Исповедь лунатика Иванов Андрей

– Чмо, ничего не скажешь.

– Какая ему тут кошка? – глумился Фашист. – Шкурка от кошки.

Все ржали, почесываясь.

– Иди, поищи под решкой!

– Там, на воле валяется!

– Подбери и сшей себе чучелок!

Хохот.

На девятый день к нам в камеру внесли умирающего от рака. Через неделю он умер. Он тоже голодал вместе с нами. Мы все разом стали убийцами. Мы убили человека, который умирал от рака. Мы заморили несчастного голодом. Да что мы… Он сам ничего не ел. Он уже не говорил. Из его рта бежала струйка отвратительной желтоватой жидкости. Он только хрипел. Лицо медного цвета. Как желтушный. Мы даже не знали его имени. Он просто лежал, вытянув ноги. Наверное, по ногам бегали судороги, потому что они дергались. Они были черные; возможно, он уже давно не мылся. Он и не соображал ничего, ни где находится, ни кто он сам. Мы его не трогали. Наверное, надо было переворачивать с боку на бок, но – не наше дело… К нему приходили врачи и медсестры. Стояли в изумлении над ним, как те датчане возле туши выброшенного на берег кита, – осматривали, заглядывали в глаза, светили чем-то, вытирали сопли, меняли простыни… Он стойко переносил их заботы. Но по всему было видно, что этот уход был для него страшным мучением. Он и дышал со стоном. Лучше б не кормили совсем. Пальцы цвета древесной коры. Губы синие, с желтоватой каймой. В таком состоянии не до еды. Пихали насильно: каша вываливалась изо рта вместе с желчью. Сердобольная медсестра приходила и кормила. Три раза пришла и больше не появлялась. И правильно. Человек умирает, зачем его беспокоить по пустякам, какая-то баланда, вы что, издеваетесь?.. пусть умирает спокойно… это последнее дело, которое нужно довести до конца без спешки и суеты… тут никто не нужен – даже самая заботливая на свете ангельская медсестра… Мы не тревожили мужика, дали ему спокойно испустить дух. Фашист наказал всем курить только у решетки, говорили вполголоса, чтобы не мешать ему стонать и вздрагивать. Наконец, умер, и нас незамедлительно обвинили в убийстве. Фашиста ставят к стенке и вяжут у нас на глазах.

– Остальных раскидаем по камерам! – рявкнул пузатый капрал.

– Да ну, нах, – застонали нарвитяне; им было по кайфу вместе, пригрелись, как щенки, даже шконки сдвинули.

– Еще скажете, я виноват в том, что он умер, – это последнее, что я слышал от Фашиста.

– Скажем-скажем, – рычал капрал, выталкивая его из камеры, – кто ж, если не ты… пшел!

Больше я его никогда не видел; полтора года я носил его талисман – вылепленный из хлеба черепок – и маляву, которая была чем-то вроде рекомендательного письма: в ней сообщалось, что я парень что надо, не опущенный. Черепок выкинул, как только оказался дома, через полтора года. Прошелся по развалу, который мать устроила в квартире стариков, посидел на кухне под экономной датской лампочкой, что болталась на толстом ворсистом шнуре (напоминание о советских утюгах) уже лет пятнадцать, спрятался в туалете, мучительно выдавил из себя несколько проклятий, скурил последнюю тюремную сигарету, бросил в дерьмо хлебный черепок Фашиста и несколько раз сдернул; сел у печки жечь барахло, в котором я прошел через все этапы: пуловеры, безрукавки, майки, шапки, шлепки, – всё сжег, вымылся, переоделся и пошел в магазин за вином.

Как меня колотило! Если б кто-нибудь знал… Свобода выворачивала меня наизнанку. Это было похоже на сильную дозу героина после продолжительного курса в реабилитационном центре.

Но свобода моя была уродлива; дом был страшен. Этот дом стоит в Копли до сих пор. Трудно поверить. Тогда-то, в 2003-м, верилось едва ли, а теперь, спустя десять лет, рассудо отказывается принять факт существования этой развалины. Каждый раз, встречая мать, я улавливаю легко узнаваемый запах тления, содрогаюсь и делаюсь с ней невольно грубым: меня приводит в ярость душок, с которым она таскается повсюду, – неужели сама не чувствует?!

3

Луна. Хриплые голоса невидимок и отчаянно кричащий лед.

Я замер.

Это было неожиданно. Тени двигались. Голоса, снег, хруст.

Так и застыл весь слух. Глаза расширились. В висках застучало.

Ну, вот. Пришли.

Собирался юркнуть в щель между гаражами. Так и стал столбом. Скрежет портовых погрузчиков в отдалении и хруст у крыльца дома, казалось, взяли меня в кольцо. Портовое эхо дышало в затылок, в лицо смеялся лед.

Закружилась голова.

Смех.

Невидимки смеются?

В темноте смех звучит инфернально.

Откуда они взялись?

  • demons come and demons go

Грохот товарняка. Плевок. И снова – смех. В унисон.

Двое?

Закашлялся. (Или отхаркивается?)

Трое?

И снова – плевок!

  • where they come from we don’t know[48]

В пояснице образовалась проталина.

Присел. Съежился. Медленно набросил капюшон.

В этой темноте они меня не увидят. И как им узнать, кто я? Мало ли кто… Это в квартире у себя я – это я. А тут – кто угодно.

Ржавый смех завелся, тронулся, поехал.

Вот они!

Две черные кляксы медленно текли, цеплялись за ветки, липли к стволам. Огоньки сигарет танцевали, дырявили ткань ночи.

Выползают из двора. Один гнусаво пережевывает сумрак, другой хихикает.

Слов пока не разобрать. Сейчас они поравняются с моей щелью. В пространстве есть слуховые окошки. Сейчас. Сейчас…

Гнусавый бурчит, словно мочится на песок. Хихиканье подпиливает его струйку.

Русские, однозначно. По голосу и плевку узнаешь русского.

Гопники. Убийцы так не ходят.

Может, они пришли меня потрясти?.. напугать?.. наехать?.. им продали мои долги? Как тот на остановке в мобильник: ну Саня ё-моё говорю те верни бабки нефиг тянуть хотя бы часть я подожду но верни потому что я те говорю я продам твой долг и разбираться с тобой будут другие вот и весь разговор а думаешь я хочу это делать мы ж с детства знаем друг друга верни ну ты смотри сам виноват не вернешь продам долги жду до четверга потом придут другие.

