Исповедь лунатика Иванов Андрей

Дангуоле купила себе смешную кепку, я купил солнечные очки с зеркальным покрытием.

– Будем фоткаться в этом на Шетландских островах…

На Шетландских островах, приговаривали мы по любому поводу, на Шетландских островах…

А потом как-то незаметно забылось… и в октябре, когда я вдруг с опозданием опомнился, для паромов Северное море было больше не судоходно (до самого мая следующего года); я понял, что еще одна маленькая ниточка, которая связывала меня с надеждой на продолжение моих скитаний, оборвалась… и как-то иначе стал смотреть на Дангуоле: она больше не вспоминала о Шетландских островах, зато спокойно делала фотографии мыльницей, будто намеренно торопилась израсходовать заряд пленки, чтобы вместе с ней поскорей сплавить в небытие и память о Шетландских островах. Черт возьми, я никогда не внушал ей, что я гений, а стоило; надо было брезгливо на всех смотреть и краем рта, как это делал Хануман, изо дня в день внушать ей, что все вокруг просто мусор, а я – гений, и очень скоро мое изображение величиной с айсберг всплывет на небоскребах Нью-Йорка, я стану самым востребованным сценаристом, писателем, айсберг с моим изображением двинет таранить и топтать всех прочих неудачников. Но теперь поздно об этом думать, всё поздно, как всегда в литературе: How late it was, how late…[83] Past tense[84] – именно тут и создается вся мировая литература: и шедевры, и полное дерьмо, без исключения.

* * *

К нам зачастил дьячок – не только к нам, но и вообще, ко многим заблудшим овцам. Он был обеспокоен спасением душ; приезжал на своем маленьком фордике, выбирался из него в несколько приемов, раскладываясь, как циркуль из готовальни, потом долго ходил по коридорам в поисках овец, всё стучал в двери и дрыгал затекшей ногой (судороги, говорил он, сам над собой посмеиваясь, судороги)… и было слышно, как его бархатный, медленный баритон округло наполняет воздух коридора, пропитанного криками и гарью.

Его звали Даг. Он мог подолгу молчать, сидеть, пить чай на травах, на нас поглядывать и молчать. Иногда задавал какие-нибудь вопросы. Тупейшие вопросы! Глядя на него, мне часто думалось: как легко ему живется! Как сладко он спит! Приходит в кемп, чтобы, как он считает, разделить горе ближних своих, заброшенных в его близость Богом из отдаленных уголков планеты. Он несет им Бога, в виде дурацких псалмов. Он отвозит их на своей машине в церковь, где те хлещут кофе, жуют пирожные, слушают дурацкий орган и пустые речи, в которых понимают разве что отдельные плевелы слов, да и всё равно, ведь пустые это всё словеса! Он молится с ними, пускает слезу, сложив ручищи, переживает за нас и за всех во всём мире. О! Как просто ему жить!

Когда Башни рухнули, он влетал в комнаты, садился и вместе с другими смотрел на экран, и по лицу его текли слезы. Потом он, сложив свои розовые лапы, молился, шепча, шепча, шипя свои молитвы, сорок минут, – потом шел в другую комнату, и так из комнаты в комнату он ходил и неустанно молился – до наступления кромешной тьмы. Все, кто остались с тех времен, помнили этот цирк.

Ох, как просто ему жить! – думал я. Помолился, пустил слезу, сел в свой фордик, вытянулся у камина с Библией на коленях, смотри себе в огонь, выдумывай очередную речь, предлог, с которым можно войти в закрытые двери, зацепку, чтобы заполучить бонус.

В первую очередь Даг шел к Мамаше Амон, негритянке, которая пыталась себя выдать за сомалийку. Для меня она была эфиопкой: настолько она похожа была на нашего Самсона из Фарсетрупа. Просто одни черты лица: носик с горбинкой, слегка раскосые навыкат глаза, маленький рот, строгий, заостренный подбородок. И повадка та же (я мог легко себе представить Амон в роли сестры Самсона или его матери).

Ко всему прочему, Мамаша Амон себя вела не как сомалийка. Была христианкой вдобавок. Курила сигареты и травку, слушала Боба Марли. Каждое воскресенье ездила в церковь, пела псалмы по книжечке, иногда входила в раж и всю дорогу обратно из церкви в Крокен могла петь. К ней постоянно ходили молодые негры. Они приезжали к ней на раздолбанных машинах. В комнатке у нее был жуткий беспорядок, настоящая африканская свалка. Какие-то коробочки, пузырьки, камешки, маски, раковины. Дымились куренья, звучали тамтамы. Амон всё время улыбалась.

С ее комнаты Даг и начинал свой обход. Он стучал в ее дверь, очень тихо стучал, его никогда не слышали. Потом он стучал и стучал, не решаясь постучать сильнее, – и стоял у двери до тех пор, пока та не выскочит из комнаты и не врежется в него со всей дури и закричит: «Иисусе!» И он скажет: “Nej, det er bare jeg”[85], – и попросит сообщить всем что-нибудь… и пойдет дальше, мелкими шажками, понурив голову.

Но, бывало, она затащит его в свою комнату, и они проговорят несколько часов кряду. О чем они говорили, никто не знал, но выходил он от нее какой-то красный, взбудораженный, как если б присутствовал при родах или пытке, после этого долго бродил по лагерю со стеклянными глазами, шевеля губами, и всё пробегал ручищей по бороде.

По воскресеньям Даг собирал людей в церковь; нас с Дангуоле отвозила Марта Луизе. В церковь мы заходили на минутку и шли затем гулять среди могил. Считать, кто сколько прожил, было нашим любимым занятием, некоторые даты были невероятные, люди жили по сто и более лет, казалось, что тут, во дворике прихода, хоронили только состоявшихся долгожителей. Были ангелочки на плитах, были голубки… Именно там, среди всего этого кладбищенского убранства, расчесанного и выложенного плитками забвения, в то время как в сторонке уже рылось для кого-то новое ложе, Дангуоле сказала, что нам надо срочно пожениться.

– Это выход из положения, – сказала она, глядя на свежую могилку, – страховка…

– Да, – легкомысленно ответил я.

* * *

Кругом одни проповедники и идолопоклонники, куда ни кинь – всюду идолы, каждый кому-нибудь поклоняется: Иисусу Христу или Джонни Роттену, Великому Абсолюту, Троцкому, Мистеру Доллару, Святой Манде, Синей Бороде, Гималайскому Старцу с Вечной Эрекцией, Карлосу Кастанеде или Великому Непогрешимому Вкусу… Все рабы… все на коленях… ни одного человека, который шел бы по жизни на своих ногах… жалкие черви… Или вот: работа, работа, работа… популярная мантра… не верование, так работа, которая рано или поздно уработает тебя самого… рабы… рабы… Хануман отчего-то спешил в Америку, надеясь, что там он станет Человеком, в результате исчез, как Гагарин, как Белка и Стрелка, как пара сапог Афанасия Никитина… и даже пыли не осталось, чтоб сплюнуть!

* * *

Пожениться в Норвегии мы не могли: надо было ехать к себе…

– Зато мы можем обвенчаться, – сказала Дангуоле: она всё узнала.

Ей дьячок сказал:

– Церковный брак в Норвегии рассматривается так же серьезно, как и обычный, мирской…

(Вот, оказывается, почему к нам стал заглядывать Даг! Всё было давно спланировано. Кажется, сюрпризы случаются только в моей жизни… все остальные занимаются их планированием.)

Для этого необходимо было ей – выйти из католической церкви, а мне – стать баптистом.

Меня мало беспокоило, умру я женатым или холостым. Так же как меня не беспокоило, умру я католиком или буддистом, христианином или мусульманином, террористом или насильником-педофилом, писателем или безызвестным пропойцей. Какая разница?! Эти вещи имеют значение, пока живешь: они неимоверно усложняют жизнь.

Дангуоле отправила в Литву несколько писем: одно епископу католической церкви и одно матери.

Та даже не удивилась: рано или поздно ты это сделала бы, но – вопрос: ради чего?

И началась переписка… Хотелось забиться в какой-нибудь чулан и ничего не знать об этом. В эти дни мы гнали с дядей Лешей самогон…

Но тут епископ прислал Дангуоле послание, в котором просто-напросто освобождал ее от всяких обязательств перед католической церковью, и началось…

* * *

В детстве я устраивал с ребятами налеты на нашу баптистскую церковь… Сначала мы подкрадывались и слушали проповеди, и всё нам казалось диким, мрачным, люди – запуганными, а проповедь словно была наполнена какими-то дьявольски коварными словами, смысла мы не понимали, хотя всё – удивительно – было на русском языке. Затем мы обозлились на церковь и стали хулиганить. Воскресеньями, десятилетние, мы пробирались дворами к улице, где она стояла, скромная, в белом подоле, с конусом на голове, настоящая средневековая бабулька, низенькая, узенькая, с лицом ссохшейся добренькой эстонки, какие теперь торгуют травами на рынке или цветами на кладбище, одна-единственная на Каламая; мы следили через щель в заборе, как в нее идут верующие, ждали, когда дверь плотно прикроют; мы перелезали через забор, набирали в бутылки воду из лужи, веточками, как шомполами, забивали в горлышки карбид, подкрадывались к дверям, швыряли бутылки в церковь и убегали. Прихожане устали терпеть наши набеги и поставили часового – высокого крепкого эстонца лет сорока. Мрачный, бородатый и длиннорукий, он прохаживался по улочке вдоль забора, за которым стояла церковь. Мы и не догадались, что он караулит нас. Как только мы полезли на забор, он бросился к нам и легко сцапал двоих. Тот, что был постарше, все-таки вырвался, а другой не смог и сразу бросился на колени извиваться и плакать. Мне его было ничуть не жаль. Мальчик был рыженький и пакостный. Обычно мы смеялись над ним. В этот раз, когда мужчина в мрачном пальто и в шляпе с широкими полями, с лицом инквизитора, тянул его в церковь, он так истошно кричал, что старшие мальчишки влезли на забор и стали просить: дяденька, отпустите! Он не виноват! Из церкви вышли другие, остановились какие-то прохожие… Я не понимал, зачем это всё; я считал, что нужно было дать мужику затащить рыжего в церковь и посмотреть, что будет дальше: у меня было чувство, что ему ничего бы не было. Но старшие собрались у забора и долго беседовали с прихожанами; рыжий скулил. В конце концов, они пообещали больше не хулиганить… Пастор позволил мужчине отпустить мальчика и сказал, что за хулиганство сам лично будет отводить детей в комнату милиции. Эта угроза мне показалась смешной (одним из любимых ругательств отца было – «баптист»).

