Исповедь лунатика Иванов Андрей

* * *

Она так боялась меня потерять, что решила бросить. Для меня это случилось в Ямияла: Dear John… Уверен, бросить меня она решила гораздо раньше. Если бы не ослиное упрямство (родилась в год Дракона под знаком Овна), она это сделала бы задолго до Норвегии.

* * *

В восьмидесятые Сулев лежал в дурке на Палдиском шоссе, и там с ним был один дурик, аферюга, который был помешан на инопланетянах, к тому же русофоб был страшный. Сулев достал тетрадку.

– Вот, смотри…

Там была жуть; много расчлененных тел, формулы, летающие тарелки, лучи, выходящие из большого ока инопланетянина с грушевидной головой; карта мира, где на месте Москвы клубился красочный атомный гриб.

– Это он план договора с инопланетянами нарисовал и расписал, чтоб они помогли взорвать Россию. Стереть с лица земли. Он говорил, что вместо России будет большая Германия, Большая Германия с большой буквы: Большая Германия… То есть та, старая Германия, она была как маленькая, а это будет Большая… Это еще тогда, когда был Советский Союз, он всё так нарисовал, будто Эстония отдельно…

– Смотри-ка, тут и Украина и Казахстан – тоже отделены!

Сумасшедший аферист удивительно точно обозначил границы России. Такой она теперь и была. Ах, нет! Калининград был отдан немцам. Тут он промашку дал. Крым был российским. Да, были неточности, и всё же…

– Не такой уж и псих…

– Это было в 1987 году!

– Провидец.

– Ты не поверишь… Знаешь, с кем в одной палате сейчас сидит мой сын?

– С автором плана по уничтожению России?

– Да, именно с ним.

– Ужас.

– Да, ужас. И я даже думаю так: мой сын с ним в одной палате потому, что я с ним тогда был в одной палате, понимаешь?

– Конечно, понимаю. Тут нет ничего непонятного. Именно так я сразу и подумал.

И рассказал Сулеву про Калину, который был какое-то время паханом, чисто условно, влиял на некоторых шавок возле себя, открытых паханов в Ямияла не было; так вот однажды Калина меня пригласил к себе в комнату… Это было в курилке. Я курил и переживал из-за письма от Дангуоле. Разумеется, скрывал: в системе с шакалами нельзя показывать слабину, нельзя быть неудачником, любая промашка – даже такая неудачка с девушкой – подтачивает неуязвимость. Курю. Калина докуривает, подходит, стоит, не говорит ни слова, просто подходит ко мне сбоку, докуривает, щурится и на меня в профиль смотрит. На всякий случай жду удара, держусь так, чтобы не дергаться: получу по морде – не страшно, упаду, встану, сцепимся, обоих закроют на неделю в карцер, меня оправдают, его не выпустят, ему косяк, меня выпустят, объясню популярно, врач мне симпатизирует, до комиссии инцидент не дойдет, врач поймет, все понимают: я тут случайно, – все сочувствуют… даже санитары… но Калина не бьет:

– Пойдем ко мне – покажу что-то…

Извращенцем он не был, более того – с бабой из другого закрытого отделения, наркоманкой, переписывался, я подумал, что, может, хочет, чтоб я ей письмо с прогулки занес или подарок… или выпрашивать денег будет?..

Ничего подобного я не ожидал.

– Вот посмотри сюда! – Калина показал на стену, где над его кроватью были наклеены из газет и журналов вырезанные фотографии каких-то чиновников, лица некоторых примелькались. – Черномырдин, Лужков, Путин, Абрамович, Березовский, – он стал называть их по именам. – Ты себе не представляешь, что эти суки придумали! Мне ничего не остается…

Он несколько часов излагал мне свой план захвата Москвы, у него были танки и свои люди «на Юге». Из Польши готовы были помочь тоже. Я не ожидал, что он был настолько свихнувшимся. Я-то думал: вор, отмазы строит, косит… Нет! Он был самым настоящим шизофреником! Я такого никогда не видел. У всех изображений Лужкова были выколоты глаза.

Мне стало жалко Сулева… наверное, не стоило ему это рассказывать… Он так сжался, напрягся…

14

У Сулева много книг на разных языках (кроме английского, ни одного толком не знает); что-то от родителей (эсперантисты, даже в советские времена выезжали на конференции в Швецию и Финляндию), другие сам покупал. Книгочей, англофил. Я его спрашивал, говорит ли он на эсперанто? Он отвечал, что хорошо читает, но не говорит… помнится, в студенческие годы, выпив, читал стихи на эсперанто. Есть у него отдельная полка с огромным количеством каких-то монографий и совершенно бестолковых советских книжек, которые он приобрел у одного нашего общего знакомого, – тот завел себе букинистический магазинчик, завалил его макулатурой и целыми днями сортировал, алкоголик и параноик. Сулев у него покупал книги из жалости.

Сулев не писал песен на английском языке, но читал стихи на тринадцати языках, даже не зная большей половины из них. «Но ведь чтобы читать стихи, вовсе не обязательно знать язык, на котором ты читаешь! Ты понимаешь?» Да, я прекрасно его понимаю. Хименес, Шелли, Мерц, Суинка, Вальзер, Чеслав Милош, Антонен Арто, Бродский, Александр Поп… Никакого порядка. Всюду вкладыши. Бумажки, исписанные карандашом. Безумно торопливые выписки. Я не спрашиваю. Читаю. Пытаюсь найти, что уже читал. Рождественскую поэму, написанную в Таллине в день моего рождения. Про руки патологоанатома, которые ищут лекарство от смерти в раскуроченном трупе.

В конце прошлого столетия Сулев начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали всё подряд… Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» – Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса – зачитана до дыр. Не знаю – им ли? «Четыре шага в бреду» – странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду. Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.

* * *

Я получаю странное удовольствие, перечитывая ее письмо. Теперь в уме. Ведь я его сжег. Но оно всё равно есть. Во мне. Стоит о нем вспомнить, как восстанавливаю его дословно, как поэму. Закрываю глаза и вижу: листок и строчки. Не в силах остановиться – перечитываю с закрытыми глазами несколько раз, перемещаюсь в Ямияла, испытываю потрясение, шок… переживаю всё сначала, окунаюсь в омут и – с лихорадкой и пеной на зубах стою, а в руке листок трясется. До конца сжечь его так и не удалось, он во мне навсегда, как неопалимая купина – горит и не сгорает. Я могу рассмотреть каждую буковку. Цвет пасты – светло-голубой (местами плохо шла, пропадая, будто отказывалась верить). Рука не дрожала, но избыточный нажим чувствовался. Будто писала под принуждением. Каких писем я только не получал! То письмо Дангуоле было написано так, словно я вот-вот начну просить у нее деньги, словно я завзятый нахлебник, вечный арестант-иждивенец в поисках дойных баб.

Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как всегда в понедельник, она не позвонила. Во вторник – не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!». И всё внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю – оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и – исписан не весь! Обычно она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй…»[105]. А тут – в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего… Похолодел… и читал так, словно из меня выпускали кровь.

* * *

Сулев уснул. Лийз тихо потянулась к нему – шуршание платья, негромкое побрякивание бус, – бережно взяла из его пальцев сигарету и – передала мне. Я затянулся…

– Since then no woman in your life? Most of men spend most of their time looking for a chick[106], – сказала она (мы говорили о женщинах в моей жизни).

Я ответил, что в основном трачу время на поиски психоделиков, чтобы отбить желание искать женщин. Она усмехнулась и спросила, не боюсь ли я впасть в зависимость? Я сказал, что нахожу зависимость от психоделиков куда менее унизительной, чем зависимость от инстинкта размножения.

* * *

Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя всё, что было, я думал: а что лучше – смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? – Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И всё же: первое или второе?

Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш… Выходил от них, как после снегопада – весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле – ее. Не она его девка, а он – ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними всё, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как ей заблагорассудится. Как только он стал с ребятами проводить времени больше, чем с ней, как только он стал курить без нее и пить пиво с кем-то, а не с ней, она решила ему отомстить. Выбрала для своей маленькой мести меня орудием и соответственно объектом своего внимания. Но зашло далеко. Она не предполагала, что играет с незримыми силами, не предполагала, что попала во власть моего образа, который я на протяжении нескольких лет до нашей встречи ковал, как железную маску, раздувая пламя духа.

У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг – в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся, черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Всё, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и – падая – понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть… Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.

Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.

Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, – она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.

Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома»[107] нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так… Всё равно, я не могу понять… Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу – мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы – чуть ли не лучшие трудяги в мире, – не без гордости цитировала Гитлера: в мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех, – скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление – аморально, с детства привитая перверсия – жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной всё понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность – протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой – будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.

Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но – работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).

Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», – и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.

Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…

Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.

Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения; страдание – самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний; наиболее сладостное страдание – абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще – любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив – в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.

(Возможно, Дангуоле потому и написала мне dear John letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)

Когда кончилось почти всё, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:

– В Крокене они не сильно вставляли… Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации… на изможденный организм… – и высыпала эту пыль в чай.

Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. Не выдержу, думал я, нет, не выдержу. Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..

Ненормальная!

Лучше б бросила меня сразу! Сразу и навсегда!

Если б она меня любила по-настоящему, в этом пакетике был бы яд, а не грибы. Смерть – лучшее, чем можно поделиться с любимым человеком.