Вдруг!

– Ну, не в этот раз, так в другой, всё равно рано или поздно, – с каверзной насмешкой; сигаретный огонек полетел и упал, рассыпавшись на несколько искр, погас.

– Да-да, не говори, но как это всё задолбало, – сказал второй и сплюнул.

О ком это они, если не обо мне? О ком в нашем доме так могли бы сказать… За несколько секунд перебрал всех персонажей; их не так много… Кто, если не я?

Не торопясь, с ленцой, они оптимистично удалялись, оставляя за собой – и в снегу и в воздухе – уверенность охотников, которые приходили проверить капкан.

Снег подобострастно соглашался с подошвами.

Наконец слились с мраком совершенно.

Ушли?

А может, есть третий?

Привстал. Голова закружилась.

Грубые голоса, наглые…

Может, и не убийцы.

Тем грубее будет работа. С мордобоем и кровищей.

Некоторых смерть унижает, некоторых возвеличивает. Одни убийцы каются и боятся поднять глаза, другие преисполняются гордости, верят, что умерщвление их очистило (Дед с гордостью рассказывал, как убил своего зятя, и говорил, что следователь сказала, что все мы должны быть благодарны ему за избавление от этой твари, но его направили на экспертизу, проверить вменяемость. Дед был вменяем, он всё время твердил, что убийство совершил осознанно: другого выхода не было, либо он меня, либо я его, это была схватка, – но доказать, что зять хотел пришить Деда, никто не мог, и семидесятилетний старик мог пойти по этапу до конца жизни: старый шахтер с пробками в легких и с желудком величиной с мочевой пузырь, долго бы он на зоне не протянул.); есть такие, для кого убийство – приключение, для некоторых – миссия, исполнение которой сближает с Богом. На Батарее некоторое время (с неделю) я был в одной камере с молодым человеком лет двадцати пяти, он убил отца, они с матерью вдвоем убили его, жестоко. Всё продумали, как им казалось, но ярость ослепила, и всё пошло кувырком. Они убивали его чем попало. Сначала был нож. За топор парень не смог взяться. Подумал было, что будет топором, а как отец пришел, сел, стал пить, то понял: топором не сможет. Я долго размышлял над этим и пришел к выводу, что нож – маленький, его будто и не видно, и парень подтвердил затем мои слова: как-то ночью за чифирем, в который раз пересказывая (а я снова слушал историю от начала до конца, надеясь уловить какое-то отличие или деталь, которой не было прежде), он в конце стал рассуждать: «Топор было взять страшно, а нож – маленький, тишком пырнул, точно ничего и не было». Выходит, он отцеубийство пытался скрыть и от отца, и от самого себя тоже. До самого последнего мгновения он хотел всё сделать тайком, хотя там же была мать и всё было у них спланировано, но само деяние, которое несло смерть, он пытался утаить! Они долго пили вместе, никак не могли начать. Пить тоже надо было, чтобы уйти в бредовое состояние, в котором всё зашторено общим опьянением. Мать была первой. Не вытерпела. Просто взяла сковороду и по башке, по башке. Тот вскочил, начал отбиваться. Тут парень за нож. Два, три, пять ударов. Тому хоть бы что. Пьяный не чувствовал ножа. Отец даже не оглядывался на сына. Тот танцует вокруг него, пыряет, пыряет, и только затем, когда в нерв, наверное, ткнул, отец оглянулся и – в глазах его было недоумение: а ты че делаешь, сучок?.. Дальше били чем попало. Тут и топор пошел в ход. Как оказалось, топором убивать совсем непонятно. Бьешь и не понимаешь: есть толк или нету. Кусок мяса носился по даче, всё обрушил, выскочил на улицу. В снег… весь снег в крови. Это называется: спланированное преднамеренное. Если бы Фашист был тогда в камере, он бы хмыкал: спланированное… хе-хе… преднамеренное… Фашист считал, что убийство поднимает человека над всеми. Преднамеренное, спланированное, холоднокровное убийство превращает человека в супермена. Одно то, что ты решаешься, делает тебя героем. Убив, ты переступаешь незримую грань, и потом пути обратно нет. Ты становишься убийцей навсегда. Это никакая церковь уже не исправит. Ты – убийца, и точка. Выбора нет. Это не смыть. Не имеет значения, где и как. Это мелочи. Где-то уже записано: убийца. Фашист был фаталистом: «Если ты стал убийцей, значит, на роду так было написано». Он верил в то, что за всеми смотрит Высшая Сила, и считал, что Она уважает в человеке только силу. «Если ты проявляешь силу воли, то Высшая Сила на твоей стороне, всё остальное не имеет значения». Книг, которыми была набита его спортивная сумка, я так и не увидел: он их не доставал, но я видел, что книг в сумке у него много: корешки были серьезные, в таких классика выходила в советские времена, а некоторые были заботливо обернуты в газету. Я старался не выдать любопытства. Фашист презирал тех, кто самодовольно говорил: «Я по сотой зарядил». Он считал это пижонством. «Ты – убил человека, – говорил он, – так и говори: я – убийца, понял?» Он мне рассказал, как первый раз переступил эту грань. Ему было шестнадцать. В таком возрасте проще всего стать убийцей. Особенно когда родители мрази, тараканы. Он жил на отшибе Нарвы. Окна дома выходили на реку. Там все бухали изо дня в день. Ему нравилась одна девочка, которая жила возле прачечной. Он за ней ходил. А однажды увидел ее с другим. Он смотрел, как они лизались. Сперва он ее в десны клацнул раз, а потом прилип. И рукой за жопу. Фашист знал, где тот пойдет обратно. Нашел пустую бутылку, сделал розочку, скрылся в проходном дворе и ждал. Тогда он не убил человека: они поженились и быстро спились. Убивать одного таракана из-за другого глупо. Он не дождался его в темноте проходного двора, но к убийству созрел, и было легко в другой раз. Решимость его подняла над всеми. Он не был вором в законе. Его называли блатным, но он не считал себя блатным. Он был непримиримым авторитетом. С ним считались все. Не считаться с ним было нельзя. Он ненавидел тюрьму за сплетни. «Тюрьма набита не ворами и убийцами, а бабами, которые только и делают, что сплетничают, – говорил Фашист. – Одно сплошное жевалово и головная боль». Он был человеком дела и слова. С ног до головы он был покрыт свастиками и фашистскими флагами. Он просто ненавидел людей. «Люди – тараканы», – часто повторял он. У него была немецкая фамилия, но русское имя, которое он ненавидел. Ему было тридцать семь.

Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело – гуляй смело. Он почти всё время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда – всё само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Мать сидела в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пиздец сечку дали, да, мам?». Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в сорок пять. Рука не дрогнет.

Кто я для него?

Никто.

Убить безымянного должника. Твой косяк – отвечай сообразно. Простая тюремная логика. Накосячил – идешь на камень. Для человека, который двадцать лет жрал сечку, ненавидел весь мир, делал петухов из первоходов, жил по каторжному расписанию, задавить такого, как я, проще пареной репы.

Скорей отсюда. Как трудно сделать первый шаг. Так тихо вокруг.

Какой-то гул.

Это гул в ушах. Это вагоны в отдалении катят свой скрежет.

Куда?

Скорей. Всё равно куда.

Как?

Вдоль стены, между стволами, тенью ползу, каждый шаг – гром, треск.

Язык фонаря на вывернутой шее и полумесяцем подрезанное облако. Только три окна светятся. Наши спят. Черные трубы. Дом едва угадывается в темноте. Конечно, легко прихлопнуть жильца такого дома! Всё равно что кота пнуть ногой.

До забора. Если повезет, я даже смогу увидеть их машину – хорошо бы знать, на какой машине они приехали… хорошо бы рассмотреть…

Но я так медленно пролезал сквозь щель и так боязливо подкрадывался к дороге, что когда, наконец, выглянул: ни души, ни одной машины, только ряд фонарей, высосанные из собственных теней нагие деревья, кривые ворота Реставрации и блеск инея на стенах домов.

Улица молчала. В конце загробной перспективой светилась магистраль. Там я приметил какое-то шевеление. Рядом со мной куст акации забормотал веревочками во сне, хотя ветра не было, и всё.

Смотрел, смотрел…

Ничего. Усопшая улица таяла в глазах. Ждал, что кто-нибудь выдаст себя, надеясь, что никто так и не объявится, уговаривая себя, даже вслух, шевеля замерзшими губами: чепуха… померещилось… не за мной…

Точно так же (даже слова те же!) я убаюкивал себя семь лет назад, в девяносто шестом, когда подкрадывался к дыре в заборе (той же самой), шел от гаража к гаражу, смотрел сквозь щели – не двинется ли кто у забора, не зашевелится ли одна из черных теней. Не упомнишь же каждое дерево! – да еще когда так трясет! Я был на ломке, сразу после КПЗ, девятые сутки на кумарах, на гонках – а с амфика такие гонки! Я знал, что меня пасут, и от этого знания было легче – потому что на стрёме постоянно: определенность придает решимости, которая нарастает и взвинчивает так, что и ломки не чувствуешь, в такой ситуации ломка скорее помогает, становится топливом, которое делает человека способным на самое невозможное (может быть, ломка меня и спасла семь лет назад). Теперь я раскис, подрывала неопределенность; скоблило под сердцем, как ложкой по дну миски: нужен ты кому-то или нет? Нужен – не нужен? по твою душу тут шваль околачивается или нет? Ходишь по улицам, как по окопам. Мать трясется, как чокнутая, подливает масла в огонь; она с рождения во всем худшем уверена, ей и амфик не нужен: всю жизнь на взводе! Но меня-то лихорадит не от ее безумного перелива в глазах и дрожи в голосе (с нею всё и так ясно) – просто так лихорадить не будет, когда не чувствуешь боли, не мерзнешь ни капли, прилипнув к водосточной трубе на полчаса; значит, есть причина, и ты ее чувствуешь (не требуя объяснения) – причину тебе поджилки нашептывают: кто-то есть… кто-то что-то вынюхивает… дело принципа: свести счеты…

Неспроста мне адвокат, которую нашла Дангуоле, говорила, что лучше молчать и идти до конца по шизе… следак пытался меня растормошить, но я был в прострации: улыбался и молчал… две недели дергал, а потом махнул рукой: «На больничку его!».

И только там – на второй месяц – ко мне допустили адвоката.

Я принял ее за эстонку, но она была русской, из той новой породы русских, что стали появляться на втором десятке лет Независимости: полная мимикрия, ужимки, макияж, даже междометие “noh” и прочие эстонские слова-паразиты и едва заметный (как легкий, неприятный запах изо рта, если не позавтракал) акцент, не эстонский, а тот акцент, что случается у русского после долгой работы с эстонцами. Приятная особа лет пятидесяти, аккуратненькая и с душой: всё сразу поняла, вошла в положение…

– …досконально изучила ваше дело, до-ско-на-льно! Мне ваша девушка рассказала подробности… Это, конечно, бе-еспреде-ел! Ужас, что творилось в девяностые. А было и хуже: людей насильно вербовали, заставляли подписывать бумаги на кредит в миллион, все были прода-ажны… Так жить нельзя… с вами хотят расправиться… вы не должны заговорить… есть документы…

Оказалось, что кое-кто по этому делу заговорил, а потом взял свои слова обратно и отправился по этапу на пять лет.

Пять лет!

– Кто?

Она прикусила губу. Не продалась ли сама?..

– О-очень сложное дело… Прокуроры и полиция по-прежнему коррумпированы…

Я изумляюсь:

– Неужто до сих пор всё так кисло?

– Да вы что? Чему вы удивляетесь? Конечно! Не так, как раньше, все стали намного осторо-ожней. – Погладила ладонью стол. – Но суть та же, увы, та же… Уверяю вас… Посмотрите, сколько судей и прокуроров у нас попадается!.. На их место садятся другие, и через несколько лет – то же самое! Взятки, взятки… А по этому делу – я знаю, кто за этим делом стоит. – Шепотком: – Вы не первый с подобным делом… Думаете, налоговый департамент сидит сложа руки? Ну что вы! Всплывают покойники, в конце концов, в Мяннику… Всех не спрячешь. Лучше притаиться… – И сама пригнулась, чуть ли не под стол готова нырнуть. – Отлежитесь, пойдете на экспертизу, вас подтвердят, вот увидите – с такими бумагами из Норвегии – сейчас европейцам в рот смотрят, если есть бумага от европейских докторов, она тут значит в три раза больше любой другой… Так что наберитесь терпения и жди-ите, сидите тише воды-ы, ниже травы-ы, как говорится… Лучше полгода амбулаторного принудительного лечения, чем пять лет зоны… а ведь там могут что угодно сделать!