* * *

Если смеяться, то только над собой!

* * *

Дьячок к нам заглядывал чаще и чаще: теперь только к нам, нацеленно, в нашу дверь. И сразу к делу: Библия, псалмы, беседы о важном. Наконец, речь зашла о крещении. Было решено, что я принимаю протестантство. Почему? Нужны были причины. Я их вызубрил. Много не понадобилось. Все рукоплескали, пастор кивал… Трех фраз оказалось достаточно. Никаких вопросов. Все были довольны. Меня нарядили в крестильную рубаху, дали в руку свечу и обмакнули в чашу. Произнесли молитву. Заиграл орган. Запели мальчики. Жаль, пришлось вернуть рубаху – мне она понравилась… В честь вновь обращенного была устроена небольшая вечеринка у Марты Луизе. Это было какое-то засыхание. Манифестации маразма повсюду, от порога до балкона. Можно было стучать ложками по головам присутствовавших – они были просто фарфор!

Традиционные вафли и чай из мяты. Меня нарядили в старый пиджак Йона, мужа Марты Луизе. Я выглядел просто ужасно, настоящий сумасшедший, просто тихий помешанный, справку можно найти прямо там же, в кармане, как инструкцию к применению куклы. Буквально накануне дочь Марты Луизе и Йона прошла конфирмацию, ее подарки были разложены на специальном столике: книжечка с библейскими сюжетами и псалмами, серебряное колечко, часики, сережки, что-то еще… Мне подарили свечу, толстую, невероятно толстую – подарок пастора. Цветок в вазочке и книгу – о цветах в горах Норвегии, о горах и птицах в горах. С натянутыми улыбками мы ее весь вечер листали, листали…

Говорили о погоде, о том да сем… вафли, чай из мяты, милота, тихие голоса: «Сезон в этом году выдался не снежный совсем». – «Вообще снега не было». – «Никто к Туру не приехал опять. Никто не катался с гор». – «Хотя было пару человек». – «Да, потому что Тур насыпал искусственный снег». – «Нет, снег настоящий, просто привезли и насыпали на слаломном спуске». – «Ах вот как! Снег, значит, настоящий!» – «Да, конечно, настоящий». – «А я всегда думала, что искусственный!» – «Ну, что вы! Снег самый настоящий, его привозят из северной части Норвегии, не знаю откуда». – «Тур заказал, по-моему, он привез его снизу, просто собрал с полей и поднял». – «Ах, вот как!» – «Да, конечно, подумайте сами, везти с севера снег никаких денег не хватит». – «Вот, например, везти арбузы из России было бы дешевле, чем из Испании». – «Или виноград». – «Да, одно дело ананасы и апельсины из Африки…» – «Да, но вот арбузы лучше всего из России, там они настоящие». – «Да, а эти какие-то не очень». – «Да, и везти из России удобнее, через Киркенес, там до Мурманска рукой подать». – «А удобно ли? Сами знаете, какие дороги в России, и транспорт». – «Наших водителей надо, наших». – «Да кто ж у нас захочет в Россию ездить!» – «Да сами же бывшие русские, какие-нибудь натурализовавшиеся эмигранты». – «Точно, неплохая идея». – «Попробуйте поговорить об этом с …» – «Да, Йон, поговори, не просто же так ты работаешь в …» – «А не замерзнут арбузы, если их везти через Мурманск?..» – «М-да, вот это вопрос…»

Никто не знал, что сказать. Затихли. Только вафли похрустывали.

Мы с Дангуоле вышли на балкончик покурить. В саду цвела магнолия, топорщился фиолетовый рододендрон, нарциссы, гиацинты, тянулся по водосточной трубе тщательно обстриженный вьюн. В тот момент я подумал, что фарс достиг апогея. Всё. Смешнее не бывает. Но я был не прав, было припасено кое-что на закуску.

Когда гости разбрелись, остались только Йон и Марта Луизе, нам подали настоящее праздничное блюдо, которое прятали от прочих гостей: миф под соусом надежды.

Нам рассказали, что Йон делал вид, что работал в мэрии Крокена, занимался коммунально-бытовым услугами. А мэрия или, вернее, отдел, в котором Йон время от времени появлялся, чтобы что-нибудь распечатать на принтере (например, некоторые наши письма, документы, отчего весь отдел коммунально-бытовых услуг Крокена пропитался переживанием за нас, то есть за развитием событий в нашей истории следили, как за сериалом), был каким-то фантастическим образом сопряжен – через человека, который работал в этом отделе раньше, а позже ушел в какую-то партию, – с департаментом миграции! Подумать только, какое волшебное стечение обстоятельств! И вот наш благодетель Йон походатайствовал за нас, написал тому человеку, чье имя даже не произносилось, письмо, и – тот ответил! Вот это да! И даже приехал к ним в гости. Поговорить о нашем деле! Подумать только! Мифический ангел-хранитель из департамента миграции даже похвалил их кофе и вафли. Мы – Потрясение! Ошеломление!

Потом нас подкармливали этим мифом всякий раз, повторяя, что у них есть связи, свой человек в партии, который как-то – в их воображении разве что – мог изменить ход дела. Йон из кожи вон лез демонстрировать, что занимается делом, проблемой беженцев, нашел журналиста, студента, который готов был приехать из какой-то деревеньки со своими измерительными приборами, чтобы измерить колебания воздуха вокруг моей головы – ведь прежде всего об этом пишут журналисты! Йон слал через жену копии им посланных электронных писем и какие-то нелепые статьи, найденные им в газетах. Нас всё время держали в подогретом состоянии.

Заразившись от них оптимизмом, Дангуоле постоянно повторяла, как молитву: «позитив», квартирка в маленьком городке, школа, Бергенский тест, институт, кредит в банке, издание книги, премия, Карибское море, Мексика… Она то и дело вставляла эти слова в наши беседы – то Мексика мелькнет, то Берген, то Букер – без них наше существование в Норвегии уже не мыслилось, они, как листья шалаша, и были нашим подлинным обиталищем.

* * *

Кольца купили дешевые: ей – в арабском магазине, мне – в каком-то азиатском; платье – в индийском, сари со смешными подштанниками; туфельки нашли в пакистанской лавке (тоже как из индийского фильма). Все эти покупки были сделаны в Грёнланде, самом презренном районе Осло.

* * *

Устав от дамианы, мы с Сулевом ездили на точку к «Черному лебедю». Курили прямо на месте возле ветхой заброшенной виллы «Мон Репо». Однажды зашли внутрь, и меня посетило дежа вю, там было, как в замке Хускего. Я рассказал Сулеву про Хускего, он слушал с печалью в глазах, а потом сказал, что был в Дании только один раз: они играли концерт в Унгдомсхусет[86], но теперь туда их не пригласят, потому что они оскорбили тамошних веганов тем, что жрали гамбургеры с пивом… Помолчал и добавил, что так и так их туда никогда не пригласят, потому что Унгдомсхусет снесли… и денег совсем нет. Иногда они за концерт получают десять евро на всех. Никто на концерты не приходит. Случайная публика. Все разъехались… Людей в стране почти не осталось – он был прав – машины ехали по Нарвскому шоссе редко, одна-две и – долгая, будто нервы испытывавшая пустота (меня это, наоборот – радовало, а Сулев грустил).

– Когда тебя долго не замечают, перестаешь существовать, – вздохнул Сулев. – Нам непросто. Я имею в виду нашу группу. Сам иногда думаю: а в какой группе я сейчас играю? Вот спрашивает меня кто-нибудь, как ты спросил тогда: в каком бэнде ты играешь теперь? Я думаю, а потом отвечаю: Luarvik Luarvik, – и сам себе немножко не верю. Другие тоже удивляются: в какой?.. Неужели есть такая группа?.. Первый раз слышу!.. И я тогда задумываюсь: а может, они правы?.. может, нет такой группы?.. Иногда после концерта мы еще должны выплачивать долг – если что-нибудь сломаем. Поэтому я работаю и немного занимаюсь переводами. Но в последнее время перестал, потому что меня с телевидения в основном субтитры просят сделать с русского, а я уже забываю русский. Они там на телевидении хотят, чтобы субтитры делали в новых программах, которые я на моем стареньком компьютере и запустить-то не могу.

10

Однажды, в сизое-сизое утро, весь на пружинках, с теплым, в кармане согретым рукопожатием пришел наш дьячок и, нервно улыбаясь, объявил, чтоб я был спокоен: «Дорогой друг, друзья… вы получили отказ… Но не следует отчаиваться…».

Меня успокаивали, мне помогали сесть. Тут же, будто из-за кулис, где словно поджидала своего выхода, появилась Марта Луизе, с какими-то каплями, стала протирать мой сухой лоб, выдергивая ватки из бездонных карманов, мерить давление, приговаривая: «Ду мо тенке позитив»[87].

Мне плевать было, плевать, я так устал…

Они названивали адвокату, кому-то еще. Адвокат сказал, что отчаиваться не стоит – первый отказ, это всегда бывает, почти 99 % получают первый отказ – даже из горячих точек – мало ли, что-то не то ляпнул и – засомневались, всё только начинается – это же только первый отказ. Всё еще впереди!

