Исповедь лунатика Иванов Андрей
– Увы, – развел я руками.
– Вот видите… – и пять минут о смертности мужского населения Эстонии: великолепный реквием по самцам! Аминь.
– Может, у вас есть дядя?..
– Да!
– Пусть приходит!
– Он живет в Дании.
– А… – расстроился он. – Дания…
Я почесал подбородок и с прищуром высказал мысль:
– Мой дядя иногда приезжает, он себе импланты ставит у нас, часто ездит, пока ставит импланты, будет приезжать, еще несколько визитов. Я удивляюсь, ведь на одних билетах на самолет выйдет дороже, а он говорит, что у нас в Эстонии ставят импланты так дешево, что даже стоимость билетов на самолет не перекрывает той выгоды, которую он якобы имеет, да и самое главное – у нас импланты ставят гораздо лучше, чем в Дании!
– Брехня, – буркнул доктор. – Дешевле – точно, согласен, но не настолько, чтоб летать сюда несколько раз. Пф! Чепуха! Ваш дядя – выдумщик, ему точно ко мне, в кабинет, сюда, в это кресло надо, а не к дантисту, в первую очередь ко мне! И самое смешное, во что я никогда не поверю, что у нас ставят импланты лучше, чем в Скандинавии. Нет, в это я никогда не поверю. Брехня! У меня вылетел один…
– И у него вылетел! – сказал я. – Сел в самолет, и он вылетел при взлете!
– Ха-ха-ха!
Мы оба от души посмеялись над моим дядей.
– Тащите его ко мне!
– Непременно!
– Ха-ха-ха!
Сердце мое просто пело.
– Эх, Скандинавия… – вздохнул он, вытягиваясь в кресле, мечтательно глядя на Палдиское шоссе: машины – пыль – синее облако выхлопных газов и тщедушный троллейбус, сомнамбулично поводящий оборвавшимися штангами…
– Скандинавия, – повторил он и сказал, что ему предлагали место в Швеции… Он бы уехал, но: – Старики-родители – кто о них позаботится? Да и дети у меня – целая орава, три семьи – в молодости наделал глупостей – теперь расхлебывай!.. А на молодых посмотришь, такие пройдохи – лишь бы место получше, зарплату побольше… И откуда они такие берутся? Главное, я знаю, куда они деваются – бегут! Все бегут, не с кем работать. Не на кого опереться. Русские врачи – женщины, все уже пожилые, только с ними и работаю, только с этими бабушками и можно работать. Надежные… Совестливые… Какие женщины! Какие добрые женщины! Но они быстро стареют, уже не вытягивают… Так много работы… Они ничего не понимают в компьютерах. Столько документации! Больше времени уходит на всякую компьютерную чепуху, оформление, заполнение, отчеты, тьфу! Ничего не успеваю… Вкалываю за троих… Тройная доза… По вене шмяк – и побежал! Психов надо лечить, а не сажать на иглу! Но кто меня слушает?! Кому нужны психи в наши дни? До кого есть дело? Правительство забило на людей! Страна, как оползень, плавно съезжает с крыши. Тут не до психов, не до жалких придурков… Я знаю, какие у нас пенсии. Не надо мне сказки рассказывать! Эти, что сидят в Рийгикогу[68], пусть попробуют прожить месяц на пенсию по нетрудоспособности! Я вижу, во что больные превращаются от такой жизни. Я знаю, как они питаются. Я к ним домой хожу! Я лично каждого проверяю. Я вижу, как они живут. Что едят, в каком виде ходят… Им приходится вкалывать, потому что на пенсию прожить нельзя. Разве что пару недель кое-как, а дальше – помойка, бутылки, попрошайничество… Дно!
7
Привык ходить. Я так много бродил в Норвегии и Дании. В тюрьме – измерил время километрами хождения по кругу, утрамбовал чувственность, нарастил мозоли на нервах, и боль притупилась. В Ямияла у нас был коридор длиной в сто тридцать шагов (туда и обратно) – за день набегали километры. Я столько историй рассказал Хануману, пока мы таскались по Юлланду, а Дангуоле – пока лазали по горам, собирали грибки…
Мы слишком много покурили у Сулева… Встретил его у моря (много гулял в последние ветреные дни, спускал деньги, вливал в себя портер). Когда я видел его последний раз, Сулев играл в группе Luarvik Luarvik и писал роман «Музей». С первых дней Независимости он работал в музеях, какое-то время в театре, а потом снова и снова в музеях, то в одном, то в другом, а то и в нескольких одновременно. С тех пор он сам выглядит, как экспонат. В своем романе он писал про события, свидетелем которых стал, когда работал в музее кухонной утвари и скобяных изделий (что-то связанное с домостроем Эстонии, там даже стояла эстонская изба с бычьим пузырем вместо стекла, земляным полом и черным потолком, с огородным пугалом у дверей). Его роман был о краже коллекции серебряных брошек, скрепок и пресс-папье, которые принадлежали древнему остзейскому роду (старинные, с монограммами, – целое состояние!). Не ахти какое событие, но для Сулева оно имело огромное значение, потому что именно в это время, когда из музея выносили эти сомнительные ценности, он зачал своего сына и прохлопал воров. Но дело обстояло не так просто. Сулев всё устроил таким образом, что никто не мог предъявить ему обвинений; более того, даже сам он себя не считал виноватым, хотя понимал, что если постараться и как следует размотать цепочку событий, то в принципе кое-какие звенья в ней треснут, и вина косвенно ляжет на него (не юридическая, а – психологическая). Но ведь это смотря как разматывать! Сулев так хитро перетасовал события того дня, так артистично устроил себе подмены на работе, чтобы осуществить вылазку к своей будущей жене, так хитро запудрил мозги всем коллегам и начальникам, что никто не мог даже заставить его почувствовать себя хоть сколько-то имеющим отношение к этому происшествию. Я ничуть этому не удивляюсь, любой парень ради перепихона способен на немыслимое; даже такой нерасторопный человек, как Сулев, превращался в изобретательного хорька, когда дело доходило до бабы! Я прекрасно помнил, что он с собой взял, когда нас – студентов-дурачков – отправили в колхоз. Это был 1989 год, мы только поступили, познакомились, приехали, он, похмельный, открывает чемодан: носки, бутылка водки и – бесконечный патронташ презервативов с надписью «проверено электроникой», как сейчас помню: желтым по красному, мерзкие красные упаковки.
Сулев сказал, что слышал от одного нашего общего знакомого, будто я работал в какой-то астрологической конторе. Я успокоил его: в астрологическом бюро Окстьерна я больше не работал.