Знала, что говорила (снеслась с кем надо).

Да, конечно… никто не станет морозной ночью просто так шататься и рисовать в темноте сигаретными огоньками иероглифы… фыркать, шмыгать, круги наматывать по сугробам и гололеду возле твоего дома… Вот для кого снег сгребаешь! Для своих собственных убийц ты посыпаешь песочком гололед, ломиком его скалываешь, чтоб им удобней к тебе подобраться было… и платят тебе за это те же тридцать сребреников.

Может, председатель меня и устроил двор убирать, потому что ему сдать меня красиво хочется? Ухмылка у него была такая гадкая, мол: ну, пусть убирает… сам себе могилку… Zwei Fliegen mit einer Klappe…[49]

У сарая заметил бомжа (его ни с кем не перепутаешь); он плелся сквозь садик, топтал клумбу, на которой когда-то в специально связанной рукавице у деда росла роза, – бомж медленно и довольно шумно продирался сквозь кусты шиповника, шелестел пакетами и дребезжал бутылками, что-то бурчал себе под нос; бесстрашный, он боялся только колючек: шел, опустив лицо, плечами разводил ветки, прикрывался рукой, ветки цеплялись, кусали его пуховик, а он бранился в ответ.

Я тихонько пошел за ним, поглядывая по сторонам: всё было спокойно; никого не было… никакой реакции на этот ворох склянок, шум-гам…

Бомж уплыл за помойки, ушел к себе в сарай.

Я подождал и – впрыгнул на крыльцо, быстрым выверенным движением вставил ключ, вошел в подъезд, закрылся раньше, чем вспыхнул фонарь.

…бродил по квартире, выглядывая из окон… даже из комнаты матери – обычно к ней старался не заглядывать вообще, так там всё ужасно: вверх дном, шиворот-навыворот, беспорядком не назовешь: со знанием дела перетрясла шкафчики, вывернула наизнанку кофточки, сплела в узлы лифчики и бросила. На газетах у нее сухие травы, много всяких трав (она пыталась лечить меня – хотел бы я знать: от чего?).

Ее комната угловая, оттуда видны сараи и гаражи, зыбко поблескивает льдистая тропинка между домами, которую ниоткуда больше видеть нельзя (чердачное окошко, которое выходило на эту сторону, забили), – высунувшись, я мог практически за угол заглянуть! Из кухонного окна я держал под контролем крыльцо, из своей комнаты – детскую площадку и дорогу. Я мог видеть подходы к дому чуть ли не со всех сторон! Оставалось одно недоступное место: парковка с мусорными контейнерами. Меня это место беспокоило, оно стало черным в карте моего сознания и даже по ночам снилось: поворачиваю за угол, а там – непроницаемая мгла. Ходил окружной тропинкой под сосульками (скорей сосулька убьет, чем пришьют) через проходной двор, сворачивал, делал крюк и не уходил в город, не удостоверившись, что на парковке никто не сидит в незнакомой машине, за контейнерами никто не сутулится. Если мать была дома, я вежливо просил ее под каким-нибудь предлогом выйти на улицу, проверить; часто и просить не приходилось – сама шла (у нее был свой ритм тревожности), обходила дом, возвращалась и говорила, что идти можно, никаких подозрительных личностей нет, хотя сама от себя добавляла:

– Сидел бы уж и никуда не выходил…

Но я шел, потому что не мог целыми днями сидеть в этой дыре. От вони горелых голубцов деваться было некуда. Мать всюду носилась с тарелками: яичница, каши, запеканки, квашеная капуста… Раскрытые книги, квитанции… кофе, какао, крошки, крышки, пробники, рюмочки с запахом пустырника, пузырек женьшеня, гвоздика, бумажки из парфюмерных…

Председателю, который повесил над нашим крыльцом автоматический фонарь (следить удобно, но входить – страшно), посоветовал у стоянки поставить вдобавок зеркало, большое, на ноге, или на угол дома повесить.

– Выезжать из-за угла неудобно, не видно, что там за углом…

Он криворыло выпустил пивную отрыжку, покачал головой и так насмешливо спросил:

– А зачем это тебе? У тебя что, машина есть?

Я чуть не психанул.

– Вот-вот будет. – И скрипнул зубами. – Я же сейчас по большей части о пешеходах думаю. Меня тут на днях чуть не задавили, пока я с лопатой туда-сюда… кто-то задом сдавал, и на меня… у вас ребенок маленький, между прочим…

Он притих.

– Ну да, ну да… – Почесался и с деланым участием в голосе сказал: – А это очень неплохая идея! У нас в доме аж три семьи с детками! Мы это рассмотрим. Спасибо вам большое! – Руку мне пожал и пообещал: – Я напишу в управу… Соберем собрание… Поставлю в известность жильцов… Всех опрошу… Это мысль! Зеркало… Детки… Опасный поворот… Хм! Мысль!

И пошел хмыкать.

Я подал ему идею, как еще пару тысяч сгрести в свой карман. Но так всё это и повисло в воздухе. Потому что надо было собирать подписи. Никто не хотел. Всем плевать на детишек. На свою жизнь тем более, а на чьих-то детишек – пусть давят! Председатель стучался в двери, звонил. Люди прятались, старухи заворачивались в шали, скрипели, дергались, косились, отворачивались от него к своим килькам-кошкам. «Что за зеркало?.. Кому оно нужно?» – ругался старый офицер связи Кирюхин, алкоголик в шерстяных носках, мешок с дерьмом в обвислых кальсонах, – в самом конце коридора он устроил курилку, дымил там и ругался; мать боялась его, как черта, он к ней цеплялся, подбивал клинья, тут приехал я, поставил черта лысого на место, он искал повод для скандала, потому что ему в долг не давали (тоже мне русские, – кривил он морду, – одни жиды кругом! тьфу! – заплевал весь коридор), и тут – зеркало! Мать вцепилась мне в шарф, шипела:

– Зачем ты это затеял?..

Я отрывал ее руки от себя, как репей:

– Это же всего лишь дорожное зеркало… мама, ру-ки… ма-ма!