– Я лично приеду поговорить о деле, – сказал он. – Надо составить всё заново – будем апеллировать – надо побеседовать – разложить по полочкам. У нас еще восемь бесплатных часов в запасе – я приеду и поговорим – заодно на гуманитарных основаниях будем составлять апелляцию – по состоянию здоровья. Я еще даже не заикнулся об этом – об этом говорят только после первого отказа – Марта Луизе пусть пишет свои наблюдения – свое медицинское ходатайство – приложим к справкам врачей – к диагнозу – у вас так много бумаг по здоровью – будет внушительно – всё только начинается, да, только начинается…

– Всё только начинается, – шептал дьячок.

– Ду мо тенке позитив, – говорила Марта Луизе.

Даже Дангуоле сказала, что они правы, всё только начинается, иного и предположить было нельзя, а чего ты хотел? чтобы так вечность тянулось? так не бывает… или ты сразу же хотел позитив? держи карман шире!

И вот приехал адвокат. Молодой человек (моложе меня!) в мягких шортах песочного цвета, в длинных серых носках, в дорогих сандалиях с красивыми блестящими замками, мелодично позвякивавшими, в рубашке с коротким рукавом, тоже песочного цвета. На шортах был очень красивый ремешок, несомненно, из натуральной кожи. У него были очки в тонкой серебристой оправе. На шнурке с шеи свисал мобильный телефон. Был он с головы до пят идеальный. В нем не чувствовалось изъяна. Коротко постриженные волосы слегка вились, над ровным лбом был каштановый завиток, чубчик, как у ребенка. Его лицо дышало свежестью, оно румянилось. Круглые яблочные щечки; пот наливался каплями на висках, как янтарь. Глаза у него были маленькие, слегка навыкат. Лицо доброе, обманчиво-простодушное. Уши тоже были маленькие, прижатые, аккуратные. Он напоминал одного из тех фантастических человечков, которых рисовали в «Веселых картинках» (не то Карандаш, не то Мурзилка, или даже то и другое вместе), но был он себе на уме, это точно. Несмотря на всю его телесность, само появление его в библиотеке Ларвика казалось мне каким-то эфемерным. Что-то было в нем фальшивое. Я сильно напрягся, как если б хотел проснуться. Но я заметил (не без укола ревности), как блеснули глаза у Дангуоле, когда адвокат шагнул в фойе, где мы его поджидали; Марта Луизе по-бабьи вздохнула от восторга, у Дага треснули коленки, когда он пожимал ему руку. Адвокат пришел в полной амуниции: лап-топ через плечо, кожаный чемоданчик, как у фельдшера XIX века, – овальный, потертый, поскрипывающий. Из него он вынул сильно помятую кипу бумаг, распахнул лап-топ, включил какой-то маленький электронный аппарат. Назначение его я определил только тогда, когда наша беседа истекла, аппарат запищал и адвокат сказал:

– Всё! Аудиенция окончена. Пора! – И принялся небрежно запихивать бумаги в чемоданчик, теряя интерес к делу совершенно. – Время – должен бежать – меня ждут – тут у меня брат – сейчас на игру в гольф, а вечером барбекю. Вот, я тут соус ему купил. Как вы думаете, не плохой соус-то?..

Он показал нам соус – как вещественное доказательство. Сделал он это как-то натужно, будто пытался скрыть что-то другое, хотел соусом отвлечь; одновременно соус был дружеским жестом, мол, меж нами нет границ, я – адвокат, вы – клиенты, мы – друзья, можем запросто поговорить о соусах. С сухостью специалиста я попросил соус, он мне его доверил. Я надел очки и стал рассматривать наклейку с ингредиентами. Дрянной соус. Если адвокаты тут такие дерьмовые соусы покупают, да еще у азулянтов мнения по поводу их спрашивают, то говорить не о чем… ПОТОМУ ЧТО ДАЖЕ Я ТАКОЙ СОУС ЖРАТЬ ЗАДАРМА НЕ СТАЛ БЫ!

Но, как знать, может быть, если бы у меня был брат, я бы еще хуже купил…

Он поспешил, сверкая пружинистыми крепкими икрами. Я смотрел ему вслед, смотрел, как он трусовато уносит ноги, и недоумевал: почему он не сумел скрыть от нас, что приехал не ко мне, а к своему братцу на барбекю? Почему он достал этот соус и выдал себя с головой? Отчего старался казаться веселым? Почему не напустил серьезности? Весь лучился. Его выдавала опрятность. Чистоплюй, вот почему. Не хочет врать, вот почему. Хочет быть на одну ногу честным человеком. Ехал он к брату, ко мне так, заодно заскочил, но и делать вид перед всеми – прежде всего, перед норвежцами Дагом и Мартой Луизе, будто ради меня ехал – из Бергена! – тоже не хотел: мол, не лицемер, потому и признаюсь: отчасти к брату ехал, было удобно, вот и заехал к вам, в глубинку, потому как брат у меня – неудачник – простым работником на полях гольфа работает… мы с ним сейчас сыграем в гольф задарма… а потом у него посидим, сосиски с пивом и дешевым соусом поедим…

Заодно. Всё, как у всех норвежцев: между делом, заодно… Явление его ничего не значило… это было не больше, чем отчет в его бумагах, которые он затем предъявит где-то там, в Директорате, и ему вернут деньги за билет: он ехал поездом, а затем – автобусами, автобусами. Все билеты будут собраны и пришпилены. Отчетность, экономия, возмещение – чистая прагматика. А потом, возможно, он позвонит матери и скажет, что был у брата, навестил, нет, не в депрессии, и отцу тоже позвонит, скажет, играл с братом в гольф, нет, много не пили, в порядке, и сестренке позвонит или мыльце кинет: был у Свена, устроили вечеринку, зажгли, как в старые добрые времена! Никого не забыл (даже меня!) – и совесть чиста! Как ему, должно быть, легко спится! Как легко спится таким людям! Без задних ног! Никакого снотворного!

Как всё безнадежно!

При всей напускной солидности он был едва ли старше меня. А какого умника из себя строил! А как важно звучал его голос по телефону! Я-то думал, ему лет пятьдесят, не меньше! Это внушало надежду… надежду… А тут приехал – мальчишка! Сопляк! Пешка! Пожиратель сосисок с дешевым соусом в чемоданчике, игрок в гольф, любитель научно-фантастических эпопей и сериалов, розовощекий участник велопробега Bergen – Verdens Ende[88], аматер во всем до кончиков ногтей… Мальчик, который не видел жизни, но обо всем имеет поверхностное, намертво застывшее мнение, полученное из достоверного источника, из какой-нибудь энциклопедии. Такие люди, как правило, бесчувственны… по отношению к чужим делам… О чем тут говорить! Какие чувства? Какие дела? Хануман бы сейчас хохотал, катаясь по полу: «Опомнись, Юдж! Не надо! Я сейчас умру от разрыва мочевого пузыря!». Ко мне приезжал клоун, профессиональный клоун. Этакий отличник, просто школьник-отличник! Да и где была гарантия, что это он сам приехал?! Где была гарантия, что это вообще не нанятый актер?! Как знать, чем у них актеры подрабатывают… Может быть, настоящий адвокат приехать не мог – дела, масса дел, – позвонил в бюро подставных фигур, знаете, есть статисты на сцене, мы с Сулевом так работали в таллинском театре «Эстония». Это было очень просто, стоишь себе и держишь что-нибудь: рапиру, щит, картонный факел с лампочкой внутри, в чалме, в шляпе, в борцовках или совсем в неглиже, стоишь и всё – ни слова, статист, бутафория, видимость. Так и тут: адвокат позвонил в контору статистам, попросил, чтоб выслали кого-нибудь, желательно актера, придется говорить, надо кое-каким людям попудрить мозги, выдать себя за адвоката, подберите языкатого и с приличными внешними данными, реквизит какой-нибудь: электронная пищалка для шахматистов, лап-топ, бумаги сам дам, вышлю… выслал бумаги с инструкциями: что делать, как себя вести, что говорить… End of story! Никакой головной боли! Актер приехал, назвался адвокатом, задал дюжину дежурных вопросов, сделал вид, что всё записал на диктофон, поцарапал ручкой в бумагах, поводил взглядом по стенкам кафе (это было при библиотеке, библиотечное кафе – нас привез Даг, присутствовали: я, Дангуоле, Марта Луизе), я отвечал… Дангуоле сказала, что мы хотим обвенчаться; он нас поздравил и заверил, что это будет большим плюсом:

– Вы даже представить себе не можете, насколько это замечательно! Как это хорошо! Это на руку всем нам… Вам – в первую очередь, а мне – я – о! – я смогу это дело обыграть так, что – ни у кого не поднимется рука потревожить молодую семью… Семья – это святое!.. и т. д., и т. п.

Он говорил и говорил, а настоящий адвокат спал спокойно в постельке. Я смотрел на него и думал о том громком деле египетской семьи, которую депортировали не так давно. Дело транслировали по всем новостным каналам. Подавалось как образец тех изменений в правительстве, о которых заявлял новый премьер. Судьба несчастных египетских беженцев стала иллюстрацией, кричащей: «Бондевик[89] пришел к власти! Пакуйте вещи! Собирайтесь домой!». И этот притворщик мне будет говорить о семье, о том, как и на что у кого-то там не поднимется… Ха-ха-ха! Может, его заслали менты?.. попросили прозондировать… может, вообще – это был мент? Прикинулся адвокатом, приехал посмотреть, насколько я транспортабелен? И никто этого не понял… Я глянул на всех… Какие же они дураки! Ну, конечно, всем невдомек и как-то пофиг, всем пофиг, все расслаблены, даже Дангуоле – улыбалась, источая уверенность, в ее глазах – голубое небо, в ее глазах – осенние горы, они такие красивые осенью, я знаю, кругом цветы, пожелтевшая листва, кое-где рябина… Ни тени кошмара, ни капли предчувствия! Потому что это касается только меня, и только я один здесь кожей чую…

Клоун уехал, мы пили чай.