– Да, это правда. Я продавал какое-то время гороскопы на телефоне, но с этим покончено. Ничего более низкого я в жизни не совершал! Меня тошнит от себя! Теперь я живу на улице Нафта, снимаю задрипанную квартиру, кое-что перевожу. Я почти на нуле!
– Ах, жаль, – сказал Сулев, – а я думал, поработаю… Я ведь немного говорю по-шведски.
– Нет, невозможно. Мой шеф лежит при смерти: шлюшки довели. Нацисты из инкассо, которые за мною охотились, депортированы в Швецию, сидят под замком. Шарашка накрылась медным тазом. Всё пропало, за домом установлено наблюдение. Я туда ни ногой. Денег нет, но это наименьшее из зол… Более того, я заметил, что чувствую себя нормально, и понимаю, что делать с деньгами, только тогда, когда их у меня совсем мало.
Сулев кивнул с пониманием.
– Чем меньше денег, тем лучше, – сказал он, протягивая сигареты. – Нет денег – и черт с ними.
– Да, да, да…
Закурили, пошли по песку. Мы не виделись пятнадцать лет или около того. Я потолстел, полысел, он наоборот – подсох, стал каким-то восковым и угловатым. Мы обрадовались друг другу, но так как нам уже за сорок, мы обрадовались настороженно: за пятнадцать лет с человеком может случиться всё что угодно: он может спиться, скурвиться, сколоться, сойти с ума… или всего помаленьку… как было со мной: каждого яда по капле, а то и по две… про меня ходили слухи (это такие козлоногие твари с присоской вместо рыла)… ему многое наболтали… как всегда: записали в покойники – он не знал, чему верить, а чему не верить… встретил покойника…
– Люди болтают гораздо больше, чем знают.
– Да, да, да…
Мы шли вдоль кромки воды. Таллин можно обойти, просто шагая вдоль кромки воды. Начали со Штромки и закончили черт знает где, в не очень приличном районе. Шатались и блевали пьяные, сосны раскачивались, кружилась голова от голода и выкуренных сигарет, какую-то шалаву драли прямо на песке. Мы ухмыльнулись и пошли дальше: туда, где не ходили автобусы.
Сулев не задавал вопросов, он просто слушал. Я тараторил:
– Вот так, теперь живу на улице Нафта… – Он посмеивался. – Но моя нефть кончается, золотые времена пройдены, седина в бороду и половое бессилие, нервы ни к черту. Недавно умерла моя бабушка. Всё была ничего-ничего, выглядела лучше, чем я, и вдруг – ба-бах! Представь, читаю “Patrimony”[69] Филипа Рота, и у моей бабушки вдруг обнаруживается та же херня, что и у отца Рота в его романе! И зачем я купил эту книгу? Моя сестра за ней присматривала, всё это время они жили вместе: моя бабушка, сестра и ее папашка, жалкий приживалка, иждивенец с елдиной в штанах, громкоговоритель хуйни… Моя сестра – миссионерка, бабуля двадцать лет держалась, ни во что не верила, но незадолго до смерти разум старушки обессилел, не могла больше сопротивляться, а сестренка моя – синий чулок с Библией под подушкой – долбила как дятел, изо дня в день, из ночи в ночь, и бабулька сдалась, пошла в конгрегацию. Там ее быстренько конвертировали, убедили в том, что мы живем в ВЕЛИКИЕ ДНИ АПОКАЛИПСИСА, всё сбывается, СБЫВАЕТСЯ, святой Иоанн написал, ПИСАНИЕ, АГНЕЦ, СУДНЫЙ ДЕНЬ… всё как полагается… и бабка сдалась, потеряла разум: КОНЕЦ СВЕТА, ВЕЛИКИЕ ДНИ, АПОКАЛИПСИС, ИОАНН… С ней стало невозможно разговаривать: начнет с простых вещей, и вдруг с ровного места и в овраг конца света, а там – Предтеча, Креститель, Мессия, Иуда – всё разложено, свечи горят, престол курится, руины тонут в нескончаемых топях, человечество проваливается в огнедышащую геенну…
Ненавижу миссионеров, ненавижу сектантов, ненавижу религию! Сперва они отняли у меня сестру, теперь утянули бабку, не дали умереть… даже на могиле у нее устроили проповедь… стонали: сестра наша была… наша сестра… Поэтому моя бабушка не умерла, это там их «сестра» умерла, а моя бабушка как была, так и осталась со мной.
Как у нее блестели глаза перед смертью! Что это был за ужасающий блеск! Это было потустороннее сияние!
– Она умирала от опухоли мозга. Вот так, стоило попасть к миссионерам, тут же опухоль!Говорят, будто у них там NLP, облучение, сектанты владеют какими-то аппаратами, которые воздействуют на рассудочную деятельность человека, направляя луч на череп человека из скрытого источника, они ослабляют способность здраво мыслить и начинают зомбировать… Всё понятно. Моя бабушка просто так не сдалась бы. Но я больше грешу на сестру, на нее – если б не она, не пошла б к ним бабуля. Моя сестра провожала бабушку, меняла ей памперсы, засовывала таблетки в задний проход, поила и кормила с ложки, а потом нам удалось найти приют, и там ее последние дни скоротали медсестры, и моя мать бегала, навещала… уж не знаю, о чем она ей там плела, сама признавалась в следующем:
– Я ей сказки рассказывала, песни пела, о прошлом вспоминали… вспомнили деда Мишу, дядю Родиона, тебя часто вспоминали, как ты упал в канаву, как потерялся в лесу, в болоте чуть не утонул…
Вот об этом моя мать с ней говорила в последние дни…
– А потом она умерла, – рассказала мать. – Я к ней пришла: она лежит. Я ее накормила, напоила, вытерла губы, лекарства дала, и она полежала, узнала меня, приподнялась, сказала, что припасла нам немецкие таблетки какие-то от суставов, и всё – умерла с чистой совестью! Теперь надо у Ларочки спросить: где наши таблетки от суставов, которые бабуля нам припасла. Как это зачем? Никакой не предсмертный бред это был! Я своими ушами слышала и своими глазами видела: она в своем уме была. Ты ничего не знаешь о смерти! Человек перед концом в себя приходит совершенно! Ты что! Такого не знает! Что ты о человеческой природе тогда знаешь? У каждого перед смертью в самый последний момент всё проясняется. Туман развеивается, и ум работает как часы. Выступает солнце, и всё как в хороший ясный день. Потому как жизнь – мука и мрак, а в смерти всё легко. И вот с ней так было. Так что есть, есть где-то в бабушкиной комнате лекарство, которое вылечит твои суставы… Как это тебе не надо? Ты с ума сошел! Ха-ха-ха! Ему не надо… Вы послушайте идиота!..