Мне от нее никогда не освободиться; осколки ее мира вонзались в меня, оставаясь глубоко под кожей; уже тогда я понимал, что от нее мне никогда не очиститься – она останется во мне навсегда.

Свет трепетал, печь гудела, звук ветра сливался с шумом реки, где-то что-то ухало, а может, казалось… Церковь была шприцем, который нас потихоньку выдавливал в небо. Матрас подо мной шевелился, покачивался, как ковер-самолет. Мир вокруг был страшен. И сам себе я был страшен. Ничего прежнего не осталось.

* * *

С годами я понял, что – невзирая на страстный внутренний позыв высказаться – не способен говорить на родном языке о том, что со мной произошло; потому, когда Лийз меня спросила: “So, I kinda know what happened to Risto, as far as we can guess, but – what happened to you?” – я ответил: “Well, you know, usual shit: I was looking for luck in the wrong places. As the wise man said: ‘Quand l’Etat expulse, il perd sa raison d’tre’. I cant disagree. I sort of lost interest in anything since 1993. As the song goes, nobody’s fault but mine. As soon as the authorities here in Estonia got me, they seemed reluctant to deal with me. They would not want me talking. They could not guarantee my safety, if I didand I would, in case they took me to court. The second option was to preserve me in silence. So, they kind of preserved me in a poky for a several months being drugged up. Pretty soon I was ready for rehab. Fair enough! Anyway all of this happened because of me, cant deny. No complaints. One may consider this way out quite a humane. As time shows, they were right. Im alive – a lucky son of a bitch! However I doubt they realized what they were doing but who cares what I think. Look, people created a law system which is too narrow for inadequate human behavior under unpredictable weird circumstances. To begin with, it simply cant assume the fucking subconsciousness!”[108]

Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре… Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное “you know dad and son stuff, blah blah blah[109]. Я сказал, что мой отец умер… и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом, унесла меня… Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что…

– What happened?[110]– спросила Лийз. Я объяснил, что только что перед собой увидел лицо матери, она плакала и дула мне в глаза, целовала меня.

На днях мать сказала, что все мои проблемы с печенью связаны именно с тем случаем… Я ей сказал, чтоб не городила чепухи, и теперь сильно сожалел, что так резко ответил (так ответил бы отец).

Лийз помолчала и сказала: “I see…”[111] – И ее слова меня опять поразили! Я вспомнил мистера Винтерскоу – он часто так говорил, когда хотел выразить понимание, сочувствие; она проговорила эти слова с его интонаций; еще он вздыхал, но Лийз не вздохнула (возможно, лет через сорок начнет вздыхать).

Я погрузился в мысли. Всё сказанное мной словно улетело куда-то, будто я стоял на перроне и смотрел вслед убегающему поезду. Как в метро. Тишина. Гул. Ветер. И вот я – без вещей, без документов – стою и думаю о мистере Винтерскоу. Он умер тремя годами ранее. Я узнал об этом совершенно случайно. К тому моменту он стал чертовски популярен. Благодаря нелепому документальному фильму, который о нем сняли. Линза, как обычно, всё исказила. Мне показали фильм о совсем другом человеке, в роли мистера Винтерскоу очень похожий пожилой актер с накладной бородой… Меня пытались убедить в том, что это был он, но на дешевые трюки я не клюю. Вспомнил, как старик пытался поучаствовать во мне (актер из фильма вряд ли даже задумался бы!); помочь, конечно, не мог, зато сострадал.

Лийз молчала, казалось, думая о том же. Внутренне я ее поблагодарил за это молчание, и мистера Винтерскоу, и Дангу… и мать, и дядю… и Пола, и Лайлу… и многих других… в моем сознании промелькнули лица… там были и Марта Луизе со своим мужем, Даг, Анне Карен и даже адвокат! Совсем другой поезд пронес их мимо меня и исчез. Я смотрел им вслед: в моем сердце я просил у них прощения за мое кривлянье, за цирк, который устроил…

И снова я на скамеечке в саду рядом с Лийз. Она пошуршала коробком и зажгла самокрутку.

«Может быть, – отчетливо подумал я, глядя на огонек спички (Лийз не торопилась его тушить, а спичка не торопилась сгорать), – благодаря всем этим людям я и выжил. Все до последнего они были необходимы. Даже те, кто ничего не чувствовал. Человек плетет паутину, и она его держит. Так и я плел, как умел, паутину абсурда».

15

Пошел к Сулеву в музей – мы собирались на концерт. Должна была подъехать Лийз. Ждали ее. В музее была выставка эстонских крон; Сулев предложил пойти посмотреть, но я отказался: я и так увидел краем глаза несколько стендов с аппликациями (было похоже на детское рукоделие), и у меня испортилось настроение: вспомнил, как мой дядя переживал из-за того, что Эстония перешла на евро, целый год после этого он мне звонил, никак не мог успокоиться…

– Такого я от них не ожидал! Они же так любили независимость… Оказалось, что не так уж они и дорожат своей кроной. Уж точно не так сильно, как датчане.

У него были счета в разных банках Эстонии. Он там что-то крутил на бирже, покупал и продавал акции; суммы были ничтожными, манипуляции безуспешными, а в связи с переходом на евро всё это стало и вовсе убыточным. Кроме того, ему вдруг стало неудобно оплачивать зубоврачебные эксперименты – теперь они не казались столь дешевыми.

– И зачем эстонцам евро? Не понимаю! Подождали хотя бы год, пока рассосется, или посмотрели бы, что там, в Греции будет… я бы к тому времени управился со своими имплантами… Так нет, ни с того ни с сего… Раз, и – на тебе: евро! И куда они торопятся? Это же самоубийство! С другой стороны, им евро нужен, чтобы снять с себя всякую ответственность в случае экономического краха. Сам подумай, перешли на евро и ничего делать не надо! Сиди, получай директивы из Европарламента. А если рухнет всё, так на это отписка есть: евро рухнул – мы тут ни при чем!

Одно из тех рассуждений, коими бредят замотанные в рыбацкие снасти старики на скамейках; подобной ерундой пилят мозги таксисты.

Дядя включил камеру, и я мог его рассмотреть. Он был обеспокоен. Думы глодали его. Говорил, что бежал вчера до почтового ящика, боялся не успеть, боялся, что машина, которая забирает почту, может подъехать и выпотрошить ящик до того, как он в него опустит письмецо.

– Сколько раз из-под носа уходила. А потом неделю жди.

Я удивился:

– Как же так! Что, нельзя разве в другой ящик опустить? Или сразу отнести на почту?

Он сказал, что в городке, куда он недавно переехал (опять, и на этот раз совсем в глубинку: «тихо и дешево там»), почты больше нет – оставили киоск, в котором принимают посылки, но не по выходным.

– Уплотняется Дания, – добавил он. – Хитрая страна, никак мне ее не раскусить, всё время попадаю впросак. Вот и вчера напрасно торопился. Подбежал к ящику, а там написано, что заберут почту только в понедельник.

– Это что ж, у вас уже и на ящиках писать стали, когда почту заберут? – изумился я.

– Давно уже стали. Еще когда ты там жил, писали. Ты просто писем не слал!

И то верно – не слал и получать не хотел.

– Вот ведь какие! – продолжал он. – Вышло опять – напрасно я торопился, писал, думал, что написать, полночи думал, как вот красиво написать, а потом еще полдня писал, и бежал к ящику. Напрасно, потому что всё равно заберут почту только в понедельник. Троица. Пинсе! – добавил он по-датски, усмехнувшись над самим собой. Городок на Троицу вымер; все разъехались; даже сделалось ему жутковато. Опустил он письмо и пошел, а вокруг – мертвые улицы, пустые сады, слепые окна, ничто не движется, точно макет города, а не город.