Дьячок и Марта Луизе наперебой болтали: ах, какой у вас хороший адвокат, как вам повезло, и дело у вас серьезное, и он, судя по всему, верит в положительный исход вашего дела. Потому что не приехал бы к вам, это за столько-то километров, из Бергена приехал, нет, просто так не приехал бы. Мы никогда не слышали еще, чтоб адвокаты к кому-нибудь приезжали на беседу. Они обычно к себе вызывают или довольствуются беседой по телефону с переводчиком. Но ваш приехал, значит, он считает, что дело такое, стоящее, он верит вам, а это главное. Потому как если б не верил, не приехал бы. А раз верит, значит, приложит максимум усилий, чтобы отстоять вас. И всё такое, чушь всякая, неужели не поняли, что ему просто по пути было?.. Он же сам сказал: у брата барбекю – я к брату с соусом! Соус видели, нет? И даже если он и был адвокат, то просто решил бабок срубить, ведь им платят за это, государство!

Каша, березовая каша сыпалась, чахли люпины вдоль дороги, люпины, мы мчались в сквозившей машине, трепетавшей всеми железками. Меня тошнило от всех этих гор, облаков, что наматывались, как сахарная вата. Машина захлебывалась, глохла, шумно заводилась, ползла в гору, и снова, наглотавшись дорожной пыли, глохла…

Марта Луизе всё вздыхала: ах, какой осенний воздух, – и повторяла: посмотрите на люпины, посмотрите на люпины… они прекрасны, не правда ли?.. А воздух какой!.. а те горы, видите?

И Дангуоле сказала:

– Natur er dramatisk i Norge.[90]

До сих пор не знаю, пошутила она или нет.

* * *

Гигантским богомолом застыл мост. Под мостом живая дорога, вьется вдоль озера. Тусклые буквы POSTEN по-стариковски с прищуром выглядывают из-за ослепительного небоскреба. Туманная гора, конус замковой башни на уступе. Всё это навсегда замерло в озере, возле которого мы сидели с нашими «свадебными» покупками. Половина озера была в ряби; другая половина была чистая, глянцевая. Солнце медленно растворялось. Мы только что покурили гашиш, и я подумал, что самое лучшее, что было в моей жизни, возможно, уже не повторится; скорей всего, самые лучшие мгновения я исчерпал – как здоровье – и ничего хорошего больше не будет; зато самого плохого, наверняка, еще не хлебнул, еще предстоит; вероятно, самое страшное является самым подлинным, а всё хорошее – не что иное, как иллюзии, не исчерпав которые нельзя подойти вплотную к настоящему.

11

Сулев давно не пьет; говорит, что не помнит дня, когда бросил, потому что бросал как-то постепенно – то выпивал, то совсем не пил месяцами. А потом незаметно перестал выпивать вообще… Лийз экспериментирует с диетами; это подсушило Сулева, его щеки ввалились. Теперь он похож на средневекового менестреля и рыцаря одновременно. У него арийские черты, задумчивые голубые глаза лемура, восковой цвет кожи, прямые светлые волосы и большие мягкие уши. Когда он улыбается, в щеках появляются едва заметные ямочки, а морщины возле губ и две глубокие бороздки между бровей, которые придают его образу строгости, не исчезают даже в те мгновения, когда он смеется легким беззаботным смехом. Сулев смешлив. В этом умении от души посмеяться и проявляется его легкий характер. Несмотря на его бесконечную ночную жизнь, сам он светлый и прозрачный, как утренняя роса. В прежние времена Сулев много пил, и тогда он не приглядывался к людям (хотя, возможно, я просто этого не замечал), теперь даже после покурки он всё время ко всем приглядывается: словно ищет в человеке неуловимую мелодию. Меня это не напрягает. С ним я абсолютно расслаблен. Как ни с кем другим.

Иногда мне кажется: какой легкий человек!.. какой необыкновенно легкий человек!..

Но это, конечно, не так: Сулев – глубоко в землю врастающая личность; медленно вращаются его внутренние шестерни; это сложный, неторопливый механизм, задуманный непонятно для каких целей.

Иногда на него находит, и меня это восхищает; я лежу и тихонько наблюдаю, как он в потерянном состоянии бродит по комнатам, берет то скрипку, то гитару, то вдруг схватит флейту и, зажмурившись, начнет вытягивать из нее сгустки завываний, будто поймал ветер зубами и тянет, тянет, а тот стонет… Кассетник пишет, наматывает. Я лежу на матрасе, жду: что будет следующим?.. какой инструмент?.. какие звуки?.. Сулев меня не замечает, он целиком отдается поиску. Мелодия где-то рядом… где-то рядом и вокруг… Ее надо поймать, как невидимую птицу. Он берет микрофон, ставит его возле странного механизма: это разобранный луноход. Он заводит разломанную игрушку, включает ее, и она начинает издавать скрип, скрежет и пощелкивание, очень ритмично, очень четко, как метроном. Сулев берет бас-гитару и начинает играть свои партии, покачивая головой, жмурясь и прикусывая губу. Он танцует с гитарой, он плавно двигается то вправо, то влево, раскачивается, как дерево на ветру. Луноход ритмично едет, Сулев тоже едет вместе с ним, пританцовывает. Меня покачивает, я тоже еду на луноходе. Над нами звезды… В отдалении серые скалы, каньоны, пустошь и грандиозное звездное панно… Мое зрение теряет фокус, комната начинает фосфоресцировать. Сулев обрамлен протуберанцем, его контур обшит электрической нитью, вокруг него эфир, он словно голубая молния в сизом облаке газа. Мы на незнакомой планете. Я чувствую, что могу разорваться, лопнуть, как пузырь, от сильных переживаний. Еле держусь. Держусь за ритм. Меня удерживает только ритм.

Затем всё это прекращается. Он останавливает игрушку, выключает кассетник, сворачивает сигарету с дамианой, дает ее мне со спичками, говорит:

– Зажигай! Покурим и послушаем…

Я улыбаюсь, подлечиваю джоинт слюной и взрываю, он садится рядом на пол, мы слушаем и курим молча. Вокруг нас эфир, сирень шелестит. За окном собирается грусть. Будет гроза. Вот-вот хлынет. А пока: спокойно, очень спокойно на душе.

Мне так спокойно становилось, когда я уходил из клиники Фурубаккена; я набивал карманы булкой, хлебом, брал из заначки деньжата, сигареты, спички и, если не было ветра, шел в бухту кормить лебедей, там был целый выводок, они неуклюже выбирались на берег, брали булку прямо из рук и улепетывали к воде, заплетаясь и покачиваясь, как пьяные. По пути в бухту я заходил в супермаркет, брал бутылку дешевого вина (настоящая бормотуха с завинчивающейся пробкой), садился на большие, плоские, как лепешки, валуны: открутил пробку, сделал пару глотков, закрутил, затянулся, швырнул лебедям кусок булки и сижу – в глазах солнце, в душе зайчики, волны, колыхание… Покой. Тут меня никто не возьмет, думал я и расслаблялся.

В особенно погожие дни со мной отпускали инвалида; я его укатывал в кресле. Пару раз у него был гашиш, мы сидели в бухте у самой воды, курили, он говорил, что однажды выиграл в лотерею крупную сумму денег, но не настолько крупную, чтобы купить себе дом, и решил прокутить, с двумя преданными друзьями они объездили всю Океанию… На одном из островов он купался в каком-то чудесном водоеме.

– Там было много медуз, – вспоминал он, глядя вдаль с печальной улыбкой, – огромное количество самых разнообразных медуз… Они были совершенно безвредные… Они плавали, как подводные прозрачные цветки, и я плескался среди них. Вода была теплая, ароматная, и – кругом медузы… Я был счастлив…

Друзья его возили и всюду пытались платить за себя сами, но он очень сильно обижался на это, и тогда они платили за себя тайком, и хотя он это замечал, ничего не говорил, потому что – как он сказал – у него на сердце выступали слезы умиления. После поездки выяснилось, что они вообще очень много его денег сэкономили и вернули ему, потому что он был почти на мели, и тогда он купил себе новое кресло. То самое, в котором я его катал. Кресло было замечательное, он мог ехать сам, но я предпочитал его катить, потому что тогда у меня появлялось иллюзорное ощущение, будто я при делах и вообще что-то в этом мире значу, зачем-то нужен. На самом деле я прирастал к рукояткам его кресла и за него держался, дабы меня не унесло отчаяние. Я не помню, как его звали.

Иногда с нами курила чокнутая старуха Маргарита, мы ее звали просто Гал, сумасшедшая, или – Маргарита Гал. Ее любимым изречением было: «Скоро ядерных боеголовок будет столько, сколько китайцев».

Инвалид мне говорил, что все беды в мире из-за чувства надежности, чувства безопасности… safety

– Все в нашем мире помешаны на безопасности! – Так он говорил. – Даже холодильник. Он внушает чувство уверенности в завтрашнем дне. Не задумывался? – Я соглашался. Он говорил и говорил, а в конце однажды сделал вывод: – Лучший способ обеспечить безопасность всем сразу – всех посадить в тюрьму, каждого в отдельную камеру. – И добавил, что я обречен (я поперхнулся): – Тебя никогда не оставят в Норвегии, ты обречен, тебя вышлют, потому что тут все помешаны на безопасности, а ты – очень опасен.

– Как? – удивился я. – Каким образом?

– Очень просто. Скажи мне, что в наши дни внушает людям страх? Что в наши дни являет собой наибольшую угрозу?

