[245] (будучи haut[246], мы обыкновенно предпочитаем канадийский язык) к южной оконечности квартиры. В спальне для гостей спиной к нему стояла Люсетта, надевая через голову бледно-зеленую ночную рубашку. Узкие бедра ее были голы, и горестного нашего повесу против воли его растрогала идеальная симметричность изящно удвоенных впадинок над ягодицами, какие встречаешь на крестцовом пояске красоты лишь у безупречно сложенных юных созданий. Подумать только, они даже совершеннее Адиных! К счастью, она обернулась, приглаживая растрепанные рыжие лохмы, и подол рубашки упал до самых колен.
– Душечка, – сказал Ван, – мне нужна твоя помощь. Она рассказала мне о своем валентинианском estanciero[247], но фамилия его все от меня ускользает, а приставать к ней с вопросами мне не хочется.
– Фамилии она тебе не назвала, – сказала верная Люсетта, – так что и ускользать нечему. Нет. Я не могу поступить так с нашей общей любовью, тем более что ты, как известно, способен попасть из пистолета даже в замочную скважину.
– Ну прошу тебя, лисонька! В награду получишь редкостной разновидности поцелуй.
– Ах, Ван, – глубоко вздохнув, сказала она. – Но ты обещаешь не говорить ей, что это я тебя просветила?
– Обещаю. Нет-нет-нет, – нарочито русским говорком продолжил он, когда Люсетта в бездумном любовном порыве попыталась прижаться своим животом к его. – Никак-с нет, не в губы, не в надгубье, не в кончик носа, не в млеющие глаза. В лисью мышку, только туда, – но погоди, – (отпрянув в насмешливой нерешительности), – скажи-ка, ты их хоть бреешь?
– Когда я их брею, они только хуже пахнут, – призналась, послушно оголяя плечо, простушка Люсетта.
– Руку вверх! Направление – Рай! Терра! Венера! – скомандовал Ван, и на несколько согласных ударов двух сердец приник деловитым ртом к горячей, влажной, полной опасностей полости.
Люсетта бухнулась в кресло, прижимая ко лбу ладонь.
– Софиты можешь выключить, – сказал Ван. – Мне нужна фамилия.
– Виноземцев, – ответила Люсетта.
Ван услышал голос Ады Виноземцевой, требующий, чтобы ей подали ночные хрустальные башмачки (которые он, как и в пору княженья Кордуленьки, с трудом отличал от танцевального снаряженья), и минуту спустя, ни на миг не позволив ослабнуть напруге, он, словно в пьяном сне, уже бурно спрягался с Розой, повалив ее на низкий комодик, – нет, с Адой, но на усвоенный с Розой манер. Она пожаловалась, что Ван ободрал ее, «точно тигровый турок». Он лег и почти уже задремал, когда почуял, что Ада выбирается из кровати. Куда она? Попке хочется взглянуть на альбом.
– Я мигом, притереться не успеешь, – сказала она (на жаргоне школьных трибадок), – ты уж не засыпай. Кстати, впредь и до дальнейшего извещения это будет Cher-amie-fait-morata (игра слов, построенная на общеродовом и специфическом названии знаменитой мухи).
– Вы только без сапфических vorschmack'ов, – пробурчал в подушку Ван.
– Ах, Ван! – сказала она и обернулась, покачивая головой, положив руку на опаловый шишачок дверной ручки в конце бесконечной комнаты – Мы уже столько раз говорили об этом! Ты сам признал, что я всего только бледная, дикая девочка с волосами цыганки из бессмертной баллады без рифм, попавшая в «разномастный мир» Раттнера, единственным правящим принципом которого является закон случайных блужданий. Ты ведь не станешь, – продолжала она где-то между его щекой и подушкой (ибо Ада давно удалилась, унося кроваво-бурую книгу), – не станешь требовать целомудрия от дельфинетки! Ты знаешь, что мне по-настоящему любы только мужчины и, увы, только один из них.
В аллюзиях Ады на ее плотские увлечения всегда присутствовало нечто импрессионистски полноцветное, но также и инфантильное, напоминавшее одну из тех каверзных картинок или стеклянных лабиринтиков с двумя горошинами, или машинку в Ардисе – помнишь? – бросавшую глиняных голубей и сосновые шишки в воздух перед стрелком, – а то еще кокамару (называемую по-русски «биксой»), в которую играют маленьким кием на обтянутой бильярдным сукном продолговатой доске с лунками и лузами, колокольцами и колками, меж которых зигзагами скачет, ударяясь, слоновой кости шарик размером с пинг-понговый.