И в таком духе дальше.
На кладбище мы ехали в машине какого-то миссионера – они слетелись в черных пиджаках, все нарядные, ведь день смерти у них – это день ВЕЛИКОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ И ОБЛЕГЧЕНИЯ; миссионеры радовались, они воспринимали смерть бабушки как ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ МУК И ВЕЛИКИХ СТРАДАНИЙ, дальше по их канве у нее будет странствие в МИР ИНОЙ, МИР ПОКОЯ И ГАРМОНИИ, то есть – ПАРАДИЗ, а всем нам, значит, продолжать барахтаться в апокалиптических судорогах, то есть – жить.
Отец моей сестренки спел песенку миссионеру о том, что бабуля провела последние дни в таких страшных муках. И что для нее, несомненно, смерть не что иное, как избавление и облегчение, с чем проклятый миссионер – сухонький порядочный старичок с виду – моментально согласился и приплел псалом какой-то, с важным видом надутого мудростью мочевого пузыря. Отец моей сестрицы пошел дальше, рассказал, что, в отличие от смерти бабули, смерть ее сына, то бишь моего отца (в этот момент я напрягся, не мог поверить ушам: он собирается первому встречному – да еще миссионеру – рассказывать про моего отца!), была ужасной и отвратительной:
– Сын ее умирал тоже мучительно, но в таких позорных обстоятельствах, с какой-то проституткой и ее детьми, за городом, довели дом до разрушенного состояния, превратили красивый дом, в котором мы все когда-то вместе жили, в клоповник, со свалки понатаскал вещей, там бомжи и воры жили, гнали брагу и бензин пили… Ужас!
Я сидел как приклеенный, меня сковал паралич, так я был поражен. А он, забыв обо мне совершенно, продолжал:
– …после смерти ее сына всё это не закончилось… Дом она не могла заполучить, потому что наследник… (то есть я, наследник, он меня имел в виду)… сын его, натворил чего-то, проворовался или ограбил кого-то, еще тот был, в розыске числился, бегал по заграницам, прятался, его искали и менты, и бандиты, в газетах портрет его был, по телевизору показывали, к нам тоже звонили, черт знает что, все нервы выели… короче, бабуля не могла получить дом, не могла продать, навести в нем порядок, там продолжали жить какие-то уголовники, свалочные бродяги, притон-бункер сделали себе… а потом нашли выход из положения, снова объявили внука ее в розыск, заново стали искать, ну и полгода ждали, не нашли, и тогда она получила дом, продала его, и мы наконец-то вздохнули, купили эту квартиру – я тоже существенную внес лепту – и зажили по-человечески. Так что во всех отношениях, не считая болезни, она прожила последние годы в достойных человеческих условиях…
С похорон я ушел. На поминках не был. Я шел вдоль дороги… сворачивал на тропинки… всё не мог выпустить злость, в голове вспыхивали слова этого кретина… первому встречному миссионеру он рассказывал о моем отце!.. обо мне!.. да кто он такой вообще, чтобы что-то о нас говорить?!. Что он знал?.. кроме падения моего отца, он ничего не видел!.. он не знал его… а меня?.. да что он знал обо мне?..
Бродил по дорожкам, сидел на скамейках, разговаривал с птицами, кошками, деревьями… Ковылял вдоль шоссе, и оно не кончалось: машины летели, и не было им счета. Сидел в придорожных барах, пил портер, черный, как моя злоба, мутный, как моя печаль, пряный, как моя похоть, нескончаемый, как моя обида на весь мир и всё человечество. И снова шел, шел…
– Ничего, – сказал Сулев, – кем бы эти миссионеры себя ни считали, все мы в Эстонии мормоны.
Я удивился, и он мне рассказал, что в начале девяностых мормоны предложили бесплатно помочь муниципальному архиву сделать дигитальную копию переписи населения страны. Работники архива и правительство с радостью согласились, так как в те времена компьютеров было мало, денег у молодого эстонского правительства тоже было мало, специалистов не хватало, кроны еще в достатке не напечатали – 1993 год: даже мыла не было – правительство согласилось: пусть мормоны помогут, сделают фотокопии и конвертируют все эти архивные материалы в цифру, – раз уж бесплатно!
– Ха-ха-ха! – смеялся Сулев, не в силах договорить. – Ха-ха-ха… – Наконец успокоился, закончил: – Мормоны помогли, а через некоторое время кое-кто сопоставил даты и увидел, что примерно в те же дни организация мормонов увеличилась приблизительно на столько же членов, сколько жителей было в Эстонии к 1993 году. Они просто-напросто крестили архивные списки! Всех жителей Эстонии разом! Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха!!!
Мы долго ржали до дурноты, наши сигареты потухли. Надо было немедленно чего-нибудь выпить, но Сулев завязал. Решили дунуть. Поехали к «Черному лебедю». Он быстро взял, и поспешили к нему – зависли на несколько недель.
Когда я видел его последний раз, он только начал писать свой роман. За пятнадцать лет он не намного продвинулся: был всё еще в процессе составления плана. С гордостью показал наброски. Теперь он писал в компьютере, там были синопсисы всех глав и список действующих лиц. Но никак не шло. Денег, как всегда, не хватало, приходилось зарабатывать поденщиной: Сулев писал музыкальные рецензии, подыгрывал там и тут, переводил.
– Даже не знаю, что трудней: рецензировать или переводить, – с застенчивой улыбкой сказал Сулев. – Казалось бы, обычная рецензия, плевое дело, но не тут-то было! Музыканты у нас почти все знают друг друга, и так получается, что меня часто просят написать знакомые о каком-нибудь их новом альбоме, и плохо писать, даже если альбом и правда неудачный, как-то неловко, – вот и мучаешься, думаешь дольше обычного. Переводить тоже трудно, я перевожу с английского на эстонский, пока только три романа перевел. Любовные романы, с цветными обложками. Совсем одинаковые сцены и такой простой язык, но я и тут с большим трудом справляюсь. Редакторы мною не очень довольны. Последний раз произошел большой конфуз. Я как-то незаметно для себя пропустил целых две страницы. Видишь ли, я переводил с книги, я по книге ориентировался, страницы слиплись, и я перескочил – в любовных романах всё время одно и то же, вот я и не заметил… В общем, после этого я решил, что переводы не для меня. Тут нужен кропотливый, дотошный человек, а я не такой, у меня всё время музыка в голове…
– Да, я понимаю, переводить – не для меня тоже. Я в основном пишу сам, я уже и книги перестал читать: зачем их читать, когда сам пишешь, правда?