– И стало мне как-то не по себе, – сказал он. – Иду не как я, а как персонаж в фильме у Линча. Фу! Я и не заметил, что праздники подошли. Я, ты знаешь, не слежу за календарем. Сижу, рисую, на работу не хожу, в календарь не смотрю, газеты, как Обломов, не читаю, даже телевизор перестал включать… Не успеваю подстраиваться под это уплотнение. Вот почта – один из многих показателей, что уплотнение в Дании идет по всем фронтам. В прошлом году сократили больницу. Каких-то отдельных врачей перевели в другую, а кое-кого попросили подождать, пока им там приготовят кабинеты, да так и забыли о них, и больше не намекают, что пора перебираться. Они ждут, звонят, пишут в газету местную… Я разговор подслушал: два врача в поезде ехали, на забастовку, кажется, с какими-то картонками под мышкой. Да что толку! То же самое с медсестрами и няньками, теми, кто приглядывает за стариками и сумасшедшими: их не хватает – людей не хватает, потому что стариков и сумасшедших становится всё больше и больше, а медсестер и сиделок – сокращают, и они – не выдерживая очередей и шока – сами сходят с ума. Или симулируют. Они ж знают, как и что… Страна сжимается, – бурчал он, воздевая глаза к потолку; у него за спиной на стене висела его картина, где веселенькие ножки в чулочках взбивали сливки облаков в ясно-голубом небе, вращая красно-голубой полосатый мяч на остреньком кончике яркой красной туфельки. – Пишут, что не хватает учителей, а сами сокращают учителей. Так сократили тут, что не дали доучиться студентам и на год раньше выдали дипломы! Мол, закончили, получите и с богом! В школах та же ситуация. Учеников уплотняют. Сдваивают классы. Школы закрывают, учеников перегоняют из трех школ в одну, они там сидят по тридцать человек в классах, рассчитанных в лучшем случае на пятнадцать. Как в советские времена! Но в наших школах хотя бы классы были рассчитаны на тридцать человек! А тут… Жуть какая-то! Пустые здания школ стоят. Они просто стоят! Их не топят, не эксплуатируют. Как и больница – у меня через два поворота – пустая, как павильон для съемок фильма. Не знают, что делать. И ничего делать не надо. Потому что это и есть – экономия средств, когда ничего не делаешь, а оно само по себе стоит. Я слышал, как один старик кричал в баре на молодых: «Всё-то у вас есть, привыкли! Теперь ничего не будет. Одна стиральная машинка на весь дом. Без машины. Без телевизора. На керосине кофе варить будете!». Смеялся и злорадно руки потирал. Я его понимаю. Мне почему-то тоже хочется злорадствовать. Потому что всё это время меня в сортире держали. Не давали работы. Атеперь можно ее больше и не искать. Потому что ее нет. Не только для таких, как я, но и для тех, кто как сыр в масле катался, пока я бедствовал и унитазы драил. Для отвода глаз я, конечно, продолжаю делать вид, что усиленно ищу себе работу. Мало ли, спросят, а у меня – документация: искал, пытался… Пишу отчеты, выпрашиваю работу, умоляю моего советника подключить к какой-нибудь программе или занести меня в список тех, для кого фирма по трудоустройству будет работу бесплатно искать. Есть тут одна, может и в Исландию отправить, о чем я давно мечтаю. Они получают средства у государства из фонда какого-то и отправляют людей в Исландию, не устраивают на работу, а только направляют попробовать устроиться. Ты там пытаешься устроиться, ничего не находишь и возвращаешься…

– Абсурд, – сказал я лениво. – В Исландии страшная безработица. Абсурд!

– Конечно, – согласился он. – А как ты думал! Только так это и делается. Ну и пусть. Я бы не отказался так поискать работы, посмотрел бы Исландию… Но он, этот советник, собака такой, бюрократ, попросил меня прислать ему свидетельство того, что я прикладывал усилия, ему, дескать, необходим список мест, куда я пытался устроиться. Ну, я тут понаписал, внес все те предприятия, что позакрывались, – ведь нет их больше – почему б не извлечь хоть какой-то толк? Вписал их все! Получилось внушительно. Он посмотрел, написал мне в ответ: да, вижу, что ты прилагал много усилий, чтобы устроиться, и всё-то тебе не везло. А почему? Так и спросил: почему, дескать, мне не везло? В столько мест пытался устроиться, а нигде не взяли. В чем с тобой дело? Так и пишет: в чем дело? Hvad er det i vejen med dej?[112] Представляешь? Вот какой! Ну, я месяц думал, и потом вдруг понял: чем больше я думаю, чем дольше тяну с ответом, тем самым еще сильнее вызываю возможные подозрения, потому решил: надо ответить, и как можно быстрее, и как можно проще! И вот всю прошлую ночь я напрягал ум, воображал себе портрет этого человека, родгивера[113], советника моего, а потом вдруг у меня прояснилось: надо вести себя как все датчане. Надо просто проигнорировать его вопрос. Воспринять его как риторический. И почему же тебе так не везло с работой? И почему же тебя не брали на работу? Это ж не вопросы ко мне, это просто восклицания; даже если вопросы, то он сам к себе обращается… Ах, бедненький мой, отчего же тебе так не везет! Примерно так. Я собрался с духом, вознамерился ему написать просто и по-датски – само собой на датском языке, но в их манере, как датчанин написал бы… Мол, я ему очень благодарен за те усилия, которые он прилагает, стараясь мне помочь, и я его прекрасно понимаю, и всячески ему сочувствую, так как вижу, насколько это трудное дело отыскать место для иностранца, да еще в смутное время кризиса и т. д. и т. д. Писал весь день вчера! А ведь нельзя писать, как по-русски, нельзя наворачивать сложноподчиненные предложения. В Дании надо остерегаться всяческих сложностей. Потому что синтаксис у датчан устроен иначе, нежели у русских. И логика тут иная. Как только они видят наверченное в три строки предложение, их перекашивает, и кажется им, будто их пытаются обвести вокруг пальца. Боятся они сложноподчиненных предложений и всяких там скобок. Как только скобки, так в кусты! Потому как скобки для бюрократов: клаузулы всякие и артикли. Нормальный человек в письме чиновнику скобками на законы и указы намекать никоим образом не должен. Чиновник такое ему ответит… или не ответит вообще, что хуже всего. Не говоря о восклицательных знаках, подчеркиваниях… жирным шрифтом выделять ничего нельзя, крупными буквами не писать! Нормальный человечек в письме чиновнику должен, согнув спину, малюсенькими буковками попу лизать и как можно короче и четче себя излагать. А мы, русские, увы, не можем без наворотов да вывертов. Мы все особенные! Это в нас вдолбили. Это в нас Гоголь и Толстоевский сидят. От обратного так получается. Лепят из тебя идиота, а ты в обратную сторону сочинение жизни гнешь: я особенный, я не как все! Вот и во мне эта черта тоже есть. Еще не вымерло. Особенный я, и всё тут. Ничего не попишешь. Весь день вчера боролся со спрутом русской логики, укорачивал себя, укомплектовывал мысль в датские клише. Чем короче, тем лучше, и без всякой связи с его письмом. Так постарался, что когда отпринтовал, посмотрел на письмецо и сердце обмерло: точно как если б датчанин писал! Сам себя превзошел! Тут я успокоился. Фу! Получилось! На радостях выпил бутылку вина. Упаковал письмо в конверт (официальные документы так только и посылаются до сих пор, с подписью!), побежал на почту… Ну, дальше ты знаешь…

– Да, непросто тебе там…

– Ой, не говори. Не просто. Вот опять увидел себя бегущим по пустым улицам, посмотрел сейчас на себя со стороны: никого, один я – бегу, с письмом тороплюсь, как чокнутый. И знаешь, что… И стыдно, и досадно, за себя неловко. Себя жалко! Только русский так себя изводит…

– Ну, я уверен, что югослав какой-нибудь тоже не знает, когда там забирают почту…

– Ну, ты сказал! – возмутился он. – Ну, ты успокоил! Югослав… Ты б еще «албанец» сказал. Спасибо!

Он, кажется, обиделся. Да и черт с ним! Разговор меня сильно опустошил. Было очевидно, что звонил он мне потому, что тоскливо ему там; и то, как я тянул эту беседу, меня мучило всю ночь. Мне даже снилось, что я продолжаю с ним говорить. Линч – Исландия – школы… тьфу! Но обрывать не хотелось. До чего я дошел! Мне в радость слушать о его бедствиях. Он себя там поедом ест, а я радуюсь. Что же я за человек!

Сулев ждал сменщика, тот не шел; я принес с собой дамиану, заварили, выпили…

– Да, про кроны, это смешно. Пойдем, все-таки покажу тебе кое-что, – поманил он меня.

Пошли по лестнице. Привел меня в зал, где были стенды с женским нижним бельем, и большая часть этого белья была сделана из эстонских крон; трусики и лифчики из купюр самого различного достоинства: из синеньких сотенок с Лидией Койдулой, из светло-зеленых пятисоток с ласточкой, из зеленых четвертных с Таммсааре, из красных червонцев и желтеньких пятерок с Паулем Кересом…[114]

– Вот, – заливаясь слезами от смеха, сказал Сулев, – всё, что осталось от эстонской кроны!

– Да, ужас какой! А ведь были еще пятидесятикроновые!

– Да, точно. Здесь почему-то нет… Странно… – Сулев забеспокоился, стал оглядываться, смотреть за стендами. – Может, упали куда-нибудь… А вдруг украли?

– Да ну, вряд ли, кому нужны? – успокоил я его. – А ты знаешь, мне на днях опять позвонили из датского банка и сказали, что если я не закрою мой счет в их банке или не положу на него деньги, они с моего счета снимут шесть евро за мифические телеуслуги. Я даже не знаю, что это! Я не знаю, за что они хотят снимать с меня деньги и почему. Это бред, потому что я закрыл этот счет еще два года назад! Я лично приходил и требовал: закройте! Они сказали, что закрыли, и мне даже давали бумагу, но я ее на выходе выкинул… а тут они пишут, что я ПОЛЬЗУЮСЬ расчетным счетом!