Тропы суть грезы речи. Пройдя самшитовым лабиринтом и багательными арками Ардиса, Ван углубился в сон. Когда он снова открыл глаза, было девять утра. Она лежала свернувшись, чуть в стороне, спиною к нему – голые открытые скобки, в которые пока еще нечего вставить, – и пленительные, прекрасные, предательские, иссиня-черно-бронзоватые волосы пахли Ардисом, но вдобавок и «Oh-de-grace»[248] Люсетты.
Так что же, она послала ему каблограмму? С отсрочкой или с отставкой? Госпожа Винер – нет, Вингольфер, ах да, Виноземцева, – их род восходит к первому русскому, отведавшему лабруски.
– Мне снится саПЕРник ЩАСТЛИИВОЙ! (Михайла Иванович, нахохлясь на скамейке под кремовыми черешнями, чертит тростью по песку).
– I dream of a fortunate rival!
Меня же покуда поджидает доктор Похмелкин и его могучее снадобье пилюли «Каффеина».
В двадцать лет Ада была горазда поспать по утрам, и потому с самого начала их новой жизни вдвоем Ван обыкновенно принимал душ до того как она пробуждалась и, бреясь, звонил из ванной комнаты и заказывал завтрак, который затем доставлял им Валерио, вкатывая сервировочный столик из лифта прямо в гостиную, смежную с их спальней. Однако в то воскресенье Ван, не знавший, что может прийтись по вкусу Люсетте (он помнил ее давнее пристрастье к какао), и томимый желанием соединиться с Адой до наступления дня, – пусть даже ценою вторжения в ее теплые сны, – скомкал омовение, крепко вытерся, припудрил пахи и, не потрудившись что-либо накинуть, во всей красе воротился в спальню, лишь для того, впрочем, чтобы найти в ней простоволосую, насупленную Люсетту, так и не снявшую сорочки цвета ивовой листвы и сидевшую на краешке внебрачного ложа, между тем как Ада – с набрякшими сосцами, уже облачившаяся, по причинам ритуально-провидческим, в его алмазное ожерелье, вдыхала первый дневной дымок и пыталась добиться от младшей сестры решительного ответа на вопрос, что та предпочитает отведать – монакских плюшек с потомакским сиропом или, быть может, их несравненного, янтарно-рубинового бекона. При виде Вана, который и глазом не моргнув величаво прошествовал через спальню, дабы утвердиться полноправным коленом на краю огромной кровати (миссисипская Роза однажды разместила в ней желая преподать им наглядный урок в духе прогрессивной педагогики – двух своих коричневых, будто ириски, сестричек и с ними куклу почти такого же роста, только белую), Люсетта пожала плечиками и поднялась, собираясь уйти, но алчная Адина рука удержала ее.
– Запрыгивай, попка (все началось году в восемьдесят втором, когда малютка, сидя за столом, пустила крохотного шептуна). А ты, Садовый Бог, позвони в ресторан – три кофе, полдюжины яиц всмятку, побольше тостов с маслом и кучу...
– Ну уж нет! – перебил ее Ван. – Два кофе, четыре яйца et cetera. Я не желаю, чтобы прислуга решила, будто я развлекаюсь в постели с двумя девицами, для моих скромных нужд вполне довольно одной (teste[249] Флора).
– Скромных нужд! – фыркнула Люсетта. – Отпусти меня, Ада. Мне нужен душ, а ему – ты.
– Попка останется здесь, – провозгласила безрассудная Ада и в один грациозный взмах сорвала с сестры ночную сорочку. Люсетта невольно согнула хрупкую спину и склонила головку, затем, словно лишившаяся чувств стыдливая мученица, откинулась на краешек Адиной подушки, и локоны ее струйками оранжевого пламени растеклись по черному стеганому бархату изголовья.
– Разведи руки, дуреха, – приказала Ада, скидывая простыню, частью скрывавшую три пары ног. Одновременно она, не оборачиваясь, шлепком одной руки отбросила воровато пристроившегося к ней сзади Вана, а другой проделала несколько магических пассов над маленькими, но на диво милыми, осыпанными бисером пота грудками и плоским трепетным животом выброшенной на берег нимфы, – спустившись к самой жар-птице, некогда уже виденной Ваном, но ныне вполне оперившейся и по-своему столь же чарующей, как его возлюбленный сизый ворон. Кудесница! Акразия!
То, что открывается нашим глазам, представляет собою не столько казановановское положение (сей дважды-развратник определенно работал одноцветным карандашом, выдерживая манеру мемуаров своей бесцветной эпохи), но полотно более раннее, принадлежащее к венецианской (sensu largo[250]) школе и воспроизведенное (в «Запретных шедеврах») с тщанием, достаточным для того, чтобы выдержать придирчивый просмотр vue d'oiseau[251] любого борделя.