Я сказал, что не представляю.

– Терроризм.

– Но при чем тут я? – Признаюсь, я тогда напрягся, занервничал, меня заколотило. Так было со мной в те дни: я переставал собой владеть. Каждое слово Олава… – вспомнил, его звали Олав! – каждое его слово меня ранило, выводило из себя, он меня начал бесить. Я даже пожалел, что выкатился с ним на прогулку: надо было идти одному.

– Очень даже при чем, – невозмутимо продолжал Олав. – В Норвегии – и в Скандинавии – вообще в Европе и Америке люди по большей части очень тупые, подверженные массовому гипнозу. Их легко кодировать. Есть особые коды. Они образуются сами собой. Они просто возникают и распространяются в сознании людей, как вирус. И ты ничего не можешь изменить. Эти коды сидят в черепушках, как паразиты, и управляют массами. В основном это коды, которые отвечают за массовый ужас, за панику, страх. Сам знаешь, чтобы управлять стадом, лучше всего иметь при себе светофор: зеленый – безопасно, можешь идти, желтый – осторожно, напрягись и спрячься, красный – ужас, ничком на землю! И ты, к сожалению, попадаешь в разряд красных агентов.

– Это потому, что я русский? Перестань! Это вчерашний день!

– Нет-нет, дай закончить мысль. Я только начал. Я совсем не о том.

– А о чем?

– Ты пытался покончить с собой, так?

– Да.

– И не раз…

– Да.

– Патологическая тяга к суициду.

– И что? Ты сам сколько раз кончал с собой…

– Стоп, речь не обо мне. Я – часть этого общества, и потом – меня тоже надежно спрятали.

– Окей. Продолжай.

– Задумайся, суицид и бомба…

– Ага, понимаю…

– Суицид и террорист – эти понятия в наши дни тесно переплелись, и за одно то, что ты – суицидал, тебя вышлют, поскольку ты внушаешь опасность обществу, хотя они сами не отдают себе отчета почему. Да хотя бы потому, что ты – опасен для себя самого. Опасен для себя – опасен для всех. Это так просто. Ты – обречен, потому что у нас общество тупых скотов, зажравшихся тупых идиотов, которые совершенно не хотят думать. К сожалению. Для тебя к сожалению. Так что – готовься.

* * *

Нет, все-таки дурики везде одинаковые: тот перекурил марихуаны, этого сплавили родственники, тому не повезло – уродился таким, а его сосед по палате убил мать в порыве ярости, над тем надругался отец, у той всё время чесалось, – всюду одно и то же, одно и то же…

И даже там – как бельмо на глазу – я был чужим!

– Euge, we dont belong anywhere, you should always remember: guys like us do not belong anywhere! If you cant remember that, make yourself a tattoo on the forehead: non-belonger.[91]

* * *

Я уже второй месяц живу у Сулева под сиренью и не хочу никуда идти.

Мне тут хорошо: тепло и кормят, постелили на полу – мне нравится на полу. Однажды по веточке в комнату впрыгнула какая-то красивая птичка, бурая, с золотыми крапинками, длинной шеей и дымчато-сизой грудкой, на голове у нее был хохолок малинового цвета. Я про себя назвал ее малиновкой, тихонько шепнул: «Спой мне, малиновка!». И надо же, птичка свистнула, и – выпустила трель, за ней другую, а затем зашлась заливистыми переливами, секунд двадцать пела, пела и вдруг, ни с того ни с сего, сорвалась и ускакала вон на свободу. У меня слезы потекли по щекам. Так это было внезапно и прекрасно. Насколько эта птица свободней меня! Сколько в ней легкости, воздуха, света! А я… даже под сиренью у Сулева, свободнейшего и беззаботнейшего из людей, чувствую себя так, словно меня приковали.

И все-таки прекрасная птичка удостоила меня своей песни. Значит, чего-нибудь я стою, не всё потеряно.

12

В октябре мы получили окончательный отказ, к которому прилагалась бумага о согласии на добровольный депорт (предполагалось, что я поставлю подпись и отправлю ее обратно полицейским). В тот же день пришел Даг (откуда-то он знал о депорте: мне кажется, Дангуоле звонила – она часто выбегала из нашей комнаты), развел розовыми лапами и посмотрел на Марту Луизе – та затрясла головой и, закатывая глазки, затараторила: «Но ведь это еще не всё. Вы не должны сдаваться. Можно опротестовать. Все получают отказ. Почти все. Это еще не конец!».

Мы закинулись грибками и начали собирать вещи; их было немного, но мы возились всю ночь, каждый час мы курили что-нибудь, у нас было мало гашиша, поэтому мы мололи грибки, вываливали в этой кашице влажные комочки табака и курили их через трубку, и снова за вещи… кое-что предлагали соседям, за гроши… больше отдали… чай с грибками… гашиш…

Где-то около двух ночи позвонил дьячок и сказал, что ни свет ни заря заедет за нами и заберет нас, отвезет куда-то… Куда? Мы так много выпили чаю и выкурили сигарет, что было трудно понять, куда он нас собирался везти, – на всякий случай поблагодарили: «Тусин так». – «Де ва со лит»[92], – сказал Даг. Глаза у Данги блестели: казалось, она всё прекрасно понимала. Я почему-то думал, что он заедет попрощаться, просто по-приятельски: мы же так много псалмов спели вместе, так часто тусили!

Чай, вещи… Соседи, которым не спалось, заходили, – мы и дверь распахнули: заходите, кто хочет! welcome everyone! Прощались с мягкими игрушками, прощались с Лешей, прощались с Валечкой, прощались со Шлипсом, со всеми подряд – получилась прекрасная вечеринка. Не обошлось без Мамаши Амон, она включила музыку погромче, устроила представление, станцевала, спела, достала гашиш… Вышли пакистанец с индусом: вай, май френд?.. депорт, вай? Ай-ай-ай!.. Афганец предлагал помощь: у него всюду родственники – могут приютить… Мы отказались. Сигареты, обнимания… Кому-то жали руки, звонили, пили чай, курили, курили. И было празднично и грустно, как бывает не на премьере, а на последнем спектакле в сезоне: театр закрывается, афиши смывает дождь, сдирает ветер… Кто-то принес вина, откуда-то взялось пиво. Начался спонтанный кутеж. Где-то посреди этого движения меня настиг вихрь странных ощущений: я сам себе стал казаться очень странным человеком, даже не человеком, а отражением человека, которое боится хрупкости зеркала, не личностью, а собранием лиц, труппой, которая долго играла вместе и вот-вот разбредется навсегда. Я всматривался в себя и с изумлением обнаруживал – как я не замечал этого прежде! – во мне жили и вибрировали образы, несколько сотен портретов, которые наслаивались на мою душу годами. Это были портреты меня самого, сюиты и мимические миниатюры, что я исполнил перед кем-то, как перед зеркалом.

Праздник потух так же внезапно, как вспыхнул. К пяти лагерь угомонился. Я сидел с чашкой кофе и – слайд за слайдом, пленка за пленкой – разматывал себя. Там было столько намешано! Целое собрание сочинений всяких проходимцев. Иллюзион зеркал, отразивший всех, кто промелькнул, кто прошелся по коридорам моей души. Все эти годы я, как актер, примерял маски, практиковал шутки, плакал и смеялся над собственными опытами. Я мог показаться себе то лживым, то беспредельно искренним, до прозрачности кристальным, тут же казался себе жестоким, бессердечным. Но, Дангуоле, разве моя любовь к тебе не доказывает, что я всё искупил?.. my love is my only saving grace[93]

Мелькнули фары; как уговорено, подъехал дьячок. Не включал дальний свет, не стал въезжать в лагерь; предосторожности не помешают – да-да, конечно…

В наших глазах безумная грибная митота. Он решил, что так нас переварил страх.

Помог погрузить вещи и повез на север, где нас ждали церковники. Дорога была длинная, большую часть пути спали. Я выходил платить за бензин, еще и еще за бензин, еще и еще сандвичи и сок. Фордик был мал, но бензину жрал от души, только заливай! Мы устали питаться всякой дрянью в придорожных кафешках, где он останавливался (я ему говорил, что надо бы остановиться и затариться в магазине, на всю дорогу, но он не соглашался).

– Горячее, – повторял он. – Надо есть горячее!

Даг привез нас к Анне Карен (женщина лет сорока пяти, высокая, решительная, спортивная). Он передал ей нас, как бездомных детей. Я так и не понял, кем была эта добрая женщина, решившая нам помогать. Я очумел от поездки. Меня укачало. Анне Карен говорила по-норвежски (предполагалось, что Дангуоле понимает), редко вставляла английские слова; она заметно нервничала и не пыталась этого скрывать (мне кажется, отчасти она, как женщина красивая, собой любовалась; вероятно, ей нравилась эта роль). Говорила с бергенским акцентом, и говорила довольно быстро, как анархисты в советских фильмах, слегка тараща глаза и не зная, куда деть руки. Она чеканно повторяла «кирке азиль»[94], не мимоходом, а задумчиво выделяя эти слова, так, чтоб до всех дошло: дело серьезное – «кирке азиль». В конце концов я подумал, что она могла быть из андеграунда, который помогает устроиться таким, как мы. Она отвезла нас в церковь. Обычная лютеранская кирка, построенная лет тридцать назад. Красно-белая, как сыроежка, сухая и чистенькая, росла она на голой горе, вокруг не было ни одной хитты[95] (даже коров, ни одной зверюги, только холод, быстрая пенистая речка, мрак, плотно натянутый, как ткань, сквозь которую блистали яркие, дрожащие от напряжения звезды). Что-то где-то ухало. Река гудела, ветви невидимых деревьев скрипели. Во всем чувствовалась обреченность. Кирка похрустывала суставами, как старуха; если б не белый крест, прибитый над дверью, это была бы самая заурядная норвежская дача. Но даже наш цыганский домик в Хускего был лучше.