Если бы повесили зеркало, мне бы спалось спокойнее; а если бы повесили на оба угла, я бы мог и не заходить в ее комнату… столько барахла, ступить некуда, пока до окна доберешься, столько всего растопчешь, пузырьки, склянки, елочные игрушки… Зато такое успокоение: выглянул – мертвый двор, убранный снегом, яркий фонарь у соседнего дома, все тропинки, как линии судьбы на ладони, ясно просматривается каждый след. Как хорошо, что мы в угловой квартире! Мать рассказывала, что в угловую угодили потому, что сосед напротив первым въехал (в 1955 году), находчиво поменял номера на дверях, чтобы не вселяться в угловую – холод собачий – не натопишь. А мне плевать… и матери тоже: мы и не топим почти! Зато отсюда я дальше вижу; если б еще зеркало повесили, я бы никуда не выходил вообще. Мне оно даже снится: большое, выпуклое, как огромный сюрреалистический глаз, – я высовываюсь из окошка, смотрю в него и вижу совсем другой мир, вижу горы, быструю речку, каскад… это Норвегия, мне часто снится Норвегия…

* * *

Нам дали такую грязную, такую маленькую, такую темную комнатку, что я моментально впал в депрессию; даже не в свою, а в депрессию пакистанца, который проживал в этой комнатке до нас. Это была депрессия ленивого толстого человека. Он был так ленив, что то была и не депрессия даже, а просто нежелание двигаться. Собрать свое барахло и переехать по коридору двумя дверями дальше для него было почти непосильным трудом. Он выбирался, как железнодорожный состав: пять баулов, три спортивные дерматиновые сумки, восемнадцать пластиковых пакетов: пустые бутылки, банки, шмотки, тряпье и залежи дешевой муки из COOP’а… Потом и у нас эта мука была; COOP – ближайший магазинчик, где, как на складе, можно было купить что-нибудь в огромном количестве по очень низкой цене, например, пива крепостью 3,5 % или муки с картошкой. Все покупали муку, весь Крокен был в муке. Сначала думал – пыль от ремонтных работ, меловая крошка. А когда сам стал ходить за ней в COOP, понял: мука.

Сначала мука, потом всё остальное, – так и оказываешься во власти места.

Мы несколько часов ждали пакистанца, сидели в коридоре на сумках, как в трамвае, – переезд закрыт, пакистанец носит сумки, пакеты… Он ходил от одного баула к другому. Выудит какой-нибудь платок, вздохнет, посмотрит на нас, покачает головой, сотрет пот со лба, двинется с этим платком к другому баулу, распахнет, вытянет пакет, запакует в него платок и давай бродить по комнатке. Мы выходили перекурить, возвращались – он всё так же либо стоит над распахнутой сумкой, либо шаркает по комнате, как во сне. Переезд его сильно напугал. Он был в стрессе, он сам нам в этом признался. Выглядел совершенно потерянным: вздыхал, разговаривал сам с собой (на костлявом норвежском).

Видимо, перемещали его в жизни настолько часто, что весь он израсходовался и собраться целиком никак не мог; он был похож на свинченную из детского конструктора игрушку, детали от которой большей частью растерялись там и тут между Норвегией и Пакистаном. Страшно было подумать, сколько подобных комнат он прошел! В каждой он что-нибудь да оставил. Взять бы его и раскроить, посмотреть на его жизнь в разрезе! Наверное, он предстал бы пористым, как кора, в которой прячется не одно племя насекомых. И, скорей всего, каждое насекомое было таким же, как он: пористым, с блохами и комнатами, набитыми подобными существами… и так далее – такова она, бесконечность. Из некоторых она просто хлещет, достаточно одного взгляда: проходишь по коридору мимо комнаты, заглядываешь внутрь, а там – лабиринт, которому нет конца, соты этого улья растут на глазах, коридоры множатся, растягиваются, сотни страдающих от колита, тысячи умирающих от жалости, миллион оплакивающих мать, отца, жену и детей, забытых в одной из миллиарда комнат… Пакистанец роняет какой-то пакетик, из его кармана вываливаются бумажки. Это чеки. Этот человек собирает чеки, ведет счет своим покупкам, внутри него целая бухгалтерия. Наверняка изобретает какие-нибудь системы, чтобы сэкономить. Сколько я таких видел! Все они вырезают из себя мясо, чтобы отсылать. Только накопился жирок, сел на голодовку, отослал домой. Где-то есть семья, ради которой он не первый год ползет сквозь этот лабиринт. Подумать страшно, что у него там, в фантастических сотах, позади. Чем он только не занимался! Прислуживал, нанизывал бусины, лизал анусы… валялся в дым пьяный, не соображая, кто он, куда он, зачем всё это… его выталкивали на улицу… он находил другую дверь, которая вела в тот же улей… и там были такие же комнаты, холодные и замурованные… с битыми окнами… без крыши над головой… заполненные телами, соломенными тюками… больными, грязными… безымянными, никчемными, как и он… похожий на соломенный тюк.

Пакистанец вытащил из-за шкафа затвердевшую тряпку… возил ее, возил, да так и оставил в луже…

Запах от него стоял еще недели две. Афганец, к которому подселили пакистанца, начал жаловаться: новый жилец воняет, не моется – только халаты меняет.

Чуть позже мы нашли небольшую коробку со специями – они-то и саднили; позвали пакистанца, показали специи, предложили самому решить, что с ними делать. Недолго думая, он радостно схватил коробку и, буркнув слова благодарности, убежал на кухню.

В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.

Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины – на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и всё время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок; серб странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца – всё это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл; иногда так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…

Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…

У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая – толстушка с коровьими глазами – шлялась по коридорам и приставала с глупостями:

– А скажите, ваш муж сильно вас любит?

– Да, – отвечала Дангуоле.

– А почему тогда у вас детей нет?

Ей было двенадцать, кажется.

Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».

На голове у нее всегда было что-то кошмарное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Всё время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно – в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было – вековые слои!». Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну, вот, теперь чистота. Туалет чист!».

Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.

Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол – это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты – сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.

Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…

Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…

Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро – к нашему счастью – занесла нас в список своих врагов (увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, – она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI[50]. В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который каждые полчаса кашлял в коридоре, говорил, что вместе с ними и пилот сдался, весь самолет, и стюардессы, а может, румыны захватили его… Танум был забит до отказа. Пока каждый расскажет свою историю… Пусть рассказывают, да подлинней! Переводчиков с румынского не так много. Показывали самолет, на котором они прилетели, людей с чемоданами и рюкзаками, цыганский табор на лужайке перед полицейским участком. Всё это обещало затянуться не на один месяц.

Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале, пять грамм, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:

– Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…

– Знаю. Не беспокойся, – сказал я ему. – Всё будет all right!

Он продолжал стонать:

– За местом установлено наблюдение – все под колпаком – ментов как собак – вон стоят…

В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями “politi”, – они даже не смотрели в нашу сторону.

– Будь осторожен!

– Да, да, конечно, ты тоже.

В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…

* * *

Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице всё оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, – на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало – за окном или в туалете, – а может быть, это было что-то другое.

(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг – в театре или кафе – я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)

Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда детского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…

Старался не дышать на стекло.

Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.

Ни за что не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу – дать приют моим глазам и опасениям? – или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?

Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку и морочишь ею людям голову, так что в конце концов начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла – бог, ради которого живешь.

Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…

А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомкнулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Со стен на меня смотрели родственники – черно-белые старые фотокарточки, – осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение; даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я – не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек – крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.

Пятнадцать лет… нет, лучше так – 15. Когда пишу цифрами, отчетливей понимаю, как много лет прошло. 15 лет назад ее ввинтил дед (я держал стремянку), и она до сих пор работает! Я помню, как дед и бабка (обоих нет) восхищались ее яркостью, не могли нарадоваться, всем говорили: «Какой молодец! Прислал такую лампочку! Светит, как праздник! И чай в пакетиках: смородиновый, клубничный, лимонный… Душистый – стоит заварить, и аромат по всей квартире, по всему дому!». Этот Pickwick можно было купить на вокзале, в киоске, заварить – и ничего не ощутить, ни аромата, ни праздника. Но – у них-то чай был из Дании, из посылки (посылка для русского значит так много), это совсем не тот чай, что в киоске или на вокзале. Я не спорил, бессмысленно, я спокойно донашивал дядины вещи из тех же посылок, пришли вместе с чаем и лакрицей (запах долго держался), а к ним писульки, точно инструкции: моя жена говорит, что эта куртка вышла из моды и мне нужна какая-то другая куртка, и вот мы на днях сходили в магазин и разорились – купили мне куртку, хотя я и противился: я же такой практичный, а это приобретение – это так непрактично, тем более учитывая наше положение, а как только что-нибудь идет вразрез с обстоятельствами, я сразу становлюсь упрямым, но мы, знаешь, в последние дни обрели чувство некой уверенности или, скажем, тень надежды налилась густотой, и я стал использовать больше красок и меньше воды, что тоже могло быть причиной, почему мы решили купить для меня новую куртку, а эту мы решили, так как она всё еще новая (или почти новая), послать тебе, у вас в Эстонии наверняка такие куртки еще не вышли из моды, если вообще мода на такие куртки дошла до Эстонии, у нас такие куртки были какое-то время – вот еще в прошлом году – в пике, и неожиданно, я, как всегда, не заметил, а мне жена говорит, что только иноверцы носят такие куртки, а все датчане вдруг перестали носить, будто сговорились проверить: кто тут коренной, а кто – инострань, – и я спокойно донашивал; приперся в мае в этой куртке в институт, и в курилке мне одна девушка заметила:

– Что, новый куртяк?

– Да, дядя из Дании прислал.

– Круто, только она зимняя, а сейчас уже май.

Ее подружка добавила:

– Всю зиму проходил в драной, а тут в новой пришел…

– А я ту куртку выкинул, и другой у меня нет, – объяснил я, ничуть не смущаясь.

– Круто живешь, – засмеялись они, и я засмеялся – над собой: ничего другого не оставалось, – у меня дома такой развал, мне стыдно было к себе людей приглашать, куртка – это так, шутка.

Одна потом вышла за бизнесмена, теперь она черт знает кто; другая родила от вора, он тягал кошельки у иностранок на Виру.

Обе длинноногие…

Я помню, как на них пускал слюни Адар, музыкантишка, который приходил к нам в институт бухнуть или попить кофе – тогда он был нищеброд с козлиной бороденкой и слипшейся челкой; он бережно пронес сквозь девяностые образ шкета в коротких штанишках, он носил рваные тенниски, на сцене появлялся в гольфах. Он был поджар, много бухал, подкрашенными, как у Роберта Смита, глазами изображал из себя психоделического наркомана… Теперь это совсем другой человек. Он сановит и уверен в себе, пишет музыку для российской попсы. Раньше он пытался быть альтернативным, подражал то «Кино», то EMF, играл в трусах, как Wedding Present, жопой крутил перед Айзеншписом, когда тот в Таллин «Технологию» привозил, попал в фокус локальных телевизионщиков и быстро о нас забыл, нырнул в линзу, как щенок в миску, и с урчанием растворился в ней… Затем я исчез, потому что все вокруг ныряли во что-нибудь: кто в телевизор, кто в радиоприемник, кто в бензин, кто в сахар, кто в металл… выныривали с бисмарками на шеях, в лексусах, ногами вверх в карьерах… В те скверные годы лучшие уходили в траву… и я за ними, с мешком бобин и черновиков… А когда вернулся и включил ящик, то узнал, что Адар стал писать попсовые песенки для нюбильных старлеток! В конце концов его проглотила политическая секта, он для них стал писать тоже – предвыборный гимн о том, что Эстонию от кризиса спасет только строитель храма, вот если строитель храма встанет у руля, мир посветлеет и у нас будет два лета и ни одной зимы.

А у моей матери на кухне работает датская лампочка, которую прислал дядя в 1993 году! И с каждым годом она светит ярче. И будет светить – храм раньше рухнет.