Сулев чуть не хлопнулся на пол от смеха. Его переломило надвое. Он был красный, как будто его вываривало кипятком изнутри. Я продолжал возмущаться:

– Представь, два года назад ходил к ним, закрывал, а они опять пишут, что я пользуюсь… Позвонил, накричал: что это такое?.. А мне: приходите в офис, это решается только в офисе, по телефону такие вещи не решаем… Я: мое время – мое время… Им плевать: приходи, и всё. Я пошел к ним ругаться. Прихожу, а они там, как во сне, сидят все в хрустящих костюмах, девушки в полосатых юбочках и даже в шапочках, как у стюардесс… Роботы! Непроницаемые и лишенные всяких эмоций! Я начинаю ругаться, а им хоть бы хны! Сидят себе, приоткрыв губки, смотрят, глазами хлопают, ноготками по клавишам стучат и – ничегошеньки не понимают! Тогда я на них заорал, что в Эстонии не должно быть ни датских банков!.. ни шведских банков!.. ни финских банков!.. никаких других, только – эстонские банки!.. Они пообещали, что закроют мой счет, дали попить воды и – леденец еще дали… Я в их банке счет открыл только по той причине, что они обещали в своей рекламе, что если у них откроешь накопительный счет, они бинокль подарят, не простой, а настоящий морской, точная копия того, с каким Амундсен в свои экспедиции ходил… Это был рекламный трюк, и я, стыдно признаться, купился. Дурак! Сам виноват…

Сулев долго успокаивался, а потом пришел в себя и, откашлявшись, сказал:

– У меня есть знакомый, с которым приключилась очень похожая история. Помнишь музыканта, про которого я тебе рассказывал, авангардист, с которым никто больше играть не хочет, то есть он утверждает, что он ни с кем играть не хочет, а на самом деле наоборот…

– Тот, которого попросили книгу воспоминаний написать?..

– Даже не воспоминаний, а просто мой друг работает в издательстве, ты сам знаешь, у нас в Эстонии так мало пишут, писатели есть, но они все по большей части просто в газетах дают интервью или пишут статьи то про русских, то про Сависаара, а потом в телевизоре сидят в кафе и с умным видом рассуждают о жизни, им некогда писать, поэтому в Эстонии каждый роман на вес золота, за каждую книгу идет борьба, меня вот тоже друг поторапливает: пиши, заканчивай, – а я никак не могу, я же перфекционист, мне всё продумать надо. Ну и вот, мой друг попросил Андруса, авангардиста этого, чтоб тот написал что-нибудь, – старый музыкант, вспомни что-нибудь из своей жизни! У нас стали часто теперь такие книги появляться: как только тебе за сорок, ты уже ветеран и можешь писать книгу воспоминаний, как в советские времена тебя в милицию за ирокез таскали… глупости всякие про то, как пива не было и приходилось клей нюхать… Вот и его тоже попросили: напиши какие-нибудь истории! Этому точно есть что писать, с ним постоянно что-нибудь приключается – более ужасного менеджера придумать нельзя. Однажды он устроил нам тур по Прибалтике, и через неделю мы все должны были больше ста тысяч крон, и всего тура не хватило, чтобы покрыть долг, и каждый отдельно еще долго выплачивал! Это было очень смешно, вся Эстония смеялась, но нам было не очень, мы выплачивали – каждый из своего кармана… И вот его попросили книгу написать, он взял большой аванс и сказал, что обязательно напишет… Время шло, а книги не было. Мой друг пошел к нему, потому что дозвониться до него невозможно, приходит к нему в подвал, – он в подвале тогда жил в Старом городе, на Сууртюки, – а он там сидит и в обломки водосточных труб дует, записывает и слушает, говорит: «Вот, садись и слушай!..». Тот сел и стал слушать… «Ну, на что похоже?» Тот отвечает: «Как будто мне в душу насрали! Где книга? Все сроки вышли! Я с тобой судиться не хочу. Давай книгу или стихи!». Поругались и разошлись… А потом Андрус приносит ему два чемодана старых фотографий и тетрадок! Принес ему домой, бросил у порога, вывалил всё у самых дверей и обидчиво говорит: «Забирай всё мое творчество! Всё наследие забирай! На, подавись, банкир несчастный! Вымогатель!».

– Это тот самый музыкант, который сказал, что нельзя слушать плохую музыку, нельзя смотреть плохое кино, нельзя читать плохие книги?

– Да, да, но теперь его лозунг немножко изменился, теперь он говорит так: нельзя слушать музыку, потому что это не музыка, нельзя смотреть кино, потому что это не кино, нельзя читать книги, потому что это не литература.

– Понятно. Он просто молодец!

– Да, он – гений, все это понимают, но никто с ним не может общаться, с ним трудно… Так вот, он недавно пошел в банк и тоже, как ты, устроил скандал, потому что ему не дали какой-то кредит, чтобы он что-то там купил… Ему не дают кредиты, он занесен в список неблагонадежных личностей, тех, кто психически невменяем и с кем нельзя иметь бизнес…

– У нас есть такой список?

– Конечно, и он пополняется каждый день. Думаю, скоро в нем окажется вся страна. Так вот, он сильно кричал что-то про шведский банк… Ах, да, вот так он кричал: «Шведский банк, убирайся в Швецию!» И потом он попросил теллера, чтоб она дала ему адрес эстонского банка. Та долго искала, долго, очень долго, ходила к менеджеру, и наконец принесла… Он пошел по адресу и пришел в музей эстонского банка, потому что другого эстонского банка и нет, есть только музей. Он вошел в музей банка, не совсем понимая, куда попал, пошел по залу, и первый экспонат, который он увидел и на который долго смотрел в недоумении, был – дырявый женский чулок.

16

Мы мерзли. Я предложил раздвинуть кушетки и поставить их по бокам печи. Дангуоле это не понравилось. Она предпочитала мерзнуть. Но холод стоял такой, что даже в шапке с одеялом, навьюченным на плечи и вокруг головы, всё равно было холодно; ложиться головой в направлении печки было страшно – я топил постоянно, и печка сильно накалялась, однако этот жар куда-то испарялся, не доходя до изголовья. Как только Дангуоле согласилась со мной раздвинуть кушетки, словно из мести она стала донимать меня вопросами, не давая спать. Она меня расспрашивала о моем прошлом. Она лежала, завернувшись во все одеяла, что у нас были, и с закрытыми глазами допытывалась: а что ты делал в институте? какие у тебя были друзья? в какой детский сад ты ходил? что ты делал в школе? каким по силе ты был в классе? – Она хотела знать практически всю мою жизнь.

Бежать было некуда; что-либо скрывать было нелепо, потому что не осталось закутка внутри, куда можно было бы что-нибудь спрятать. Чем сильнее кутаешься, тем меньше можешь скрыть. Более того: чем сильнее заворачиваешься в тряпки, тем сильнее испытываешь желание обнажиться изнутри. Температура заметно падала. Стеклянную тишину то и дело раскалывало потрескивание деревьев, которое доносилось издалека, как выстрел. Казалось, что за стенами кирки сразу же начинался лед, небо стало льдом.

Рассказывай!..

Первое, что я рассказал, была Япония; в детстве я бредил Японией. Читал японские сказки, слушал истории про самураев, которые выдумывала мама (найти книг про самураев ей не удалось, потому стала придумывать; она их рассказывала мне в электричке, пока мы ехали из Тонди в Пяскюла или из Пяскюла на Балтийский вокзал). В 1978 году я каким-то образом проник в кинотеатр «Лембиту» на сеанс фильма «Легенда о динозавре», и Япония, которая мне открылась там, показалась фантастической, недостижимой и невозможной; я смотрел на экран, как маленький неандерталец из своего яйца, и думал, что такой страны не может быть, таким СССР никогда не будет, что даже и Японии такой нет – это просто в кино так сделали… но когда я заикнулся об этом моему дяде, он сказал, что Япония именно такая, как в фильме, и даже круче: «Посмотри “Солярис” – там все съемки будущего сделаны в Японии! Япония уже давно живет в будущем!».

Я долго рассказывал Дангуоле о моем дяде; я сказал, что человек, которого она увидела в Дании, хамелеон, что она его не могла как следует рассмотреть, потому что он постоянно маскируется, он – скользкий, он всех мистифицирует, он себя не раскрыл и никогда ей не раскроет. Я сказал, что постигать моего дядю я начал еще давно, когда мне было семь лет: я пробирался в его комнатку, нюхал его одеколон, трогал вещи, рубашки, листал его тетрадки, слушал его кассеты, запоминал названия книг, какие он читал, и потом тоже читал их…

Она хотела знать всё, и я не спрашивал себя, зачем ей это.

Я всё время жил с ощущением, что способен на волшебные трюки, – наверное, это самое главное обо мне. И, наверное, поэтому я время от времени совершал низкие поступки. Но по ним никто не имеет права судить меня, по ним никто не может меня расшифровать. Потому что очень часто низким поступком я намеренно оскорблял человека, чтобы сбить со следа, я это делал с теми, кто вдруг пропитался уверенностью, что знает меня (особенно обижал тех, кто считал меня положительным), или делал это с теми, кто ошибался на мой счет: обидой пытался заставить человека остановиться и задуматься. Например, один мой приятель дал мне ключи от своей квартиры – он уезжал куда-то в Россию, – хотел, чтоб я присмотрел. Это было начало девяностых, на муке он сделал себе ремонт и телевизор «Грюндиг», в планах была машина, которую он потом приобрел и ему порезали резину. Его квартира была превращена в склад, он жил на первом этаже в Коплях, в дурацком месте, где обитали гопари и воры. Он хотел, чтобы я следил за его квартирой (читай: сторожил склад), но я и так работал сторожем, и в одну ночь быть в двух местах не мог, о чем его предупредил. Когда я увидел, что окно его квартиры распахнуто, я вошел внутрь – весь металл и всю технику вынесли, – я спокойно вышел и ушел, даже не закрыв дверь за собой, и больше туда не приходил, а когда он приехал и пришел ко мне, я вернул ему ключи и не стал ничего объяснять. «Ну, ты мог хотя бы родокам моим позвонить», – сказал он, надувшись. «Я как-то не подумал об этом», – ответил я. Ему не стоило заниматься ерундой, вот и всё. Годы спустя я встретил его отца в коридоре дурдома, он был невменяем, у него была какая-то трясучка; я не стал спрашивать, что стало с его сыном – я почему-то был уверен, что он уехал в Россию… потому что всё это ничтожно… квартиры, машины, металл, банки, цистерны, скважины, трубопроводы… Во мне и в каждом намного больше необъяснимого, таинственного, бесценного… Деньги, карьера – кал по сравнению с чудесами, которые ты можешь вызвать внутренним извержением. Я всегда знал и помню, что способен на такое, о чем никто и помыслить не может… так какая разница?..