Анне Карен дала нам спальные мешки, одеяла, подушки; мы внесли их в притвор (крохотная комната: печь, стол, стул, рукомойник и две спартанские деревянные кушетки, которые привезли специально для нас). Пока носили вещи, нас инструктировали. Даг вел себя странно: помимо всевозможных ободрений и советов он словно хотел нам что-то еще сказать (гораздо позже я понял – касательно секса), но так и не сказал. Когда расселись – в нефе, который был не больше школьного класса, прямо на скамьях, – Анне Карен извинилась, что ничего лучше придумать пока нельзя; говорила она короткими, чеканными предложениями, поэтому ее извинения звучали почти как приказ:

– Условий никаких, потому: привлечь прессу невозможно. Начнем нашу кампанию после того, как вы освоитесь на новом месте в Кристиансанде. Там, пока никто не будет знать, что вы прячетесь, вы сможете первое время даже гулять по городу! – При этом она улыбнулась, и Дангуоле тоже на меня бросила лучезарный взгляд и взяла за руку. – А когда начнется кампания, с прессой, интервью, привлечением политиков… ох, придется сидеть тихо… Вот тогда начнется самое трудное: быть внутри, когда снаружи давят… Готовы к этому? – спросила она, нырнув в мои глаза, словно хотела узнать: а стоит ли вообще с вами начинать такое большое дело?.. не пойдете на попятную?..

Дангуоле ее моментально заверила, что мы готовы, отступать некуда, дело взвешено, ответственность осознана. Я спросил насчет воды, Даг махнул рукой в сторону бачка и трубы, которая – еще один взмах – соединялась с каким-то резервуаром. Жестом успокоил меня, прикрыв глазки, мол, с этим – и туалетом – всё в порядке.

– Ну, тогда хорошо… Тогда хорошо… Остается только следовать плану…

Дангуоле взволновали слова Анне Карен, я заметил, что ей понравилась деловитость, с которой та говорила. Когда речь дошла до журналистов, у Дангуоле сверкнули глаза.

– Вам придется оказаться в центре событий страны, в новостях, нам предстоит привлечь прессу… Иначе, к сожалению, нельзя! Иначе не выиграть, – говорила Анне Карен, и я видел, что Дангуоле этому радуется, как девочка, которой сказали, что ее взяли на роль Дюймовочки или Золушки. – Пока что надо переждать тут, но это ненадолго…

– Тут не так уж и плохо, – говорила Дангуоле, давая понять Анне Карен, что мы готовы на всё.

Когда серьезная норвежка, крепко пожав наши руки, а вслед и обняв нас, уехала, Дангуоле пустилась танцевать по церкви.

– Смотри, легонюс[96], какие хоромы! Ну что, готов оказаться в центре циклона? – И достала грибки. Я затопил печь. Легли на матрасы, пожевывая грибочки. – Конечно, не отель-мотель. Что-то вроде пионерского лагеря. Ничуть не хуже, чем у нас в Хускего. Печь есть, табак и еда есть, туалет тоже, сухой, но нормально, жить можно! – В ее голосе сквозил оптимизм. – Лучше что-то делать, чем сидеть сложа руки. Надо сопротивляться любой ценой. Или ты хотел, чтобы тебя выслали и всё? Я собираюсь бороться до конца. Ты что всё молчишь?

Я не успевал что-либо сказать – а душ?.. сухой туалет?.. где газовая плитка?.. мы что, будем готовить на этой печурке?.. Она продолжала:

– Неделя, другая… Это пустяки! А там нас переведут в Кристиансанд. Очень красивый город. Потом мы в нем будем жить, а потом…

Выяснилось, что в этой церкви как нигде хорошо звучали любимые группы Дангуоле, особенно Mors Syphilitica и Aenima.

Мешок картошки, мешок риса, короб макарон, тунец.

У нас, разумеется, были предшественники: люди, которые побывали не в этой, но в подобных церквах. Незадолго до того, как нам прислали отказ, один из таких затворников получил статус беженца и вид на жительство. В своем интервью он сказал, что просидел в церкви семь лет, не выходя за ее территорию, он добавлял, что ему помогала держаться йога. У Дангуоле была газетная статья с портретом этого тамила; она приклеила статью на стенку, портрет стал нашей иконой.

* * *

Осень была красивая, краски растекались по горам, Даг и Анне Карен привозили нам кофе и вместе с нами его выпивали при свечах, под вой ветра, шум реки и ветвей за огромными черными окнами. Даг перебрался к сестре, решил, что будет подле нас до тех пор, пока нас не переведут в Кристиансанд…

– …или Кристиансунд. Это пока не совсем ясно, – говорил он, подкашливая в бороду, – куда именно вас дальше направят…

Пожимая нам руки на прощанье, Анне Карен говорила, что тут и правда мрачновато, а дорога не освещена и нужно ехать медленно.

– А весной бывают оползни… но вас тут не будет, не бойтесь! – И она громко засмеялась, даже как-то вульгарно, и я понял, что она пошутила; Дангуоле тоже засмеялась, хотя не сразу поняла слово «оползни» (я его знал, так как постоянно по привычке читаю всё, что написано на знаках, постерах, стендах, плакатах, всё – даже рекламные щиты не пропускаю!).

– Через пару недель обещали гололед, – оптимистично воскликнул Даг, распахивая перед ней дверцу, – и вообще, в этом году обещают холод страшный и раннюю зиму…

– …что нам на руку, – подхватила Дангуоле, толкнув меня в ребро локтем, – а? Чем раньше наступят холода, тем скорей окажемся в Кристиансанде!

– Да, да, – кивал Даг. – С первым же снегом вы переедете в Кристиансанд или Кристиансунд. Надеюсь, ваше дело будет решено очень скоро. Сейчас этим делом занимаются более оперативно. К власти пришел Бондевик. Все дела рассматриваются очень быстро, а церковное убежище идет вперед других дел. Но когда узнают, что психически нестабильный человек находится в изоляции и состоянии таком, мало сказать, депрессивном, уверен, сразу же дадут позитивный ответ.

– И мы похлопочем, чтоб это случилось как можно скорее, – сказала Анне Карен, – не так ли?

– Да, – кивнул Даг, – завтра же начнем выбивать место в Кристиансунде.

– Или Кристиансанде, – добавила Анне Карен, улыбаясь какой-то приторной улыбкой.

– С первым же снегом на новое место, – сказал Даг, – с телевизором, микроволновой печью, ванной и всем остальным.

– Всего хорошего!

– Har det!..[97]

Дангуоле после них разок мечтательно произнесла: «Хорошо бы в Кристиансанде…», но я не поддержал: мне было всё равно.

Кристиансанд, Кристиансанд… опять надежда, отрава, фантазия: город, в котором мы никогда не состаримся… город, в котором живут вечно… Кристиансанд… о, почти Христианополь! Она стала всё чаще и чаще говорить о Кристиансанде… Нет-нет да ввернет… прошепчет… почти как Шетландские острова… начиналось так же: кружево, которое растет, как плесень… А я по ночам в той церкви слышал стук колес – отчетливо слышал, будто домик наш стоял возле вокзала, я ночевал однажды в таком, у одноклассника; моя мать, как всегда, придумала себе ночные работы, отцу выпало дежурить, дед и бабка срыли в какой-то санаторий на воды… в общем, остался я никому ненужный – обуза, мать одноклассника согласилась взять, и я ночевал у них. Дом стоял у самых путей, на улице Теллискиви, вагоны мимо дома текли всю ночь, гулко катились, сталкивались, скрежетали, снова сталкивались… и раскатисто летел, как крепко закрученный теннисный мяч, консервный голос диспетчерши… Налетал ветер на кирку, подталкивал, и казалось, будто кирка покачивалась… Пугая пламя свечи, пробегал на цыпочках сквозняк… Я просыпался, понимая, что только что во сне я грезил Кристиансандом, который был отчасти похож на Копенгаген… я ворочался и думал: ей не терпится добавить этот город к списку… некоторым людям не сидится на месте… ярмарка в Поршгруне, рыбалка в Хортене, поездки в Швецию за табаком и водкой (дешевая курдская брынза), прогулки на пароме «Пеэтер Вессель» (не ступая на датскую землю) за 125 NOK… съезд бородатых нумизматов в Конгсберге (мы нашли драный зонтик, грибной дождь)… ах да, выставка Нердрума[98] в Тёнсберге: мы, как два лунатика с его картины… нет, мы куда более призрачны… тут, в тесной темной кирке: чернота во мне, сон в ней… этот сон реальней, чем их Кристиансанд…

В Хускего ей тоже не сиделось: мы брали грибы и ехали в Оденсе, Силькеборг, Роскильд, Копенгаген… ей нужен был трип… экстрим… прилив и отлив… волна, еще волна… Ей следовало работать в бюро путешествий… некоторые рождаются с этим даром: радоваться новым городам, из года в год – не утомляясь улыбаться, бездумно глазеть, трепетать от восторга… ее улыбка сводила меня с ума… особенно по ночам в Ямияла… если бы кто-нибудь знал, как я сходил с ума по ночам в Ямияла, как я мечтал раствориться в темноте и пройти сквозь время и пространство, чтобы вновь очутиться на деревянной койке в той кирке, посреди тьмы, чтобы услышать ее тихое сопение вместо храпа соседа.