– Да, да! А что ты пишешь?
– Ну, у меня такой странный вкус, я давно понял, что в мире нет таких книг, которые меня целиком и полностью устраивают. Читаю Беккета, и всё там хорошо, но – всё равно – недоволен Беккетом. Читаю Достоевского, и недоволен им! Потому решил, что пора самому написать такое, чтоб потом читать и всем быть довольным. Нужна гармония в душе, понимаешь?
– Конечно!
– Ну, вот я и пишу такой роман, в котором всё будет как мне угодно: маленький городок, персонажи бегают туда-сюда без всякого смысла, сплетничают, отравляют друг друга, крадут друг у друга всякие безделушки, подсовывают их знакомым, чтобы всех перессорить, подслушивают, наушничают, короче – мышиная возня, обычная мышиная возня, именно то, что мне нравится…
– Я тебя понимаю. Это похоже на нашу жизнь. На моих знакомых и соседей. Всё точно так же, как в той дурацкой общаге, которая была в бывшей гимназии, помнишь, я тебе рассказывал?..
– Да, конечно, помню! Вот, думаю, что скоро закончу… Честно говоря, уже закончил…
– А я свой роман никак не закончу, меня мой знакомый издатель подгоняет: давай заканчивай, сколько можно писать, десять лет пишешь… Слушай, если у тебя готов роман, давай я его дам почитать моему издателю, он читает по-русски, может, переведут на эстонский… Знаешь, в Эстонии очень ценятся местные авторы, каждая рукопись на вес золота! Дашь почитать?
– Обязательно! Ты меня очень обрадовал! Обязательно дам. Только его надо бы дошлифовать…
– Зачем? Присылай так. Всё равно никто не догадается, если что-то там не так. Ты – автор, значит, ты решаешь, как должно быть. К тому же критиков у нас хороших нет, да и не угодить им. Бывает, прочитаю роман, в восторге, а критики ругают. Или наоборот: хвалят какую-нибудь чепуху! Так что не надо шлифовать. Они того не стоят… Если что, Дерриду с Делезом подтянут, еще на кого-нибудь сошлются, – лишь бы показать эрудицию.
– Это точно.
– А на русском его не собираются напечатать?
– Пока нет. Я его разослал по всем издательствам, но пока что получил только стандартные ответы: «ждите три месяца» или «извините, но нашему издательству ваша рукопись не подходит»… Одно крупное издательство написало прямым текстом: «Это интересно будет только в Европе или Эстонии, а для читателя средней полосы России это интереса не представляет». Вот так! Моментально решили: интереса не представляет.
– Да, понимаю, Россия – большой бизнес. Какое им дело до русских в Эстонии?
– Сулев, да у меня там другое, – я махнул рукой. – В двух словах не расскажешь.
– Конечно! Присылай, я почитаю и отправлю моему другу-издателю, они нуждаются в хорошей литературе, потому что издательство не может существовать без настоящей прозы. А в Эстонии одних поэтов больше, чем почтальонов! Что это за издательство, если оно печатает только поэзию, боевики и любовные романы? Это говно, а не издательство.
– Конечно, я тебе гарантирую – у меня настоящий бесовский роман, все герои одержимы бесами, все психопаты и маньяки, ни одного положительного героя. Ненавижу положительных героев!
– Отлично!
Мы снова пошли в сад курить… Сулев жил по-прежнему на окраине города, только теперь он перебрался в частный дом с тремя яблонями, двумя вишнями и старой, бесплодной, о забор опиравшейся сливой. Раньше он жил в старинном, наполовину рухнувшем здании бывшей немецкой гимназии (или в пристройке к бывшей гимназии), превращенной в советские годы в общежитие (или бомбоубежище), а в девяностые – в какие-то ночлежки, где у него была маленькая комнатенка (одна стена – камень, другая – гипрок), из которой он с радостью убегал на свои дежурства и концерты, потому что в этой бывшей гимназии все жильцы были психами, извращенцами, алкоголиками, наркоманами, они постоянно стреляли у него сигареты и мелочь, гимназия стояла возле станции с пивным ларьком, там было гадко…
– Теперь там очень неплохо, – сказал Сулев, – я был не так давно у моей бывшей жены в гостях, говорили о сыне (у него неприятности). Так станцию закрыли совсем, я пошел на поезд, думал, куплю билет, стал стучаться, а там – одни пенсионеры, и они играют в шахматы, шашки и карты, сидят там внутри и играют… Сделали клуб пенсионеров! И пивного ларька давно нет. Чистота… Но всё равно, здесь лучше…
Его новую жену звали Лийз, она была художник-декоратор. Когда мы пришли, она была вся в работе. Даже не посмотрела на нас. Ползала по полу, что-то рисовала… Она была похожа на цыганку. Весь дом заставлен папками, рулонами, гипсовыми формами. Кругом скелеты статуй, глина и склянки. Мы прошли в «музыкальную» комнату Сулева. Он объяснил, что Лийз работает, ей нельзя мешать, у нее на носу две выставки.
– Лийз нервная, когда работает, – пояснил Сулев, заваривая чай. – Перед выставками она всегда нервная, потому что она человек непубличный, а когда у нее нет выставок и не надо давать интервью, тогда она совсем нормальный человек…
Это верно, мы потом вместе курили и ели грибы; с ней было всё в полном порядке – совершенно нормальный человек. Слегка со странностями: она вегетарианка, придумала сидеть и есть на полу, как в вигваме, она обожает индейцев, Жака Фреско[70] с его «Проектом Венера» и не разрешает стричь траву у дома, – но это ничего. Они даже не срубили ветви сирени, которая лезла к ним в окно; открывали окно, и в комнату влезала мокрая листва, как голова лошади в фильмах про мушкетеров, они смеялись и говорили:
– Как хорошо, правда? Мы ни за что не будем пилить эту сирень!
Я взял стул и сел прямо под деревом. Они засмеялись.
– It’s like a happening, you know! – сказала Лийз. Мы загоготали. – No, really, why are you laughing? It looks like a happening.[71]
Я поселился под деревом; я там спал, завтракал… совершенно спокойно пил чай в комнате под деревом. Я стал живым артефактом. Они приводили друзей – на меня посмотреть. Мы курили и смеялись. Когда все умолкали, было слышно, как шуршит листва. Все прислушивались: листва шуршала.
– Слышите, как бормочет сирень? – говорила Лийз.
И все принимались гоготать пуще прежнего.