Итак, если взглянуть сверху – как бы на отражение в потолочном зеркале, наивно придуманном Эриком в пору его кипридовых грез (на самом деле все здесь, вверху, окутано тенью, поскольку еще не поднятые шторы отгоняют серое утро прочь), мы увидим огромный остров кровати, освещаемый слева (от нас – от Люсетты справа) лампой, бормотливо блистающей на западной прикроватной тумбочке. Покрывало и одеяло смяты и отброшены на юг острова, лишенный изножной доски, – туда, откуда только что высадившиеся на острове взоры начинают движение к северу, к верховьям присогнутых и разведенных ног младшей из барышень Вин. Для капли росы на рыжем мху вскоре отыщется стилистический отклик в аквамариновой слезе, скользнувшей по ее пылающей скуле. Другой проход от порта во внутренние области позволяет увидеть долгое белое бедро (левое) центральной женской фигуры; мы заглядываем в сувенирную лавку: лаково-красные Адины когти, ведущие в меру непокорное, простительно податливое мужское запястье с мглистого востока на рыжевато-розовый запад; искрометные алмазы ее ожерелья, ныне не более ценные, чем аквамарины, лежащие по другую (западную) сторону проулка Нового Романа. Голый, покрытый шрамами мужчина на восточном берегу острова, наполовину скрыт тенью да, в сущности, и менее интересен, хоть и возбужден куда сильнее, чем то допускает здоровье – его или определенного пошиба туриста. Недавно заново оклеенная стена, стоящая строго на запад от бормочущей теперь уже много громче (et pour cause) доросиновой лампы, изукрашена в честь центральной девы перуанскими «медоносами», со слетающимися на них (боюсь, не только за нектаром, но и ради завязших в нем крохотных тварей) дивными колибри (Loddigesia Hummingbirds), между тем как на стоящей по сю сторону тумбочке покоятся также спички в непритязательном коробке, караванчик сигарет, монакская пепельница, экземпляр бедного Вольтимандова триллера и орхидея (Lurid Orchidium) в аметистовой вазочке. Парная тумбочка с Вановой стороны несет на себе такую же сверхмощную, но не зажженную лампу, дорофон, коробочку «Чистексов», читальную лупу, воротившийся Ардисовский альбом и оттиск статьи «Легкая музыка как причина возникновения опухолей мозга» доктора Вереда (забавный псевдоним молодого Раттнера). Звукам присущи краски, краскам запахи. Пыланье Люсеттиного янтаря пронизывает мглу ароматов и радостей Ады, замирая на пороге Ванова лавандового любодея. Десять вкрадчивых, губительных, любящих, длинных пальцев, принадлежащих двум молодым разнополым демонам, ласкают их беспомощную постельную зверушку. Порою распущенные черные волосы Ады ненароком щекочут местную достопримечательность, которую она стискивает в ладони, великодушно демонстрируя свою находку. Без подписи и рамы.
Вот, собственно, и все (ибо волшебная игрушка вдруг как-то сразу разжижилась, а Люсетта, подцепив ночную сорочку, удрала к себе в спальню). Лавочка оказалась из тех, где кончики ювелировых пальцев нежной ворожбой сообщают пустячной поделке драгоценные свойства, уподобляясь трущимся одно о другое задним крыльям присевшей голубянки или порхающим пролетам большого пальца престижитатора, постепенно растворяющим монету; однако в такой-то лавчонке и находит пытливый художник неизвестное полотно, атрибутируемое как творение Грилло или Обьето, прихоти или предумышления, ober – или unterart.
– Как она нервна, бедняжка, – заметила Ада, потянувшись над Ваном к «Чистексам». – Можешь теперь заказать завтрак, – если, конечно... О, какое приятное зрелище! Орхидея. Никогда не встречала мужчину, способного воспрянуть с такой быстротой!
– Мне уже говорили об этом сотни гетер и дюжины кисок, куда более опытных, чем будущая госпожа Виноземцева.
– Я, может, и не такая умная, как прежде, – грустно сказала Ада, – но мне известна одна особа – не просто кошка, а кошка блудливая – и это Кордула Тобакко, она же мадам Первицки. В сегодняшней утренней газете я прочитала, что девяносто процентов французских кошек умирают от рака. Как обстоят дела в Польше, не знаю.