Рассказывай!..

В седьмом классе я пришел к дверям девочки, в которую был влюблен, – это было поздно вечером, в октябре, моросило. Я вовсе не собирался ее караулить, мне просто хотелось побыть где-то рядом. И вдруг она вышла и увидела меня, и мне стало жутко стыдно. Она была с подружкой, подружке было смешно, она с удовольствием сдерживала улыбку. Я сильно стеснялся. Мы пошли гулять. В их дворах не было фонарей. Все побило хулиганье, сказали они. Там бродили хулиганы, их голоса были слышны в сумерках, мелькали тени, загорались спички. Девочки терпеть не могли там гулять, они ни за что не шатались бы по двору, если б не потеряли ключи. Они вышли на улицу, сообщила девочка, которую я любил, только затем, чтобы эти ключи отыскать, вернее, это был ключ, и он куда-то упал, где-то выпал, может быть, возле яблонь… И мы пошли и встали под яблони, с которых капало. Там было совсем темно, и тихо, таинственно. Меня охватил какой-то странный порыв вдохновения, я сделал шаг в темноте, резко присел на корточки, опустил руку в траву и – моя рука тут же нащупала металл, это был ключ, я нашел его так же просто, как не глядя берут с крючка, на котором ключ висит изо дня в день, я будто бы знал, что он там лежит, будто сам его туда положил… Я дал его девочке, она ничуть не изумилась, она взяла его и пошла домой, на нее это не произвело ни малейшего впечатления.

Я рассказывал, как работал на судоремонтном заводе сварщиком, какая это была тоска… меня пожирала лень… как валял дурака в институте, писал и жег написанное… как мой друг пытался покончить с собой у меня в сторожке во время моего дежурства. Он тайком выпил банку снотворного, и, когда посреди ночи из его рта повалила пена, я потащил его в туалет, заставил блевать, а потом потащил его к себе домой, заставил пить, есть и блевать, а потом потащил его в институт, где тоже поил его чаем и заставлял ходить в туалет блевать… он выжил, а я потерял интерес к людям, разочаровался разом во всех и во всем… потому что мой друг, женившись, стал каким-то другим, работал на радио, говорил о Сорокине и Тарантино, вступил в какую-то партию в надежде, что ему дадут денег, говорил, что ему надо кормить семью и так далее, то есть – стал таким, как все… а все вокруг были рабами, всех интересовало только одно: бабло, карьера, эстонский язык, заграница… росли банки, выдавались кредиты, открывались волшебные магазины, в которых можно было купить себе новые личины… кругом были люди, которые были заперты изнутри, и даже если мне удавалось с кем-то переговорить, я не понимал языка, на котором они говорили… у каждого внутри была черная дыра, каждый был в рабстве у какого-нибудь кумира или изобретения, всеми что-нибудь управляло. Меня тошнило от всего… от всех… мир был набит клоунами…

В какой-то момент я понял, что Дангуоле больше меня не слушает, она потеряла к моей жизни интерес. Прочла меня, как книгу, – ей не понравилось. Что это за герой? За такого не хочется переживать. Единственные чувства, которые в ней моя история вызвала, были досада, раздражение, ничего больше. Напрасно потраченное время… И не день, два… как бывает с книгой, а – несколько лет! Он водил меня за нос! Наверняка именно это она и подумала. Так и было. Потому что в первые дни нашей дружбы я рассказывал совсем другие истории, в другом ритме, без скрипа петель и половиц моей квартиры в Каламая, без вонючего ветерка со свалки в Пяскюла, без подвала и цербера-отца над моей головой… С ней я проживал другую жизнь – и за это тоже я тебя любил, Дангуоле, за то что ты давала мне возможность забыться… быть другим. До самого конца – пока ты не прислала dear John letter – во мне жила надежда на твою любовь, надежда жить так же беспечно, как мы жили в Хускего, инкогнито: я ведь не просто жил под чужим именем, я жил жизнью другого человека, я почти избавился от прошлого. Но теперь я окончательно протрезвел: дверь в мечту захлопнулась, этому сну конец! С того дня, когда я прочитал твое ужасное письмо, я решил сопротивляться снам, я решил посвятить себя борьбе с Иллюзией, этой грандиозной Мельницей, которая производит сонный порошок с ярлыком “cream dream”. Мало кому известно, что возле каждого с мешком на плече, невидимый, караулит Песочный человечек, – их много, тысячи, миллионы, они живут рядом с нами, как пиявки, клещи, паразиты, у них есть крылышки, как у Питера Пэна, они порхают над нашими головами, рассыпая золотистую пыльцу направо и налево, и люди предаются мечтам… но стоит тебе забыться, стоит проникнуться сладким сном, как сквозь него – сквозь видения – как по трубе – в тебя змеей вползает щупальце Иллюзии и сосет соки твоей сущности, превращая тебя в аморфную куклу.

Если б я мог сказать ей это раньше… или хотя бы тогда, в церкви (кстати, религия – один из кошмарных и наименее совершенных снов Иллюзии, – видимо, Мельник был юн и мало изобретателен).

Подлинный, я был ей неинтересен; мое прошлое вызывало в ней изжогу; моя жизнь ей казалась пустой. Ей было плохо. Она даже заболела. С таким трудом она расставалась с тем мифом обо мне, который я ей выстроил в то стремительное хускегорское лето.

Человек представляет интерес только в виде мифа; как только миф обнажен, за ним обнаруживаешь жалкое существо, не больше лягушки. Какие чувства можно испытывать к лягушке? Да никаких! Чем ужаснее уродство носишь под плащом, тем сильнее из кожи вон лезешь, распыляя свою жертву, а потом – потом надо стремительно исчезать, ни в коем случае не раскрываться. Но было поздно: моя обезображенная часть существа была выставлена напоказ, предъявлена, рассмотрена, изучена.

Больше мной она не занималась. У нее были свои дела: письма, планы, норвежский… она учила норвежский и писала письма, письма, письма… как исправная ученица, с чистыми руками, правой (отвадили-таки от левой), не сутулясь… строчка за строчкой она приближалась к последнему письму…

Снова стало холодно; мы сдвинули наши кровати. Но это ничего не меняло: ни снаружи, ни внутри.

Мы молчали, не разговаривали несколько дней, которых не считали; она заговорила со мной неожиданно. Это было ночью. Она разбудила меня и сказала, что у нее из ноздри выпало колечко, которое надевалось на стебель цветка (с крохотной стекляшкой), его Дангуоле вставили в датской студии, принадлежавшей, кажется, бандидос. Это было в Свенборге. Тем летом мы делали много глупостей. Маленькое колечко – крохотная насадка, вроде замочка на стебельке. Не в первый раз выпадало. Как-то оно выпало и укатилось в нашем вагончике в Хускего. Там я быстро справился: к утру вставил. Той ночью было куда более мрачно. Оно выпало, несомненно, оттого, что ноздря опять воспалилась. «Наверное, гной вытолкнул», – предположила она: как непрактичны все эти хиппанские штучки!

Долго искали в кромешной темноте. Свечи кончились; на рассвет не рассчитывали: посереет чуть-чуть, забрезжит над горами вдалеке, поиграет и опять торопливо погаснет. Так и так ни черта не видно. Жгли спички и ползали по матрасу.

Когда в Хускего ранка в ноздре загноилась, она ходила к врачу, ей выписали капли, не помогли, было чертовски больно, до слез. Она оправдывалась: «Я не плачу – слезы сами катятся», – зачем-то всё время старалась казаться железной, будто не понимала, что тем самым убывает в ней женщина (потом Патриция дала крем, за неделю прошло; теперь крема не было, и ни души вокруг).