Однажды я высказался, что человек – паразит, который рано или поздно погубит Землю, Лийз со мной не согласилась и жарко принялась доказывать, что человек просто заблуждается: мы построили неверную систему, но еще не поздно всё изменить, и всем будет хорошо, в том числе животным, которые вот-вот исчезнут как вид, и самой планете, и пр., и пр. Я с ней не спорил; я ею любовался; она на восемь лет младше меня, она чем-то напомнила мне Дангуоле, я даже подумал, что наверняка, если б Дангуоле меня не бросила, она сейчас была бы такой же, как Лийз, говорила бы примерно то же самое…
У них на стенах было много картин. Одна стена была оклеена страницами из книг. На английском. Тимоти Лири… Берроуз… Кастанеда… И многие другие… Они выдирали страницы из старых, никому не нужных, потрепанных книг, которые брали даром на барахолках, и клеили на стены… Сперва мы курили травку, и было тяжело… затем мы перешли на дамиану[72], и стало полегче…
Сулев говорил, что очень много играет, за эти годы он сменил немало направлений, поиграл и прогрессивный рок, и психоделию, и панк, и джаз, и рокабилли, и снова вернулся к авангарду… он опять в Luarvik Luarvik.
– Хорошая была банда, – соврал я, потому что напрочь не помнил, что и как они играли. Авангард – шум и стоны, скрип и скрежет… Сулев немедленно достал кассетник и включил старые демо-записи… Я как будто вспомнил, да, слышал, помню: грохот, вопли, пиликанье скрипки, гудение фагота, тарелки-тарелки-тарелки… У него огромная коллекция кассет, он даже концерты записывает, берет с собой кассетник и записывает: что-то стирает, что-то оставляет…
– Это, наверное, какая-то мания, – сказал он, – но я уже не могу без этого: записываю все концерты и все студийные сессии. Хотя бы несколько песен с каждого концерта я оставляю, это мне зачем-то нужно… Ну, я прослушиваю всё сперва… Ты не поверишь: я прослушиваю каждый концерт несколько раз… потом стираю, кое-что оставляю, но почти всё стираю… но сперва слушаю зачем-то…
– Анализируешь?
– Нет, не знаю… Просто слушаю… Наверное, это тоже мания – всё проверить: вот так мы сыграли, вот так это было…
– Я перечитываю написанное… Ты, наверное, тоже как бы перечитываешь сыгранное…
– Да! – Сулев засветился от счастья. – Точно! Это так и есть: я как бы перечитываю написанное. Да! Вот всё и объяснилось! Как просто! Ты пришел и объяснил!
Дамиана вставляла мягко, обволакивала, согревала. Под дамиану можно было говорить…
– Я устал от травы…
– Я тоже, – сказал Сулев.
Лийз спала на кушетке, вокруг нее валялись карандаши и скетчи.
Решили сделать паузу и попить дамиану под новую пластинку Luarvik Luarvik. Они играли очень мелодично. Никакого пиликанья, никакого грохота. Шорохи, клавесин, саксофон, вкрадчивый бас… Я удивился:
– Это совсем не то, что было раньше!
– Да, – радостно засветились глаза Сулева, – совсем не то… Да… Многие фанаты нашей группы говорят, что мы сильно изменились. Некоторые больше не ходят на наши концерты. Слишком камерно. Хотят шока, встряски, сюрприза. Зато у нас появились совсем молодые фанаты. Для них мы уже старики! Винтаж! Они нас уважают хотя бы за то, что мы еще живы и способны держать инструменты. – Засмеялся, и я заметил: он точно – сильно состарился. Думаю, что он состарился в достаточной степени, чтобы играть такой сентиментально-мелодический авангард. Я полистал их фотоальбом, на сцене он выглядел стильно. Это совсем-совсем не то, что было пятнадцать лет назад, это даже больше: это выглядело в точности как сорок лет назад, в семидесятые! Очень хорошо. Мне нравится катиться с горки, проваливаться в колодезь времен, двигаться вспять, против течения… терпеть не могу шагать в ногу с толпой, что угодно, только не прогресс… поспевать за волной – не для меня! Катитесь к черту! Процветайте, возрождайтесь, восходите к пику, обновляйте свои системы! Пусть я буду старомодным, отсталым, замшелым, но я не буду как все! Долой прогресс и новое время! Пусть этот авангард суррогатный, пусть он архаичный, атавистичный, мертвый, затхлый, гундявый, с бородой в ошметках прошловековой блевотины… пусть! Сулев говорит, что играть его интересней, чем слушать… ха-ха! Именно так, и пусть так и будет, я – я один – буду слушать – только затем, чтобы не слушать то, что слушают другие!
Я кивал в такт басухе и обещал, что непременно приду на их концерт. Он благодарил, благодарил меня за мой порыв прийти на их концерт; не верил, что приду; так хотя бы за порыв он выразил благодарность: да это и больше, чем что-то… порыв в душе человека; ради него всё и делает подлинный художник: взметнуть в груди читателя горстку сухой залежавшейся листвы, сверкнуть аккордом, чтобы взыграли струнки в душе, взвилась искрящаяся пыль и отпустила судорога жизни, хоть на несколько мгновений… легкий анестетик, раз – и ты отключился, кайф, мураши по коже, тебя несет, и никаких наркотиков, чистое искусство… Сулев пообещал занести меня в список приглашенных, я сказал, что это была замечательная идея назвать так группу – очень авангардистское название…
– Фильм тоже был хороший, помнишь?
– Конечно. «Отель “У погибшего альпиниста”» – я жил в нем!
Он не понял. Я стал рассказывать ему про Крокен… Сулев был первым человеком, которому я рассказал про Крокен, Тёнсберг, Фурубаккен и Какерлакарвик. Собственно, он до сих пор остается единственным, кому я рассказал о том, как нам пришлось бежать оттуда… и что со мной было после того, как меня выслали из Норвегии. Он был и остается единственным человеком, кому я рассказал про Батарейную тюрьму, Тарту и Ямияла… потому что в это время его сын Ристо сидел в Ямияла. Он это сказал, когда я дошел до Батарейной. Я рассказал ему, как меня везли через Таллин в автозаке; я смотрел сквозь решетки на небоскребы, на блестящие огоньки, на сияющий новый мир, а потом меня вытолкнули из автозака и втолкнули в коридоры Батарейной тюрьмы, повели в казематы экспертного отделения, посадили в мрачную облезлую камеру… приехали! Ржавый засов, скрипучая шконка, распотрошенный матрас… клочки ваты на полу и голые бабы на стенах. Вот только что я ехал по Европе, видел ее сквозь решетку, и вдруг – я снова в советском подвале, где дыры в стенах, свистит ветер, бегают мыши, натуральный мороз, в камерах лампочки лопаются от холода, тараканы, клопы, баландой можно травить целые армии и столетний старик по кличке Дед жжет вату о лампочку, чтобы прикурить, потому как спичек нет, и заодно мне рассказывает: вот когда тебя поведут к врачу или адвокату, поведут направо по коридору, там будет лестница наверх, тебя проведут мимо и поведут дальше, ты пойдешь и пойдешь, и наконец пройдешь мимо закрытой двери с окошечком, обрати на эту дверь внимание; с виду обычная дверь, как всякая камера, ты и подумаешь, что это камера, и все так думают, мол, камера или этапка, но это не камера и не этапка, за этой дверью еще один коридор, и это – расстрельный коридор! В нем энкавэдэшники многих постреляли…
Дед рассказал мне всю свою жизнь, с детства, которое он провел в степях Украины, до убийства на своем хуторе под Тапа.