Спустя недолгое время он уже отдавал дань обожанья [sic! «adoration»! Изд.] оладьям. Люсетта так и не появилась, и когда Ада, не снявшая бриллиантов (знаменующих чаяние еще по меньшей мере одного caro[252] Вана и «Дромадера» перед утренней ванной), заглянула в гостевую, обнаружилось, что белый чемодан и голубые меха исчезли. К подушке была пришпилена записка, криво написанная «Арленовой зеленью для век»:
Если останусь еще на ночь сойду с ума поеду ползать на лыжах в Вирма с другими несчастными ворсистыми вирусами на три или более ужасных недели
Бедная Elle
Ван, встав за монастырский налой, приобретенный им для вертикального изложения мыслей, рождаемых становым хребтом, написал нижеследующее:
Бедная Л.
Обоим нам жаль, что ты нас так скоро покинула. Еще пуще того нам жаль, что мы втянули нашу нереиду и Эсмеральду в нечистые шалости. Милая жар-птица, мы никогда больше не станем играть с тобой в подобные игры. We apollo [apologize][253]. Разбудораженная память, разворошенные угли и разоблаченные покровы прекрасного (Remembrance, embers and membranes of beauty) отнимают у художников и умалишенных способность владеть собой. Известны случаи, когда пилоты гигантских воздушных кораблей и грубые, вонючие кучера теряли рассудок, завидев пару зеленых глаз под медными локонами. Мы хотели лишь подивить и позабавить тебя, РП (райская птица). Мы слишком далеко зашли. Я, Ван, зашел слишком далеко. Мы сожалеем об этой постыдной, хоть в сути своей и невинной сцене. Каждому человеку выпадают минуты эмоциональной подавленности и выздоровления. Истребить и забыть.
Любящие тебя А & В
(в алфавитном порядке)
– По-моему, это высокопарная пуританская чушь, – просмотрев записку Вана, сказала Ада. – С какой стати должны мы apollo за то, что она испытала сладкую спазмочку? Я люблю ее и никогда не позволила бы тебе причинить ей боль. И знаешь – странно, но что-то в тоне твоей записки вызывает во мне настоящую ревность, впервые in my fire[254] [именно так в рукописи – вместо «life[255]». Изд.]. Ах, Ван, Ван, когда-нибудь – после пляжа или танцев ты переспишь с ней, Ван!
– Только если у тебя иссякнут любовные зелья. Так ты позволишь отослать ей эти строки?
– Позволю, только добавлю несколько слов.
В ее P.S. читаем:
Приведенная выше декларация составлена Ваном, я подписываю ее без малейшей охоты. Она высокопарна и отдает пуританством. Я обожаю тебя, mon petit[256], и никогда не позволила бы ему мучать тебя, все равно как – из нежности или безумия. Когда тебя начинает мутить от Куина, почему не слетать в Голландию или в Италию?
А.
– А теперь давай глотнем морозного воздуха, – сказал Ван. – Я распоряжусь, чтобы оседлали Пардуса и Пег.
– Прошлым вечером меня узнали сразу двое мужчин, – сказала она. – Двое калифорнийцев, но поклониться они не посмели – испугались моего спутника, bretteur'а в шелковом смокинге, с надменным вызовом озиравшегося кругом. Одним был Анскар, продюсер, а другим, сопровождавшим кокотку, Поль Уиннер, лондонский приятель твоего отца. А я-то думала, мы вернемся в постель.
– Мы отправимся в Парк на верховую прогулку, – твердо сказал Ван, но первым делом позвонил, вызывая воскресного казачка, чтобы тот доставил письмо в Люсеттин отель – или в Вирма, на курорт, если она уже уехала.
– Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь? – поинтересовалась Ада.
– Да, – ответил он.
– Ты разбиваешь ей сердце, – сказала Ада.
– Ада, милая, – воскликнул Ван, – я не что иное, как блистательная пустота. Я оправляюсь от долгой и опасной болезни. Ты плакала над моим дурацким шрамом, но отныне жизнь у нас будет состоять лишь из любви, веселья и консервированной кукурузы. Где мне печалиться о разбитых сердцах, если мое только что склеилось? Тебе придется надеть голубую вуаль, а я приклею усы, придающие мне сходство с Пьером Леграном, моим учителем фехтования.
– Au fond, – сказала Ада, – двоюродные имеют полное право выезжать вместе верхом. И даже, если им захочется, танцевать или кататься на коньках. В конце концов, что такое кузены? – почти что брат с сестрой. Сегодня синий, льдистый, бездыханный день.
Вскоре Ада была готова, они нежно расцеловались в прихожей, между лифтом и лестницей, прежде чем расстаться на несколько минут.
– Башня, – в ответ на его вопрошающий взгляд негромко сказала Ада совсем как в медовые утра прошлого, когда он таким же взглядом спрашивал, счастлива ли она. – А ты?