Расправляли складки, осторожно – складки. Чтоб не стряхнуть. Чтоб не закатилось в щель. А может, уже – во сне – закатилось? Колечко. В этом мраке оно мне воображалось живым. Сам цветочек с камешком на стебельке (камешек тоже выпадал, кое-как держали на клею) был у нее в ладони. Половина беды. «Не потеряй!» – «Не потеряю, – ворчливо, сквозь зубы. – Колечко, главное – найти колечко», – шептала она во мраке чужим голосом. Я тоже шептал: «Найдем, никуда не денется…». Наша церковь мне казалась такой тесной и такой замкнутой в себе, как ловушка, из которой ничто не может ускользнуть. Во мраке наши голоса сплетались, словно их произносила одна сущность, изображавшая двух человек, потерявших что-то и из последних сил ищущих. Мною быстро овладело отчаяние. Как это так, какое-то колечко, какая-то дрянь, оно должно быть тут! Протянул руку и нащупал, а его нет – несколько часов!!! Куда оно могло деться? Из этой церкви! Его забрал Сатана, явился и выкрал из ноздри Дангуоле, чтобы над нами поиздеваться… А так ли нам оно нужно? Даже если найдем. Как я его вставлю? Как? Неужели она думает, что у меня получится? Она в меня верила: «Надо найти. Ты его легко вставишь. Как тогда, в Хускего…». Она не понимала: эта церквушка и вагончик в Хускего – не одно и то же, далеко не одно и то же. «Куда оно могло подеваться?» – «Вот именно! Куда?» Казалось, оно было призвано в ту ночь исчезнуть, ознаменовав безвыходность нашего положения и тщетность всех страданий, нами небескорыстно принятых. Не знаю, сколько часов мы так ползали, скрюченные, как креветки. Две блохи, кусающие мертвое тело матраса в надежде на кровь. Мрак уступил неожиданно, ночь осклабилась и отдала нам колечко. «Теперь вставляй!» – твердо сказала она. До сих пор слышу эти слова. Резковато она сказала. Меня это задело. Я неверно их расслышал: мне почудилось, что она мной командует, но теперь я понимаю, что требовательность и твердость этой фразы предназначались не мне, в ней говорила самоотверженность: она готовилась к боли, которой неизбежно сопровождалась каждая подобная операция.

Сперва стебелек – при свете спички – в израненную ноздрю. Если прежде мне это удавалось непросто (иногда я пытал Дангуоле в течение часа), то теперь я едва мог видеть рану: ноздря покраснела и распухла, стенки отверстия стиснулись. После первой попытки ранка заблестела сукровицей. С ваткой, как дантист, я пропихивал и пропихивал в нее металлический усик; сквозь зубы, с рыбьим дыханием, гортанно, она говорила, что слезы из глаз ее текут сами собой… «Мне не больно, – твердила она, – мне не больно… Давай! Давай!».

Ей было больно. Я знал. Я чувствовал ее боль. Она мне передалась. Я чувствовал, как она дрожит, дышит мне в лицо. Вдыхает в меня себя. Я склонялся над ней, как вампир. Я пил ее дыхание сквозь тончайшее отверстие в ноздре. Каждый раз, когда гасла спичка, мы застывали неподвижно, я даже не дышал, только слушал, как в ее руках шуршит коробок, при этом она старалась не шевельнуть головой, в эти мгновения полного мрака мои пальцы прирастали к ее носу, им передавалась тонкая вибрация: она струилась, сине-зеленая пушистая электрическая нить, от которой вскоре у меня началась невралгическая боль под левым нижним ребром, по шее боль переползла в височную область и поселилась над веком левого глаза. Не обращая внимания на тик, я продолжал следовать ритму: мрак – оцепенение, свет – сосредоточенная работа.

Свет спички может увеличивать предметы. Мои пальцы стали пальцами титана; ничтожное колечко превратилось в жернов.

Сколько у нас было коробков!

– Молодец, запаслась на славу…

– Знала, куда едем… Вставлять будем до тех пор, пока все спички не кончатся.

– Без спичек замерзнем.

– Ну и похуй!

Я вставлял и вставлял. Подведу к дырочке стебель цветочка и начну его проталкивать, а она от каждого моего движения стонет, сжимает глаза, и веки ее вздрагивают, и кажется, что всё ее существо под веками вздрагивает, и веки в свете спички во мраке кажутся тонкими, а ее чувства обостренными, а существо ее тоньше, чувственней, и боль – острее, будто сложность этой операции многократно увеличивала боль. И причиной был я, в любом случае – причиной был я.

Несколько раз удавалось пропихнуть стебель цветка, так что он выглядывал с другой стороны; с неслышным вздохом умирала спичка, приходилось ждать; я ей говорил, чтоб не торопилась: стебель вставлен, теперь самое трудное; указательным пальцем надавив на цветок с камешком, большим держал стебель с другой стороны, вывернув ноздрю, – так ждали, собирались с силами.

– Ну, поехали…

Запрокинув голову, Дангуоле слепыми руками чиркала спичкой. Левой рукой я готовил колечко, оживлял его, приноравливал пальцы, обостренно припоминал, как я надевал его раньше. Но каждый раз как заново.

Пламя спички меняет мир, сдвигает всё; оно делает предметы текучими, а время – вязким.

Левый глаз ни на что не годился. Я закрыл его. Боль бунтовала. Левый глаз смотрел в боль. Он пил ее. Сквозь глазницу электрическая ниточка поползла дальше.

Колечко… через пещерку оттопыренной ноздри… спичка в ее левой руке…

– Ближе, поднеси спичку поближе… Не сюда! Ближе к моему правому глазу, Дангуоле, я не вижу что там внутри…

Одно дело осветить нос снаружи, и совсем другое подвести свет к внутренней стороне ноздри. Колечко сделалось тяжелей.

Бешенство стало душить меня, когда я понял, что свет спичек мне только мешает.

Я закрыл оба глаза.

– К черту спички! Не жги. Так сделаю…

Она покорно молчала. Руки бессильно опустились вдоль тела. Узник.

Я впервые был так резок с ней. Мой голос был голосом моего отца. На пределе. Только я к этому шел годами, чтобы вспыхнуть раз, а он на этом пределе жил. Он даже шкафчик повесить на стену иначе не мог. Ему нужна была война, всемирная катастрофа, чтобы повесить полку. Весь мир должен был содрогнуться, чтобы он поменял прокладку в кране.

Наживить на стебель, а затем накрутить. Попасть колечком на стебелек. Большой палец правой руки направляет левую. Освобождает стебель, берет край ноздри – я знаю, что так еще больней, но потерпи, потерпи, иначе нельзя… Без света я не вижу ее слез, но слышу дыхание, слышу бой сердца… Левая рука приближается, неловко подносит кольцо… задевает кожу… пальцы ощущают липкую сукровицу… сукровица в помощь, но пока вязнем в ней, как в болоте…

– Нет, без света не получается…

Она молча зажигает спичку. Интересно, понимает она или нет, что свет тут ни при чем?

– Так?

– Еще ближе к моему лицу.

– Отодвинься, а то запалю.

– Вот сюда. Так держать. Идеально было бы снизу.

– Отодвинься от меня, попробую снизу.

– Со следующей попробуешь.

Боль, когда гаснет пламя, не прекращается, боль выходит за пределы смерти и памяти, она трансцендентна, вечна, как ночь, как космос, и принадлежит не одному мне: когда я страдаю, вдевая в твою, Дангуоле, рану тонкий серебряный стебелек, страдает космос; когда ты страдаешь, оттого что дрогнула моя рука и твоя плоть содрогнулась, от твоей боли дрожит вселенская паутина, каждый фрактал, каждая песчинка в клюве птички, что носит, всю бесконечность носит она с побережья песчинки боли, песчинки радости, песчинки забвения, песчинки ожиданий и песчинки безрассудств… куда носит? куда бездна сплавляет себя? отсюда и по ту сторону? какую? зачем? чтобы потом начать весь этот труд сначала в обратном направлении? неужели проклятый Ницше прав и эта пытка вечна?.. какая разница… Это мы – песок в клюве ее. Каждое мгновение – это весь мир, помноженный на всех его двойников. Это и есть бесконечность. И пока играет пламя в клюве птички, я медленно пытаюсь надеть серебряное колесико на стержень… оно соскальзывает… и всё сначала: вспархивает во мне птаха, уронившая свою песчинку, и отправляется в полет за удачей… Может быть, это и есть любовь? В этих страшных судорогах… и заключается любовь? Ведь любовь вечна. Она – непреходяща. Любить ее – значит шарить в слепоте по полу. Любить – значит вечно держать ее за стебелек в ноздре, слышать ее стон, ощущать ее дыхание на пальцах, чувствовать стук сердца. Любить – значит существовать в переменчивом пламени сгорающей спички, которая скоро погаснет, чтобы нас поглотила тьма. И снова вслушиваться в шуршание коробка. Ее пальцы. Это любовь? Зажигают спичку. Любовь – это спичка в ее пальцах. И так всю ночь, полярную, бесконечную ночь, в сердце которой я отрекся от тебя… и твое письмо было осознанием моей слабости, моего отречения. Я его заслужил.

…каким-то чудом я вдел колечко, закрепил, всё! – и упал на матрас. Она трогала нос. Я был весь мокрый. Вдруг ощутил ее губы на своем лице и – слезы. Она плакала и говорила:

– Это никогда не кончится… это никогда не кончится…

Она плакала! Меня охватило злорадство.

– Всё кончается, – сказал я сухо, отвернулся: от ее губ, от ее тепла. И что-то внутри екнуло, будто всё кончилось именно потому, что я сказал эти слова.

Дангуоле исчезла. Я несколько раз повторил «всё когда-нибудь заканчивается», надеясь, что она что-нибудь скажет, но была мертвая тишина. Она ничего не говорила. Будто не слышала меня. Мне стало жутко. Я был один! Проглотив ужас, я сказал:

– Разве ты сама не хотела этого?

– Да, – твердо сказала Дангуоле.