Мне нигде никогда не спалось так хорошо, как там. Дед читал, Борода вязал. Мы тихонько переговаривались, играли в шахматы, тянули чай, никакого чифиря – никто не хотел тревожить давление.
– Спокойствие, главное – спокойствие, – повторял Дед.
Оба эстонцы; правда, Дед был из ссыльных и по-эстонски не говорил, а Борода так много отсидел, что по-русски говорил лучше, чем по-эстонски. Они были прекрасными сокамерниками. Идеальными. Если бы всегда так везло… Первый срок Борода отмотал в Свердловской области. Второй раз пошел в восемьдесят первом, дали семь лет за покушение на таксиста, а отсидел девять – в психушках.
– Там всю библиотеку прочитал и вязать научился.
На стенах были голые бабы, они нас жутко нервировали, и Дед решил их всех заклеить. Борода готовил клей из несъедобного хлеба, а Дед клеил газеты, которые нам передавала психическая из соседней камеры… Я ее ни разу не видел, по голосу ей было лет шестьдесят, сказала, что из Нарвы. У нее было полно российских газет, сплошной экстрим и мракобесие. Ее посадили как политическую, проверяли на вменяемость, она была христианской фанатичкой, ненавидела всех – от Путина до Сталина, при этом, кроме прочего, распространяла газеты Лимонова и наизусть шпарила речи Невзорова и Леонтьева (она даже через дыру в стене с нами так общалась: «Однако, доброе утро!»). Дед с ней часто переговаривался, мы ей чай и конфеты передавали, а она нам газеты; она-то и разогревала Деда своими разговорами, а он потом заводился и не мог остановиться. Однажды сам не заметил, как наклеил Марта Лаара[73] (фотография с какой-то сланцевой шахты: Лаар в каске с фонариком, у него испуганный вид, чертовски похож на разъевшегося крота), и выругался:
– Фу ты, черт! Этого дурака наклеил, надо быстро что-нибудь сверху на него… – Засуетился Дед, выбирая, чем бы заклеить Лаара, и приговаривая: – И откуда в людях такая злоба?.. Такая ненависть?.. Я ведь – этнический эстонец, мою семью выслал Сталин, и к русским у меня нет никакой ненависти, а у этого есть. Спрашивается, с чего это он русских ненавидит? Всю жизнь жил как сыр в масле, и вдруг – такие сильные чувства! Я после Независимости Эстонию родиной перестал ощущать! Вот еще каких-то десять лет назад Эстония была мне родной, а после Независимости – перестала! И всё из-за таких вот сволочей… И как это так получается? Этот, никуда его не высылали, русских ненавидит, а я нет. Я – нет, а он – ненавидит. За что? Нет, не понять мне людей…
Я сказал Деду, что как раз очень хорошо Лаара понимаю, то есть понимаю, откуда берется эта ненависть, понимаю, какого рода это чувство и как оно организуется и растет в человеке; более того, такой тип человека мне знаком, у меня по соседству жил парень, который был старше меня лет на пять, он был даже на Лаара похож: высокий, полный, круглолицый, голубоглазый, правда, волосы были не такие светлые, но откормленность, ухоженность, аккуратность были образцовыми; с детства, сколько его помню, он считал себя исключительным, и своим видом он давал всем это понять, даже походкой старался выразить, что всех вокруг презирает, держался так, будто он сын министра, будто он принц, важно ходил, задрав нос и с насмешкой на губах такой, словно все вокруг чернь, которая однажды ему прислуживать будет, и в этом он ни секунды не сомневался с десяти лет, если не с пеленок; по нему было видно, что он считал, будто умнее всех, никто ничего вокруг не понимает, а он один понимает; он делал бизнес с ранних лет, продавал свои игрушки втридорога. Дети покупали, собирали бутылки, сдавали в тарный, потом бежали к нему, а он им продавал своих резиновых индейцев производства ГДР (видимо, у него кто-то в Германии служил, либо отец был военным, либо в море ходил), модельные машинки и венгерский конструктор наподобие lego, и по нему было видно, что он, сгребая деньги в свой карман, всех своих юных клиентов до глубины души презирает: «Покупайте, покупайте, ничтожные твари! обезьянки! дикари!» – наверняка так он думал. Как-то нам с мамой он попался в трамвае после поездки в лес, у нас были полные ведра грибов и ягод, и тут как назло подвернулся этот парень, он тогда, наверное, уже в институте учился, во всяком случае, по-русски к тому времени он перестал говорить совершенно. В руке у него была модная кожаная папочка, как всегда, очень чистенько был одет – в светло-голубых джинсах, в белом джемпере. На нас он смотрел, не скрывая презрения, кривил губы, собирал складки у носа, сверлил нас взглядом, давая понять, что презирает нас всей своей душой и всей своей чистенькой кожей; с высоты своей перспективности смотрел на нас – грибоедов – и изливал презрение.
– И Лаар точно такой же, – с уверенностью сказал я, – это точно такое же презрение.
– Ах ты, чистюля! – сказал Дед и заклеил Лаара.
– Не беспокойся, Дед, нас он тоже презирает ничуть не меньше, – сказал Борода. – Это старая сказка. Об этом еще наш дорогой Вильде писал. «Ходоки из Ания» называется. Почитай! Ты же эстонец! Своих писателей должен знать!
– Я читал «Ходоков из Ания»! Книга совсем не об этом!
– Как это не об этом!..
И тут они начали спорить – шутовская сценка из хуторской жизни, – я наслаждался.