* * *

Мелкий снежок пошел на третий день. Плохое предчувствие поселилось под ложечкой. Я подумал, что снег пришел раньше, чем его ожидали, и всё может обернуться так же, как со свадьбой, всё повиснет обещаниями, как белье на ветру депортированного албанца – бери кто хочет. Так и мы зависнем тут, брошенные, а снег будет падать и падать…

Приехали бабульки в церковь. Их привез бородатый муж Анны Карен, высоченный спортсмен в вязаном свитере и петушке, его звали Олаф, он крепко пожал мою руку и – немного заикаясь, зевая и жмурясь – выразил надежду, что всё у нас обойдется, а затем представил каждую из бабулек. Все они были сонные и слегка шальные, как бывает, когда заспишь днем и никак потом в себя не придешь ото сна. Я подумал: наверное, они приехали на нас посмотреть. Старушки привезли с собой термосы, бутерброды, вязанье. В первый раз их было только три, все они были одеты очень пестро, но во всё старое. Машина у Олафа тоже была старая… Он сказал, что бабки жили на дачах в горах неподалеку, он говорил с трудом, всё время жмурился, как кот; улыбался, смотрел одним глазом и рассказывал очень односложно: скажет фразу и замолчит, будто ждет моей очереди, но я отмалчивался, улыбаясь.

Если бы не Олаф, бабки никуда не вылезали бы совсем. Сидели бы и пили бесконечный чай на верандах, глядя на то, как горы меняют окрас.

– По мере приближения зимы, – сказал Олаф, будто что-то прикидывая, – все тут понемногу впадают в спячку. Но пока дороги не завалило снегом, пока еще можно ехать по опавшей листве, я буду приезжать. Если хотите, я буду приезжать каждый день.

Я уклончиво – с датской растяжкой – сказал, что в этом нет необходимости; датский на норвежцев действует безотказно: Олаф тут же притормозил и забуксовал: конечно, конечно, как хотите, ваше дело, но на меня можете рассчитывать, вот мой номер мобильного… у нас мобильник в горах не ловит… ну, на всякий случай… спасибо… спрятал бумажку… Мне показалось, что он набивался в гости, не затем, чтобы нас развлечь, поддержать, а чтоб самому развеяться, стряхнуть с себя сон.

В ту ночь у меня возникало странное ощущение, что это было указание на то, что я неисправимо отстал, – еще немного и я стану таким же, как Олаф! – отстал не только во времени… устарел, как залежавшийся продукт… и удача, которая людям обычно сопутствует, осталась за возрастным рубежом, который я пересек, бездарно профукал.

* * *

Юдж, нас нигде не ждут, мы никому не нужны. Человечество запросто обойдется без нас с тобой. Без компьютера и бензина никак, а вот без таких дурачков – запросто. Без литературы, без музыки, без философии, без мысли, отягощенной талым снегом нежданной оттепели – человечество обойдется, шагнет смело в грядущее, оставив нас позади, подыхать на свалке… Сам подумай, прежде тайное знание перетекало из черепа в череп с той же естественностью, с какой луч скользит по полям, оно передавалось из уст в уста, как заразное заболевание, сказки вливались в ушные раковины, как яд, в философии, как в музыке, была текучесть, в литературе – странствие; в наши дни, с которыми мы, очевидно, разминулись, никто не странствует – туристы есть, но они только жрут и фотографируют, беженцы – бегут, им не до этого, культура стремительно исчезает в прошлое – the last resort[99], – и в каждом при этом созревает бесстыжий человек грядущего, а значит, каждый вынашивает в себе Судный день, который однажды извергнется из нас помимо нашей воли, и тогда не будет никому пощады.

* * *

Даг и Анне Карен регулярно приезжали по воскресеньям. Как учитель у доски перед классом, Даг прохаживался по алтарной части, обозначенной простеньким крестом с безыскусно вырезанным Иисусом, и, стоя на небольшом – не больше ступени – возвышении, толкал речь, всплескивая руками, будто подбрасывая младенца, раздувался, как тесто, пузырился словами: «милосердие», «милость», «любовь». За его спиной сияло большое окно, плотно исписанное маслом: норвежские горы, небо и неправдоподобно громадное солнце с по-детски кучерявыми лучами, – намалевано было от души, кто-то старался – закрасил основательно всё: настоящие горы, настоящее небо, то же солнце. Всякий раз, глядя на эту картинку, я вспоминал то «Оранжевую песню», то «Пусть всегда будет солнце». Очень скоро я научился входить в наш маленький притвор, не заглядывая в неф (если б я умел жить так же).

Однажды Даг произнес такую речь: «Каждый из нас сотворен Господом по образу Его, каждый из нас совершенное произведение. Как, например, драгоценность. Вот как это кольцо. – Снял обручальное с пальца. – Вот, – торжественно сказал он с фокусничаньем, – обычное обручальное кольцо, какие продаются у нас в Норвегии. Мы с женой купили их в 1983 году – скоро двадцать лет будет – в небольшом магазинчике Санефьорда. Ничего особенного – обыкновенное кольцо обыкновенного смертного. Однако, помимо ценности благородного металла, использованного при его изготовлении, и самой работы, оно имеет и другую ценность: оно мне памятно не как вещь, но символ, связывающий мою судьбу с судьбой моей жены… – Тут старушки закивали, вздыхая и ахая: «Яах, ригтит, ригтит». – Но представим себе следующее. Забудем на минутку обо мне… Давайте забудем о втором, и постараемся видеть только первое: предметную ценность. Давайте говорить о нем, только как о золотом украшении! Так вот, если бросить это кольцо в унитаз или на дно какого-нибудь колодца и забыть его там на многие-многие годы, оно, как всякий предмет, обрастет грязью, станет некрасивым, станет гадким. Но разве оно утратит ценность? Оно же останется золотым, оно останется драгоценным, надо только отмыть, да… да… да… Вот так и мы, вот так и мы. И Господь нас так видит, видит нашу подлинную ценность внутри. Мы обрастаем всевозможными нечистотами в процессе жизни, но ценность свою не утрачиваем. Нет. Не утрачиваем. И кто? Кто, как не Господь, видит нашу подлинную суть? Кто, как не Господь, подлинную цену знает нашу? Кто, как не Он!» – Палец взлетел к потолку, с которого на нас смотрело распятие. Старушки охнули, пошамкали ртами: «Яа, яа, яа».

Включился маленький волосатый студент – зазвучал электронный клавесин Casio (привозил с собой). Кирку распирало, старушки блеяли, клавесин пищал, заливался; делая вид, будто подпеваю – Du er den eneste, helligste, reneste[100], – я думал о том, как в первое лето после свадьбы мать потеряла обручальное кольцо в озере: отец нырял-нырял, с маской, с баллоном, но дно было слишком илистым… Уверен, что кольцо матери не имело никакой ценности, даже как золота. Во всяком случае, для нее точно, не говоря уж обо мне… Я считаю, что сам Господь Бог из того кольца не выплавил бы благородного металла ни на доллар, потому как оно было целиком из чистого горя, – оно не утонуло, а растворилось в том болоте. Может быть, растаяло прямо на пальце у матери, когда она пошла купаться, а не соскользнуло с пальца, зацепившись за что-то, как утверждала мать… Ни за что оно не цеплялось! Придумала такую чушь: зацепилось… Это насколько надо было бояться своего мужа, чтобы придумать такое нелепое оправдание!

После представления Даг уселся с нами в притворе пить чай, пыхтел на кружку, как бородатый каторжник, с придыханием обещал скорейшее решение нашего дела. Он повторял всё, что уже было сказано не раз и не два, то есть мусолил одно и то же: мы не можем оставаться в Какерлакарвике слишком долго – эта церковь не предназначена для проживания в ней – он не имеет никакого права кого-либо держать в этой церкви – за это его могут лишить всего, даже посадить! Но так как дело предельно специфическое, Даг, вздыхая на чай, идет на определенный риск и, утирая со лба платком пот, ждет, как и мы; Даг ждет, когда решится вопрос о том, где мы будем жить – в Кристиансанде или Кристиансунде: в обоих местах есть церкви и в немалом количестве, однако – ввиду опять-таки специфичности дела – ни один пастор пока не был осведомлен. Конечно, решение будет принято, уверяю вас, такое не оставят без внимания… Как же! Но… тут есть маленькое «но»: к сожалению, сам Даг не мог этим заниматься – он не тот человек, чтобы говорить с такими людьми, как епископ…

– Епископ? – изумился я.

– Ну, да, – сказал Даг, – а вы как думали? Конечно, епископ – без его ведома такие дела не делаются. А я тревожить его не могу. Он меня просто не послушает…

– Ну, если вас он не послушает, – сказала Дангуоле, – то кого тогда? Анне Карен?

– Анне Карен? – изумился Даг и глянул как-то по-недоброму насмешливо (мол, да кто она вообще такая, эта Анне Карен?). – Нет-нет, Анне Карен – нет. Вот местный пастор, например, мог бы написать в епископат… и он будет этим заниматься. Собственно, он почти в курсе дела, то есть не то чтобы он целиком и полностью вашим делом занялся… Сами понимаете, пастор, у него много дел, он не может всё бросить ради какого-то одного дела… Но он подозревает о вашем местонахождении здесь. Пока он был уверен, что вас доставят к Анне Карен, но было решено, что находиться в таком маленьком городе, как Какерлакарвик, для вас будет опасно, даже если вас поселят в комнате у Анне Карен или у ее брата. Здесь безопаснее. Сюда полицейские приехать не могут, они не могут забрать вас из церкви. Я лично говорил с пастором. Вчера вечером… Он был, конечно, в ужасе, потому что не подозревал, что вы будете тут, он предполагал, что все-таки вы будете где-нибудь в другом месте. Но я его успокоил, объяснил ему, что вы тут в безопасности. Иначе мы поступить не могли… Вы же согласитесь со мной: в таком положении мы все оказались – нас вынудили обстоятельства!