17

Многие не сознают свою религиозность. Некоторые из тех, кто ходит в церковь или твердит про себя мантры, не понимают, где, собственно, их вера берет искру, не понимают, что они верили до того, как решили примкнуть к какому-либо религиозному институту: вера всегда берет начало в будущем, в интенциях, в предмыслии, вне поля рационального мышления, потому объяснения иметь не может, и какая именно церковь или секта случилась с человеком потом, особого значения не имеет, потому что: everything what happens already happened[115].

Многие утверждают, что ни во что не верят, не сознавая своей глубокой религиозности. Дангуоле всегда возила с собой календарь; она выбирала для него место с бережностью или даже почтительностью, осторожно вешала на стенку – сначала в своей замковой комнатке (кстати, на потолке она нарисовала звезды и, когда мы с ней вдвоем пускали дым, слушая отчаянный щебет птиц, просила меня давать им имена, и я бормотал: Колорадо, Вирджиния, Канзас, а она смеялась, смеялась, а я продолжал: вон та, жирная, это Калифорния), затем в моем фургончике, и, наконец, в Крокене, – в этом было что-то языческое.

Когда она говорила: «Я – непрактикующая католичка», – это звучало так же фальшиво, как все ее антисемитские выпады; она была антисемиткой настолько же, насколько католичкой, но всё равно это не мешало ей быть глубоко верующей; сама она не понимала, что верит, соответственно не могла сказать, во что она верит, а я понимал: она верила, верит и будет верить в будущее.

Вера в будущее – что где-то там впереди нам будет хорошо (мои бредни напечатают, я прославлюсь, у нас будут деньги) или что мы там хотя бы будем, – заставляет людей поклоняться всяким пустякам и превращать свою повседневную жизнь, с которой они боятся расстаться, какой бы ужасной ни была, в конвейер нескончаемых ритуалов.

Люди цепляются за будущее гораздо сильней, чем за настоящее, потому что для большинства в будущем заключена – как яйцо в ларце, как игла в яйце – возможность, нечто вроде сказки, которая однажды наступит, как оттепель, развяжет тугой узел долготерпения и все чаяния сбудутся. Болезнь эта заразна; ею с удовольствием болеют и интеллектуалы (штурмуют сказку – кто Марксом, кто Лаканом[116] – толкают шариот истории в гору). Благодаря этому, вероятно, сохраняется вид. Если гипотеза, что модель психического бессознательного не меняется, верна, почему бы не допустить, что одной из функций этой матрицы должна быть идеализация будущего? Без этой функции люди не хотели бы знать, что там будет. Никто не хочет даже допустить мысли, что в будущем будет всё то же, что сейчас. Люди идеализируют будущее, приписывая ему неопределенность и непредсказуемость, не меньше, чем писатели фабулизируют прошлое, – оттого вокруг простого смертного стоит тысячелетняя мгла, сквозь которую доносятся стоны и скрежет зубовный.

Я столько раз себя видел трупом, истерзанным, гниющим в лесной могиле, на дне карьера в Мяннику… в черном пластиковом пакете… столько раз себя видел в черном пластиковом пакете (сквозь дыру в пластике), что меня в дрожь бросает от этих пакетов! А ведь таково оно и есть – будущее: кот в мешке, в черном пластиковом пакете!

По всей видимости, у большей части населения планеты совсем другие ожидания. В их будущем – как при коммунизме – нет дерьма, на которое натыкаешься на каждом шагу в настоящем; оно эфемерно, как опиумная фантазия, оно не пахнет, его даже нельзя потрогать, а значит, в нем невозможно ушибиться, поцарапаться, споткнуться, упасть, умереть; это идеальное время, ради которого живет и умирает человек.

То же с литературой. Ахиллесова пята письменности – она устремлена в будущее, в котором существовать невозможно (когда меня прочтут, мне будет глубоко всё равно), отсюда невозможность коммуникации, осуществление которой я какое-то время допускал (ну, вот и она, последняя, отвалилась, как насытившаяся пиявка).

Всё хорошо. За окном снегопад. Ползут осторожные огни. Мороз крепчает. Человечество, будто предчувствуя Судный день, торопится перегнать в цифру всё, дабы замумифицироваться в дигитальном ковчеге и отчалить на нем в Грядущее. Bon voyage!

* * *

Мы встретились с Сулевом возле кинотеатра «Сыпрус» (что от него осталось) и засели в «Сан-Патрике»; он только что вернулся из Ямияла – навещал сына – и ему не терпелось выговориться… но не выходило. Сильно нервничал; дергался, выглядел потерянным, всё время облизывал губы и озирался. Мы взяли сразу по два черных кофе, чтобы не ходить, и сели в темном малом зале подальше от окон и шумных посетителей. Тут Сулева прорвало; говорил на редкость много и быстро, крутил самокрутки и порывался выйти, но сам себя останавливал, потому что хотел говорить, и тогда мы с ним вместе вышли… его голос дрожал, руки тряслись; он был сильно бледен… на улице, наконец, он подошел к сути, сказал, что Ристо жалуется на плохой сон – ему дают таблетки, а он от них отказывается, и врач Сулеву сказала, что это может не в его пользу сказаться на комиссии; Сулев битых три часа уговаривал сына принимать лекарство…

– Я его прошу принимать лекарство, пойти на компромисс, а сам понимаю, что говорю глупости…

И в эту секунду, когда он произнес эти слова, меня пронзила цепочка воспоминаний, внутри меня будто вспыхнуло, как молния, которая вдруг разом осветила в темной, как ночь, комнате несколько предметов: во-первых, я вспомнил, как мать мне привезла туда плеер с моей старой кассетой, на которой была записана «Группа крови»; во-вторых, я вспомнил, как той же ночью слушал ее; в-третьих, когда я слушал «Спокойную ночь», в самом конце песни, во время восходящего соло, мне припомнилось, как я услышал эту песню в первый раз: это было в телефонной будке, возле бывшего Машиностроительного завода, на улице Вольта, там был аппарат, по которому можно было говорить бесконечно – бросил двушку, и болтай сколько хочешь, – мой приятель поставил мне «Группу крови», я слушал как завороженный, «Спокойная ночь» меня просто околдовала, я лежал в ту ночь в Ямияла, слушал, вспоминая, как тогда, на Вольта, в будке меня охватил экстаз, и вдруг – непостижимым образом мое сознание выбрасывает глубинное воспоминание, которое логически никак не связано ни с Цоем, ни с поэзией этой песни, ни с чем – я вспоминаю мое двенадцатилетие… просыпаюсь утром и вижу: на столе стоит пепси-кола, торт, высокие стаканы с наклейками яхт (отзвук Олимпиады) и мамин подарок – толстенький марочный альбом в кожаной обложке, вскакиваю, бросаюсь к альбому, открываю и вижу – блок ново-гвинейских марок с футболистами! Яркие, солнечные… Эти марки стали моими самыми любимыми. К ним впоследствии добавилось два южнокорейских блока, приуроченных к футбольному чемпионату в Мексике… Как я рыдал там, в Ямияла, в ту ночь! Как меня разобрало! Я никогда в жизни не плакал так сильно, сердцем… мою грудь просто разрывало от боли (возможно, еще и потому, что я душил слезы, и плач шел внутрь меня: он вырывался из сердца и, придушенный, возвращался в него, – остановиться было почти невозможно: я мог захлебнуться в нем, как в собственной рвоте)… Какой подарок мне мама сделала! Какой подарок! Как меня вывернуло в ту ночь!

Я не стал рассказывать этого Сулеву; потому что Ристо в ту минуту был там.

Сулев сказал, что Ристо скучает, просится обратно, на Палдиское шоссе, в дурдом… Я-то сразу понял, что не в дурдом на Палдиском шоссе он просится, но сказал совсем другое:

– К тому чудику, с которым ты когда-то лежал?

– Да, говорит, с ним было веселей. Я его понимаю. Чудик обещал ему изобрести лунопроводной интернет. Это смешно. Он был и тогда такой смешной. А тут, в Ямияла, говорит, совсем скучно, тут не с кем поговорить, все только и говорят что о жратве…

– Это точно.

– Нечего делать…

– Верно, делать там нечего.

– Ничего писать он больше не хочет, потому что боится, что врачи украдут, да и, говорит, нет смысла: никому это не поможет…

– Да, – сказал я серьезно, – он прав: не поможет!

– Я тоже так думаю, – заулыбался Сулев, но глаза его выдавали… и меня, наверное, глаза выдавали тоже – я думал о другом: наверняка у Ристо были такие ночи, как та у меня… наверняка Сулев это чувствовал… но говорить об этом было бессмысленно… это ничего бы не изменило.