Жаль, недолго это продлилось: оба пошли по этапу, один в Йыхви, другой в Тапа; на их место привезли аутиста-токсикомана, а затем шизофреника Фила. Токсикомана быстро сплавили, а Фил выедал мне мозг, он разговаривал сам с собой, блуждал в лабиринтах своего подсознания, будто бредил наяву. Он почти не спал – его мучили галлюцинации. Когда к нам приходил врач с дежурным вопросом: «Ну, что у нас? Какие жалобы?», – Фил отвечал: «Доктор, зубы воняют… зубы гниют…». Ему было двадцать три, зубов почти не было. Он очень много дрочил. Никогда не подтирался бумагой, только рукой. Его религией было раздвоение, где единственным Богом был он сам. Фил вставал на колени перед своей шконкой и разговаривал с собой, воображаемым, обращался, как к божеству: «Фил, ну, что ты так лежишь печально?.. Ну, скажи мне чего-нибудь, Фил?.. скажи, чего ты хочешь?.. хочешь покурить?.. конфет хочешь?.. я не опущенный, я в рот не брал, меня Миха разок в жопу, это ж ничего… Фил, ну, что ты молчишь? Посмотри на меня, Фил!». Часами поносил какую-то Еву, требовал от нее писем и кешарок пополней, диктовал списки: сигареты, шоколад, сука, носки, нижнее белье, чтоб принесла наглаженное, теплое… Его жизнь была похожа на английский роман воспитания. Я был в курсе всех превратностей его судьбы. Он часами рассказывал узорам на стенах о своем отце, который бросил их с матерью, а потом объявился в куртке Лагерфельд, отец вылез из джипа, вертя ключи на пальце, подмигнул Филу и прошел мимо, не узнав. Мать Фила была потаскухой, отдавалась за выпивку. Была еще бабка, но как-то быстро сдохла. «Она мне купила ботинки… Главное, чтоб ноги были в тепле, говорила бабушка… голова в холоде, а живот в голоде…»
Фил жил в каком-то чулане у татарки, которая растлила его с малолетства. Карманник поневоле, отсидел три с половиной года, прочитал кучу книг: Сидни Шелдон, Джеймс Роллинс, Мэри Хиггинс Кларк, Джоди Пиколт, Тесс Герритсен… и т. п. У него не было ни души во всем мире, отец – Воздух, мать – Солнце, и выдуманная биография, в которой Фил жил в нью-йоркском пентхаусе, ездил на шикарных машинах, трахал роскошных шлюх, вмазывался дорогущими наркотиками… Краденое выменивал на дешевый амфик. Он был тощ, как облетевшая осина. Его подельник – коплиский домкрадчик, хохол и психопат Мишка Горлук по кличке Гаврош – носил оселедец (на затылке татуировка паутины), колол черный и драл блядей исключительно в зад, не предохраняясь. Он снимал угол в общаге на Сирби. Их взяли, когда Миха делал «баню». Фил вынес табуретом окно и выпрыгнул, сломал ногу, хромал и говорил придушенным голосом. В Ямияла ему стало получше – лекарство подействовало, он долго расспрашивал меня про Копенгаген, как туда добраться сушей, как лучше, где там зависнуть… я посоветовал начать с Кристиании: гренландка Кис или старуха Гамлекрау приютят стопудово (спать со старухой Филу не впервой). Когда рассказал про поезд из Мальмё, его лицо сделалось похожим на маску и он замолк, ушел в себя, больше вопросов не было, теперь он знал всё. Скоро он бежал. Нас повели в вильяндиский миграционный департамент: фотографии, бумаги. Два санитара. За всю поездку Фил мне сказал всего несколько слов: «Посмотри на это здание. – И кивнул в сторону кривой башни из белого кирпича. – У меня от него изжога». А потом подмигнул и глазами указал на ноги санитаров – оба были в сандалиях – и улыбнулся. Как только нас вывели, он исчез, никто не успел и глазом моргнуть. Я заметил, как метнулась за угол его зеленая рубашка. «Ну, вот дурак, – вздохнула соцработница. – Так ведь всю жизнь бомжевать будет». Пять лет спустя в супермаркете он подошел ко мне: «Дяденька, дай крону, а?». Не узнал. Я дал две кроны бумажкой. Он даже не поблагодарил, быстро превратился в тень. Сквозь него проглядывали полки с блестящими упаковками рождественских гномов, банки с портретом Моцарта, марципановые игрушки, золотые яйца…
Сулев улыбался, но в глазах его был стеклянный ужас, тихий стон, который скребся под кожей; я это понял по тому, как деревянно он покачал головой, прикусив губу. Затем он тяжело вздохнул, посмотрел вниз, в пол, поднял глаза и сказал тихо:
– А знаешь, Ристо сейчас в Ямияла…
И я ощутил силу Рока. Так вот в чем дело! Я не просто так встретил Сулева! Он не просто так шатался у моря. Тут не было никакой случайности! Чистая закономерность – Закономерность, Судьба. Сулев ходил в психиатрическую клинику на Палдиском шоссе, узнавал о переводе сына из Ямияла в таллинскую клинику обратно: – Возможно ли это? – Нет, невозможно. – Тогда вещи… – Какие вещи? – Какие-то вещи Ристо пропали… Как всегда, чего-то недоставало – его сын утверждал, что его обокрали: дневники, записи, рисунки… Над ним смеялись… Рисунки… Ха-ха… еще нарисуешь, слова напишешь заново… Я сказал, что очень может быть, что докторишки прихватили, со мной так было в Норвегии: у меня украли не только мои записи, но и наброски романа, который я писал на английском, и еще – письмо, которое я писал самам[74], я хотел, чтоб самы меня приняли в их коммуну, я его писал 20 февраля 2002 года… окончательно отчаялся… вот оно подлинное отчаяние: письмо самам – может ли человек отчаяться больше?.. и этот документ чистого отчаяния у меня похитили терапевты! Я тогда решил, что в такой день (20.02.2002) можно сделать что-нибудь абсурдное и оно может сбыться. Я придумал себе надежду: надежду на самов… я поверил, что это особый день, я придумал себе веру: веру в особый день… В такой день стоило играть в казино или покупать лотерейный билет, но так как я был в клинике Фурубаккен, закрытый, я не мог пойти в казино, в Ларвике и не было казино, и не мог купить лотерейный билет, так как денег у меня не было, да и не смог бы я получить выигрыш – его бы у меня тут же отобрали, потому как беженцу не положено, то я решил написать самам письмо, но его у меня украли: я потом на интервью с врачами в подшивке к моему делу, где анамнез был, видел и мое письмо, и фрагменты моего романа – они всё украли (там бы я увидел и мой лотерейный билет, купи я себе лотерейный билет), чтобы присовокупить к делу о заболевании!!! Они посчитали меня сумасшедшим, параноиком, шизофреником… Всё идет по плану… напевал я: всё идет по плану… Может быть, их убедило мое письмо самам… Очень может быть: кто еще, как не шизофреник, мог взять и написать такое письмо самам? Только псих! И они реквизировали письмо: какая-нибудь медсестра (я даже догадываюсь, которая из них) увидела, прочла и – проявив неслыханную для Норвегии инициативу – принесла моему лечащему врачу, этому лысому кретину… а он вцепился: ну-ка, ну-ка… ого!.. ого-го!.. ха-ха-ха!.. самы… он пишет, dear gentlemen… это он самам пишет: dear gentlemen… хо-хо-хо!.. you may save a soul of a man that in future can be useful for your community[75]… ха-ха-ха!.. то что нужно!.. к делу… в папку… щелк под замок! То же самое могло случиться и с бумагами Ристо.