* * *

Есть вещи, о которых нет необходимости говорить вообще… могут и просто сплавить в Латинскую Америку замаливать грехи с кокаином в гондоне – сейчас это модно. Перуанскую тюрьму не переживу точно. Одиночку в Тарту еле-еле – до сих пор часть меня там томится: обычные тесты, которыми меня там время от времени беспокоили, я воспринимал как неслыханное издевательство, почти пытки («Вы бы хотели поохотиться на диких хищных животных? Принять участие в сафари?» – «Конечно! Крестик!»), – нет, перуанская тюрьма меня просто съест. Язва, печень, камни… Тарту далось тяжело, а ведь я там всего лишь лежал на полу – постелил себе матрас и читал, по камерам ходила в основном русская классика, думаю, нигде больше она спросом не пользуется, нигде русской классики не знают лучше, чем в тюрьмах… Надо же, меня выводили из себя тесты: «Напишите две-три книги, которые вы любили в детстве больше всего» – «Капитан Гаттерас», «Граф Монте-Кристо» (вот откуда все беды, решит психолог)… Я убивал время с затычками в ушах: книги, книги, книги… а в вентиляционных шахтах шли радиопьесы, люди переругивались, спорили, трепались, чего-то просили… выключить это было невозможно, не слышать тоже, – когда включали радио, мне удавалось его не слышать, но человеческие вопли заглушить собственными мыслями невозможно… это были голоса из чрева, они вгрызались в сердце… я слушал их и содрогался: а вдруг и мой обезображенный тоской и психозом голос скоро полетит по коленцам шахты от камеры к камере с ужасной исповедью?.. до сих пор слышу: «Ой-ой!.. не могу больше! волки!». Голоса, голоса… «Девки, у кого сахарин есть?» Тюремные сводки: в первую же ночь я узнал, что в день открытия тюрьмы в ней вздернулся какой-то должник. «Его хотели на волю… а он вздернулся!» – «А чего тогда его вообще сюда привезли, если на волю?» – «А спроси их!» – «Один-три-восемь, подойди на телефон, базар есть! Один-три-восемь, Валера, че, уснул, что ли? Подойди на телефон, ну!»

Всё это чепуха: порошки, которыми меня кормили вежливые эстонские санитарки, молоденькие вертухайки в темно-синей форме, от которых шел легкий лимонный запашок… Это же просто Рай! Благодать!

В перуанской тюрьме я просто сдохну от тоски, там даже этого не будет; в Тарту я хотя бы слушал, как гудит народ, вентиляционная сеть мне так много историй рассказала, я сидел и строчил, садился и записывал, от нечего делать, когда всё прочитано, изводил бумагу, кипы, кипы бумаги; каждый понедельник соцработница мне носила, а в пятницу перед выходными я затаривался у одной санитарки, она вместе с лекарством приносила мне бумагу и пасту; врачи меня просили дать им почитать, нашли мой почерк аккуратным, понятным, а истории, мною записанные, – интересными, связными; я всю эту бумажную мороку озаглавил «Канитель». Там было столько персонажей: нарвские наркодилеры, проститутки, убийцы, воришки – у всех свои истории… намного интересней того, о чем пишут в блогах современные писатели и актеры, критики, журналисты; все СМИ вместе взятые – претенциозная чушь по сравнению с историями из вентиляционной шахты. А какой язык! За русским языком сегодня надо ехать не в Тартуский университет, а в тартускую тюрьму.

* * *

Кругом одни проповедники… каждый сам себе президент со своей свитой, партией, программой действий… проповедники, шакалы и рабы… в Эстонии – особенно: от официанта до премьер-министра несколько ступенек карьерного роста: прыг-скок, и ты в партии, еще прыг – вице-мэр, скок – спикер парламента, а там и рукой подать… но сперва с прогибом в спине, с гиеной в заднице, собачьим языком лижи зады, чтоб за щеками трещало! И тогда – научившись совершать кульбиты и тройные прыжки – ты окажешься в кресле министра… или хотя бы в его свите… с бокалом вина в Розовом саду президента… 24 февраля[51] в очереди за орденом или рукопожатием… ты попросишь, чтоб сделали фотографию: «Я и Господин Президент», – в рамочке повесишь на стену, чтобы раз в три месяца тряпочкой снимать с нее пыль, в надежде на следующую встречу – возможно, с новым президентом, но – так ли это важно? Даже интересней: еще один президент – еще одна фотография, будет что рассказать внукам: скольких президентов на своем веку перевидал, и каждый пожал мне руку!

Это ты тут шатаешься без дела, куришь, глядя в море, ссышь против ветра; в отличие от тебя там каждый при деле: нашел партию, религию, цель в жизни. Никто просто так по свету болтаться не может – должен быть шнур, к которому человек присоединен, как эта лампочка.

Да, взять хотя бы эту вечную лампочку: что она такое, как не символ рабского поклонения моего дяди благам капитализма? Символ его веры в социальное обеспечение, свободу слова, демократию и тому подобную чепуху. Но это можно понять: человек с шестнадцати лет маниакально смотрел финское телевидение, слушал Севу Новгородцева, бегал за спекулянтами, ненавидел Совок каждой клеточкой своего тела. У него не было другого выхода. Он был обречен превратиться в социал-поклонника. Да за одну его веру, за одно его поклонение западному образу жизни и культуре они обязаны платить ему социал пожизненно, содержать обращенца за преданное служение: ведь он душой с ними. Я всё понимаю: он слишком много инвестировал, вложился по самую голову, отдал свое сердце, положил на это свою жизнь, – я понимаю, почему он терпеть не может мусульман…

«Эти твари вкушают те же блага, что и я, и не хотят уважать западную культуру, не принимают западную веру… Ха! Они ни во что не ставят европейцев! Недавно по датскому каналу показали, как журналисты пытались взять интервью у мусульман, стучались в двери, задавали вопросы, а те их взашей: убирайтесь! Представляешь, они считают европейцев прогнившими извращенцами, жалкими скотами! Просили, молились, прятались от бомбежки и преследований, а теперь, когда их приняли, обласкали всем необходимым, плюются и поносят Европу. Неблагодарные твари! Всем недовольны, кусают руку, которая их кормит. Плюют в колодец, в который сами прыгнули, и теперь кричат, что тут нет никакой культуры! Они недовольны: культуру им подавай! Мне с очень многими позитивщиками в школах языка пришлось пообщаться. Почти все они стонали что-то вроде: I did not order this![52]

Его волшебная лампочка выявляет до мельчайшей трещинки устрашающую убогость, в которой живет моя мать. Но – в отличие от моих родственников – яркий свет мне кажется печальным. В нем бессилие какое-то! Думаю, никакие европейские кунштюки ничего не изменят в жизни русского человека – телега всё так же будет вязнуть в тысячелетней грязи.

Убогость, возможно, была там всегда.

Скорей всего, раньше я не обращал внимания (я на многое закрывал глаза, или они прорезались позже: семь лет в отрыве от тутошней жизни).

Эти стены, окна, ступени, потолки были мне сызмальства знакомы, для меня тут всё было родным. Но прошло семь лет, и я теперь смотрел на этот дом другими глазами, – теперь я всё видел.