* * *

Нас замело. Ветер прекратился. Подтаяв на солнце, снег гулко обваливался с крыши. Ослепительное солнце. Ухнет снег за спиной, точно прыгнул кто-то, и тихо, никаких шагов, ни звука. А потом всё сковал сухой, как спирт, мороз. В ночь у нас кончилось всё. Остались только спички. Я поломал скамеечки и стулья, стопил их и приглядывался к вещам, размышляя, что бы еще спалить. Вода так и не закипала. Тогда я взял щепотку чая и положил в рот, и так ходил, посасывал. И это был чай, самый настоящий. Я вкус чувствовал. Потом еще щепотку… Годом после я то же делал в одиночке, в Тарту. Там у меня была вода, была розетка, был даже кипятильник, но электричество мне отключили, потому что – суицидал, наверное. Видеонаблюдение. Шмон с овчаркой – каждую вторую неделю. В Кнуллерёде[117] возле моего имени ставили жирную красную точку: «опасен», – я эту точку возле себя плывущей, как спутник, чувствую постоянно, иногда она пульсирует, иногда жужжит, как шмель, а иногда – попискивает, как резиновый пупсик. Когда в экспертном отделении Батареи спички кончились, Дед распотрошил матрас и ватином от лампочки прикуривал; Борода вязал носки и ругался: «Дед, хорош! Вонища, хоть святых выноси!» В Ямияла шмон делали тоже регулярно, искали, как правило, «тракторы», а находили столько всего… даже то, о чем не подозревали пациенты, и потом за нож или наточенные ложки закрывали в карцер на сутки, оттуда выли: «Я не зна-а-ал… Это не мое-о-о…». Никто не верил. Я боялся, что у нас что-нибудь найдут. Сам искал на всякий случай – не дай бог, не дай бог на второй срок… Чай пили только в определенные часы: «Ку-у-ум ве-е-еси!»[118] – кричала кухарка, и все мы шли с кружками за кипятком, как бедуины. Чай, если у тебя был чай, хранили под замком в шкафу (на пачке писали фамилию), ты подходил, говорил: «Чай», – и тебе давали пачку, ты насыпал себе сколько надо, тебе наливали кипяток, и ты шел, за тобой – следующий: чай – кипяток – следующий… Мой сухой чай во рту был в тысячу раз свободней, без кипятка, без кружки, он был вкусным и атмосферным. Я выходил из церкви, пожевывая крошечные лепестки, щурясь, смотрел на белые горы – я не знал, что мне предстоит. Но всё это ерунда. Батарея, Тарту, Ямияла – это чушь по сравнению с холодом в горах. Теперь мне стыдно, что я мог бояться… Чего я боялся? Чего? Из-за этого я потерял тебя, из-за этой ерунды… всё это мои страхи… иллюзии, фантазии… это они тебя отняли у меня. Нет, не так. Слово «страх» – здесь и выше – слишком возвышенное и космическое; надо писать не «страх», а – «трусость». Подлинный страх я встречал, он нападал исподтишка, застигал меня в тишине, но сначала навещало предчувствие, которому и сопутствовали стайки боязней.

Меня постоянно сопровождают призраки, они мне что-нибудь нашептывают или подсовывают знаки: иногда маленькие, с монетку величиной, а иногда большие – однажды привезли норвежца.

Это было накануне моего пленения. В Хускего приехала русская женщина лет сорока пяти, она была замужем за норвежцем – я убежден, что она его привезла только затем, чтобы он стал предзнаменованием для нас. Сама она, разумеется, не представляла, зачем уговорила его ехать, более того: вряд ли понимала, зачем тащилась из Трондхайма в Хускего. Ее муж был знаком, какие попадаются на лесных дорогах: ржавые, покосившиеся, с облупленной краской, и не разглядеть, что там намалевали. Таким был ее норвежец, едва живой, как тряпичный полишинель. Он почти ничего не говорил, только покашливал и дышал в кулак, точно надувая невидимые воздушные шарики, и глазел на всех в недоумении: неужели вы их не видите? Посмотрите, какие красивые! Воображаемые шарики самых разных цветов и размеров плодились вокруг него. Старик Винтерскоу от этой пары моментально устал, съежился, нос его торчал, как колючка. Ему было не до них. Его лихорадило предстоящее путешествие. Показывал очередной факс из Петербурга: надо ехать, делать визу, оформлять бумаги, писать отчеты, собирать деньги, то да се, обычное хождение по коридорам бюрократического лабиринта. Некогда возиться с праздными людьми. Они были ему не только неинтересны, но даже неприятны. Я это видел: старик с брезгливостью принимал книги и фотографии, диски – подарки, подарки, – отдал Ивонне. Перед тем как смыться с концами, наказал нам с Дангуоле приготовить для гостей комнату в замке. Хромая на одну ногу, мы отправились в замок. Во время уборки я под столиком, среди мусора, нашел монетку: пять эстонских сентов! Земля задвигалась у меня под ногами! Откуда в замке пять эстонских сентов?! Спрятал в карман, сделав вид, будто ничего не случилось. Дангуоле приготовила грелки для кроватей, занялась глажкой постельного белья, а меня отправила за свечами в наш домик; когда я выходил из него, фонарь, который я повесил над дверью, погас. Я замер и долго стоял в леденящей душу темноте. Мне подумалось: а не ослеп ли я? Нет, не ослеп. Что-то вижу. Мусорные контейнеры возле моего дома в Копли – вот что я вижу! Я стоял там – за гаражами… и слышал, как скулит железная дорога, хрустит лед… возле ступы ходили тени… Это были Виго и Биргит. Они зажигали на ступе свечи. Все фонари у домика Нильса горели тоже. Но мне почему-то казалось, что я в полной темноте, сквозь которую идет подземный ход к моему дому в Таллине и какая-то сила меня затягивает в него, как болото. Я цеплялся за огоньки. Я всматривался в них. Они горят, они горят… но я – не вижу их! Огоньки выскальзывали из моих глаз, как мальки из ладоней, выскальзывали и гасли. Темнота тянула. Я побежал. Заболело колено. Встал на полпути в замок и – решил не возвращаться. Обмануть всех! Подумал: надо покурить одному – тогда отпустит. И тут чужая мысль скользнула: «Повеситься, что ли?». Мои глаза рассматривали вяз, дорисовывая на его толстенной ветви смутно вырезанные из темно-синего фона очертания покойника. Покурил и пошел в лес – что-то влекло. Не заметил, как оказался на холме, вдали мигали красные сигнальные огоньки радиобашни, белесая пелена висела над лесом, было мрачно, ночь еще не завязала мешок, но веревка тьмы уже давила шею… Помню, что долго шел по дороге, уходя из Хускего дальше и дальше, было весело и легко, я улыбался… Отпустило, думал я, слава богу, отпустило! Даже смех рвалсяиз груди, но я его удерживал; не выплескиваясь, смех переливался внутри, и мне казалось, что самая настоящая радуга растет из моего сердца. Так я дошел до домика лесника. На меня зарычала собака, другая визгливо взлаяла, и радуга рассыпалась, как хрустальная, на миллион осколков… Запорошенный смехом, я повернул было обратно, но не смог идти: навалилась и давила тьма. Я стоял, будто уткнувшись в невидимую стену, не в силах сделать шаг! Меня что-то держало, выворачивая из себя. Когда я, сделав невероятное усилие, все-таки пошел, каждый шаг мне давался с таким трудом, точно я шел сквозь воду, но страшнее всего было то, что я шел… как бы это сказать: «вспять себе» или «сквозь себя», что ли, – это трудно объяснить, но мои глаза были вывернуты и смотрели на домик лесника, я стоял там, глядя на двор с собачьими будками, смотрел на тачки и никуда не хотел идти, меня раздражало то, что мое тело зачем-то уходит куда-то по тропинке… сквозь лес, в Хускего… я ушел домой, в вагончике была раздраженная Дангуоле, она стала меня пытать вопросами… сухо сказал, что ходил к домику лесника… она спросила, что мне там понадобилось?.. я не знал, что сказать… просто ноги повели… она сказала, что завтра ей там работать… я это знал… она больше не разговаривала со мной, скурила джоинт одна и легла спать… утром в хорошем настроении – отходчива – она меня поцеловала и ушла работать к леснику. Несколькими часами позже я впустил в дом духов и они увезли меня в Оденсе, затем в Копен, Кнуллеред, Гнуструп… и теперь мы в Норвегии, откуда приехал Курт со своей русской женой. Господи, как много русских жен в Норвегии! Одна из них в Хускего привезла своего норвежца, чтобы он стал знамением!

* * *

К нам прорвался на лыжах Олаф. Долго уговаривал собраться и идти с ним. Так нельзя! Тут нельзя! Вы не можете здесь оставаться… и так далее. Я с ним был полностью согласен, но – мы отказались. Поговорили, напоили его чаем, сами тоже попили…

– Herre Gud![119] – вдруг как-то невпопад сказал он.

Я не сразу обратил внимания на это. Мало ли… И тут он запричитал:

– Что со мной? Хярре гюд, хярре гюд…

Я посмотрел на него. Он был сильно обеспокоен. Трогал себя. С него пот градом лил.

– Ta det me ro,[120] – сказала Дангуоле, и ее улыбка мне не понравилась.

– Та де ме ру, – повторял Олаф. – Что со мной?

– Det er bare sopp,[121] – сказала Дангуоле и засмеялась. – Не паникуй!

– Что? Какие грибы? А! У меня сейчас будет приступ! Меня опять положат в психушку!

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва 20-х годов... Узкие переулки Хитровки и Сухаревки – пристанище преступников всех мастей: щипа...
У смотрящего по России Варяга забот хватает. На то он и смотрящий, чтобы все знать и все предвидеть,...
Разъяренные зэки бросались на автоматы и колючую проволоку. Бунт в одном из уральских лагерей был же...
Алмазы бесследно не исчезают. Крупная партия этих «камушков» – по скромным подсчетам на три миллиона...
Легендарный жиган, головная боль чекистов и уголовного розыска, Кирьян Курахин по кличке Фартовый сн...
Если мы не объединимся, то менты пересажают всех поодиночке – так считает Леня Кулагин, лидер одной ...