Дангуоле ему поддакнула: да, да, обстоятельства…

– Вот я и сказал, в подобных обстоятельствах церковь иначе поступить не может. Надеюсь, он понял, о какой церкви шла речь. Я боюсь, как бы он не подумал, что вы находитесь в Крокене, в крокенской церкви… Он долго не понимал, зачем я к нему приехал. Смотрел и спрашивал: «А почему вы ко мне приехали? Решайте со своим пастором!». А потом я сослался на Анне Карен и ее мужа, ее муж – местная знаменитость, лыжник, марафонец, чемпион, он имеет своеобразный авторитет в Какерлакарвике, и тут пастор уступил, согласился… В субботу он приглашает вас к себе, хочет поговорить с вами… если я правильно понял… я уточню…

Я проводил его до машины и, пожимая руку, все-таки тихонько выразил свои сомнения: неужто правда в церковь полицейские не могут войти и забрать нас?.. неужели правда достаточно сидеть нам в кирке и никто нас не тронет?.. или на всякий случай мелом круг начертить, как Хома Брут?..

– Круг? Мелом? Зачем? Ах, это ваше воображение разыгралось… Нет, нет, не бойтесь, в церковь – полиция – никогда. Полиция никого не может забрать из церкви. Вы тут в полной безопасности, в полной безопасности… Ничего не бойтесь! До скорой встречи! Договорюсь с пастором и…

Через неделю мы оказались у пастора. Нас привезли на кладбище, провели в большую каменную церковь (удивительно, городок с гулькин нос, а церковь, как наша Нигулисте!), представили сухощавому пастору лет шестидесяти пяти, с длинным носом, узким лицом и седой челкой, он был сильно похож на футбольного тренера Непомнящего конца девяностых. Нас усадили на скамеечку в глубине просторного, как вся наша кирка, притвора, попросили ждать. Мы ждали, смотрели, как пастор облачается в мантию… Я такое видел впервые; ему помогал молодой человек; всё было очень церемонно – ни одного слова. Дангуоле сидела набрав в рот воды. Когда он ушел, она сказала, что второй раз видит церемонию с облачением, и добавила: что католики, что баптисты – одна хрень. Кафедра находилась на балкончике, куда вела узенькая винтовая лесенка, судя по звуку шагов – она тоже была каменной. Оттуда, сверху, пастор казался очень большим и важным, соответственно и вещи, о которых он говорил, звучали с особенной значимостью. Он говорил о концентрационных лагерях, о бомбах, о гибели маленького человека, попавшего в паутину отношений больших игроков мировой сцены, долго проповедовал, уловить все тонкости его извилистой речи мне не удалось, а затем, спустившись на землю, сняв жабо и крест, будто сняв с себя груз неба и ответственность за все сказанное или даже сняв с себя вообще всю святость, видимость которой он создавал пышными словами, вибрирующим голосом и медленными важными движениями, он вдруг моментально озаботился проблемами земными. Переодеваясь в мирское – от пиджака до пальто, – он и в лице менялся: в нем просыпался привычный глазу мимический синтаксис обывателя, личность, которую он некоторое время держал под замком, одна из тех, что мнется в очереди у кассы супермаркета; личность, которая переживает за здоровье своего тела, когда ждет результаты анализов; та самая личность, которая пьет травяной чай, пережевывая с вафлями и клубничным вареньем новости. Это был обыкновенный человек, у него была обыкновенная голова, в ней были какие-нибудь краны, трубы, горшочки для цветов, краска для амбара. Он работал пастором, такова была его должность, – теперь мне это было очевидно. Даже если он и мог поговорить с епископом, это ничего не меняло: у епископа тоже была голова, и в ней тоже наверняка были краны, горшочки, анализы и т. п. Наконец, что-то в себе преодолев, с мучением, как от зубной боли, пастор заговорил. Оказалось, на плацу возле прихода, там, где он принимает молодежь для подготовки к конфирмации, разросся сорняк.

– Не так много, но сквозь дорожки, покрытые гравием, пробиваются ростки, это портит вид. Надо бы избавиться от всех этих ростков. Не могли бы вы, коль скоро вы к нам приехали, не могли бы подергать эти ростки?

Мы опешили на минутку… Ха, я хлопнул себя по лбу. Господи, какая ерунда! Проще пареной репы! Конечно.

Шесть часов ползали на корточках по плацу, выдергивая сорняки, сгребая и разгребая мерзлый гравий. Два дня кряду… Субботним вечером и воскресным утром (ночевали на раскладушках во флигеле церкви, в комнатке, где проходили конфирмационные занятия). Труднее всего пришлось в воскресенье утром. Во-первых, мы плохо выспались, потому что было холодно и мрачно (полночи я пересказывал Дангуоле «Вий» и никак не мог вспомнить, что стало с ведьмой); во-вторых, в субботу вечером быстро собрались сумерки, и все травы спрятались, казалось, их и нет совсем; мы работали медленно, наугад дергали, а на следующий день утром, когда взошло солнце, мы увидели, что этих зеленых ростков пруд пруди, они везде… я даже побледнел: за ночь выросли они, что ли?

Изодрали все пальцы, спина ныла, как после средневековой пытки. Пастор и Даг прохаживались по дорожкам, что-то серьезно обсуждая, украдкой поглядывая на нас (со стороны они выглядели пришельцами на планете обезьян: молодой ученый уговаривает старика одарить обезьян разумом, старик упирается).

За столом пастор произнес речь о правильном пути, о духовном росте, о сознательности, о преданности Господу, о милосердии и т. д. и т. п.

Кругом одни проповедники… и снег, снег, снег.

Как только выпал снег, зима стала одной бескрайней ночью, и Дангуоле поняла, что переоценила свои возможности (она не призналась сама – я догадался). В таких условиях бороться за лучшую жизнь было уже слишком. Просто воображения не хватит представить себе такую лучшую жизнь в будущем, которая могла оправдать эти мучения. Самым ужасным было сознавать, что ты в этом мраке добровольно. Если меня еще как-то можно было понять (меня держал страх), то ее – невозможно. Нет такой любви, ради которой – и так далее… К XXI столетию любви не осталось вообще – резервуары иссякли или души прохудились, не знаю… Может, ее и не было никогда. Нет, была – выдуманная поэтами, шутами, страдающими от сифилиса ландскнехтами, удобная, громкая, в ярких красках, с переодетыми в девушек юношами… Но клизма задушила любовь; спринцовка одолела поэзию. К тому моменту, когда мы оказались в кирке Какерлакарвика, любовь и поэзия истлели, как гербарий в петлице усопшего морфиниста; они растворились, как чудесные сновидения, которые приходили с героином, баловали, развлекали, а на второй месяц перестали являться: так, пошуршит что-то по венам, точно крыса в канализационной трубе, и всё.

13

Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи – веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо – я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?

* * *

Какерлакарвик – маленький городок, обычный Тьмутараканск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Маленькие люди живут в своем маленьком комфортном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Всё это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном Галина Бланка. Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте… Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока… Данга смеялась… Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай – до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во всё горло:

  • TV kontrolerer oss!
  • TV kontrolerer oss!
  • TV kontrolerer oss![101]

Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы – здесь – свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!

* * *

…несколько раз меня посещал один и тот же кошмар, старый, детский, он вернулся, будто предвещая ненастье. С некоторыми поправками на возраст. Мне снилось, как и прежде, Пяскюла, только на этот раз я был взрослым, хотя, как и в прежнем сне, за руку меня ведет мать – молодая и строгая; я иду, как провинившийся в чем-то, насупленный, даже немного упираюсь. Мы подходим к калитке, а дома нет, и в это самое мгновение, не знаю как, мой кошмар полностью сливается с детским кошмаром: я иду мимо гаража, парника, спускаюсь по плитняковым плитам в сад, где кусты крыжовника, красной и черной смородины, встаю возле колодца, начинаю высматривать тритонов, поднимаю глаза и вижу: на ветке сосны (которой на самом деле никогда в нашем саду не было!) сидит большая мохнатая тень. Заметив меня, она срывается, как гигантская ворона (или облачко пепла), тень летит на меня, воображаемые когти выпущены и готовы впиться. Со всех ног бегу из сада. С чувством всё нарастающего ужаса перебегаю дорогу. Врываюсь в калитку. Прыгаю к крыльцу. Хватаюсь за дверную ручку. Дергаю, дергаю! Тут и настигает меня тень. Просыпаюсь. Долго лежу – мокрый и словно парализованный.

* * *

На севере горы звучат иначе… они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.

Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и Gymnopdies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, – мне даже показалась эта музыка знакомой… в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует… мир – наклонен, вот-вот упадет… нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки…

Дышал снег, поблескивали скалы… журчала река… а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.

* * *

В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь… с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски – таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал – до обморока – звук падающих на крышку гроба комьев земли; «Можно умереть в снегах», – сказал я; Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», – сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели – верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит – в миф о том, будто три француза из картографического общества Парижа (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.

– Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?

– Нет, больших – нету.

– Жаль.

– Почему?

– Покурить…

– Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми – никогда не хочу туда возвращаться!

Она продолжала рассказывать… О том, как панки-культуристы погнали шитонок[102] из Вильнюса… Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами, – одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя – говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. 13. Трилика[103]. Я всё это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой – привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета… они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые…

Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:

Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?

Я закрывал глаза.

Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?

Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.

Если б она была другой, где я был бы теперь?

Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere[104]. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва 20-х годов... Узкие переулки Хитровки и Сухаревки – пристанище преступников всех мастей: щипа...
У смотрящего по России Варяга забот хватает. На то он и смотрящий, чтобы все знать и все предвидеть,...
Разъяренные зэки бросались на автоматы и колючую проволоку. Бунт в одном из уральских лагерей был же...
Алмазы бесследно не исчезают. Крупная партия этих «камушков» – по скромным подсчетам на три миллиона...
Легендарный жиган, головная боль чекистов и уголовного розыска, Кирьян Курахин по кличке Фартовый сн...
Если мы не объединимся, то менты пересажают всех поодиночке – так считает Леня Кулагин, лидер одной ...