Построенный пленными немцами в конце сороковых, дом быстро осел на плохом фундаменте; строили наскоро, без любви, без особого расчета, – хотя Кирюхин уверял: «На двести лет вперед построили!.. Хрущевки были рассчитаны на двадцать пять лет, до сих пор стоят и будут стоять! Блочные дома в Ласнамяэ-Мустамяэ ставили на пятьдесят, а будут еще сто лет стоять! Инспекция подтвердила! А наш – вообще вечный! Дома с печным отоплением, если всё время топить во всех квартирах равномерно, стоят веками! Как русская изба! Потому что дерево живет даже после того, как его спилят!».

Кряхтение, кашель… Что бы там ни говорил этот алкоголик, дом расползался во все стороны; ему недолго осталось (может, даже меньше, чем Кирюхину); изнуренный временем и жизнями, что томились в его коридорах, дом крошился, штукатурка осыпалась, сквозь сетчатую изнанку можно было разглядеть фигуры жильцов: они бродили как тени, они плавали в нем, как тритоны в аквариуме. Точно скрюченный инвалид с баночкой из-под творога в подземном переходе, дом замер в ожидании подачки, и ждал он одного – избавительного сноса.

Я каждую ночь не засыпаю, а умираю.

Склеп. Тут только крысам привольно живется. Легкий крысиный бег и тараканий скребет внутри стены, мышиная чехарда на лестнице, ветер на чердаке.

Каждая ступенька поет, напоминая о своей деревянности. Даже днем свет, с трудом проникая внутрь, входит как-то боком, и не освещает, а висит, как облако пыли, быстро растрачиваясь.

Я не просто так лежу в темноте, глядя в потолок (и в полной темноте нельзя не видеть, как неровно мать его покрасила), – я продумываю побег из моей новой темницы.

Синий подъезд (стены, ступеньки, перила – всё синее); рогатины для белья подпирают паутины с тлеющими в них мухами; на стеклах узор заморозка неизвестно какого года; облупившиеся рамы; в меловом потолке обугленные спички – глисты семидесятых. У нашей двери, как часовой, громадный скрипучий шкаф, отягченный призраками прошлого. Двери все новые, металлические, только открываются они и закрываются с тем же отвратительным скрипом, разве что хлопок тяжелей (разносит дрожь по всем стенам: на первом этаже хлопнет, на третьем во сне вздрогнут); за дверями всё те же скучные персонажи.

Старуха напротив отобрала у своей дочери сына и воспитывает его на свой лад. Делают зарядку, читают по слогам. Сперва она, потом он. Песенки из мультфильмов. Чаще всего – всхлипы, нытье. Разок мне захотелось постучать в стенку, крикнуть «ой-ой!», как в соседнюю камеру, но я тут же спохватился: какая же это была дикая мысль! – меня даже передернуло.

Эстонка снизу пригрела свою дочь, которая убежала от мужа (говорят, судились за детей, но дети сами отказались последовать за матерью), водят к себе мужиков, шашлык по субботам во дворе, но пьют не так, как прежде. Дальше по коридору какие-то подозрительные сухопарые старички, пьянь с мусорным ведром, разорившийся бизнесмен, который часами по утрам матом разогревает свою развалюху, еще какие-то вовсе невзрачные… чем ближе к чаду, в котором правит Кирюхин, тем менее приметные… тени, а не люди… Бывший школьный учитель, на котором держится странное семейство: мать, сестра и ее ребенок, обе помешанные, религиозные фанатички; он – образцовый интеллигент: растрепанный, принципиальный, бритый, помятый галстук, бессонница в глазах, пиджак-футляр, квадратные очки, брюки с разбитыми стрелочками, – кумир моей матери, о нем она говорит с восхищением: всё время работает – во всех смыслах, ни слова матом, но в основном – работы, работы… почта (мать что-то говорила о каком-то скандале в школе), частные уроки, статейки в газеты… У него, наверное, послужной список похлеще, чем у моей матери. Он и ее устраивал. Она ему так благодарна… Плеснул на меня ядовитым взглядом, блеснул очками и больше не поворачивал в мою сторону головы. Наверняка поставил диагноз, классифицировал, пришпилил булавкой, а может – статью написал? О синдроме нашего времени… о том, во что превратилась вчерашняя молодежь девяностых… а ведь подавали надежды… что-нибудь такое… с горьким вздохом в скобках…

Еще у нас жил полицейский, но он куда-то съехал. Жаль, был бы классический набор. Интеллигент шел за двоих: учитель и почтмейстер, он же аптекарь, – у него два образования: филология и фармакология. Отставной офицер Кирюхин. Эстонка-портниха. Вечно сгорающий на медленном огне бизнесмен-транспортник. Председатель когда-то чем-то торговал, но успешно обанкротился, вовремя слег в больницу с инфарктом и теперь был человеком неопределенного рода занятий. Старухи, старики, даже гадалка есть… Жить и жить, никуда ходить не надо, как на острове, с такими людьми не пропадешь, они подскажут, вылечат, всему научат, такой фундаментальный список… еще раз выпишу; возьму ручку и на бумаге сейчас отдельно выпишу… чтобы лучше разглядеть… так, так… никого не забыл…

интеллигент (учитель-почтмейстер-аптекарь-журналист)

бизнесмен-транспортник (логистик, говорит мать)

бывший офицер советской армии Кирюхин (сущий Лебядкин)

эстонка-швея

эстонка-гадалка

бездельник-председатель

жена погибшего пожарника

ветеран, отец пропавшего без вести афганца

воспоминания о полицейском

выпивохи с кошками

чмошники с собакой

кошки

голуби

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва 20-х годов... Узкие переулки Хитровки и Сухаревки – пристанище преступников всех мастей: щипа...
У смотрящего по России Варяга забот хватает. На то он и смотрящий, чтобы все знать и все предвидеть,...
Разъяренные зэки бросались на автоматы и колючую проволоку. Бунт в одном из уральских лагерей был же...
Алмазы бесследно не исчезают. Крупная партия этих «камушков» – по скромным подсчетам на три миллиона...
Легендарный жиган, головная боль чекистов и уголовного розыска, Кирьян Курахин по кличке Фартовый сн...
Если мы не объединимся, то менты пересажают всех поодиночке – так считает Леня Кулагин, лидер одной ...