– Да. – Сулев кивает головой. – Очень может быть.
– Может, у них в клиниках это обычная практика…
– Да, точно. Скорей всего, так и есть.
– Наблюдение, изучение материала…
– Да, да, да…
– Что мы с тобой знаем о них?
– Вот именно…
Сулев тоже лежал в дурке, как почти каждый из нас, в восьмидесятые, чтобы закосить от армии; в те годы было легче: свои врачи, эстонцы, запросто давали отмаз…
Сулев соглашается:
– Да, да… Раньше эстонец эстонцу был брат и друг, потому что был общий враг, все с полуслова понимали друг друга… Врачи помогали закосить от советской армии… – Сулев умолкает, вздыхает, он как будто хочет что-то еще сказать и говорит: – А теперь времена изменились… Теперь считается, что армия – это хорошо и кто не идет в армию, тот не патриот… Всё перевернулось с ног на голову, кто на чьей стороне, непонятно, кто против кого, кто за кого, все грызут друг друга, все бегут кто куда, всех интересует только одно – набить карман… все друг перед другом выделываются! Хотят быть крутыми денежными мешками! Мой сын об этом постоянно говорит, и я не могу с ним не согласиться…
– Я тоже… Я с ним согласен!
Сулев достает из стола тетрадку, показывает мне несколько записей, которые сделал Ристо, – моего знания эстонского хватило, чтобы разобраться: парень пишет, как Джим Моррисон… мне понравилось, особенно это: «Мне нечем помочь этому гнилому человечеству. Слишком поздно. Человечество – смертельно больной пациент. Ему уже не поможет ни одно лекарство»… и снова о деньгах, о потребительстве… как обычно… но – честное слово – я готов подписаться под каждым его словом, я сам такой, я сам так думаю!..
Парнишка надел шапочку из фольги гораздо раньше президента; напудрил лицо, превратив его в маску Гвидо Фокса[76] за несколько лет до появления группы Anonymous. Парнишка просто опережал свое время. Такие рано или поздно оказываются там, где оно не течет; их туда прячут, чтобы подогнать под остальных, чтобы был в мире порядок, чтоб все ходили строем. Обстоятельства могут быть разными, но методы одни и те же… а потом – справки, запись в личном деле, клеймо на бритой голове… на всякий случай.
Сулев сказал, что было много записей, у Ристо была целая сумка таких тетрадей, там было много всяких соображений, там были ссылки на всякие сайты, он, оказывается, переписывал – от руки! – ссылки на сайты, потому что не доверял принтерам, и вообще: для него было очень важно писать от руки!
О, узнаю себя – сам пишу от руки – пока не проверю фразу сжатой пружиной моего нерва, пока не выдавлю на бумагу, не сажусь за клавиатуру. Мальчишка – гений! Не надо мне рассказывать байки о «новом поколении»: были и будут гении, единственным прибежищем которых будет написанное от руки слово!
Сулев старался раздобыть записи сына во что бы то ни стало, добивался встречи с начальством, просил выяснить, ему пообещали, но таким тоном, что он сильно расстроился и пошел из клиники к морю… там рядом… за зеленым забором через лесок, и вот оно, море… Там и встретил меня, человека, который провел восемь кошмарных месяцев в Ямияла, где теперь сидел его сын, на первом сроке. Сулеву было не просто любопытно, как некоторым дурачкам, узнать, как там «обстоят дела» в этой элитной криминальной психушке для оторванных беспредельщиков, насильников, извращенцев, дебоширов-наркоманов, убийц и прочего отребья, ему было жизненно важно знать всё про Ямияла, чтобы иметь представление о том, как там живет его сын… каждая деталь имела для Сулева огромное значение… он хотел узнать про Ямияла всё – я хотел выпустить бесов.
Семь лет я носил в себе этот мрак, теперь нашелся человек, который хотел всё это выслушать.
8
Однажды я чуть не убил человека; мне следовало им рассказать про мой череп, а они заставляли меня решать какие-то дурацкие тесты; любой свихнется в одиночке, три с половиной месяца – особенно тяжко было в апреле, когда меня стали кормить обещаниями, что вот-вот переведут в Ямияла. Пеэтер на вентиляционном телефоне радовался и танцевал: «Нас всех переводят в Ямияла!.. Мы все – дураки!.. Ха-ха-ха!..». Альбертик изошел говном от радости и вымазал им стены своей камеры, Фил стонал: «Чего вы радуетесь, идиоты? Нас заколют аминазином… я знаю, что это такое… это пиздец…». Пожарник кричал, что после Казахстана и электрошока ему ничего не страшно: «Электрошок – отменили… Правдогон – отменили… Инсулин – отменили… Не бойся, паря, всё будет пучком! Держи хвост пистолетом!».
В апреле у меня появился сокамерник; сначала – один голос, что сплетался из реплик, которыми блевала новенькая вентиляционная шахта. Голос сокамерника вставал за стеной и бухтел: «Ну, что? Переводят тебя? Ямияла теперь? Уезжаешь, меня одного оставляешь? А мне тут одному…». Я задумывался: и как ему тут без меня?.. И куда-то уносило меня – несколько часов безвременья я проводил в странных снах, которыми бредил наяву, пялясь сквозь решетку на умирающее солнце или глядя, как на веселенькой розовой стене тлеет оранжевый закат, образуя экран, в котором мечутся сгорающие привидения: «Это души в Аду… это падшие Ангелы… это Демоны Дна… это люди под бомбежкой…». Потом сокамерник материализовался: он лежал на моей шконке, а я лежал на матрасе на полу – я постелил на полу, на шконке было неудобно, ныла спина, а он лежал на шконке и жаловался: «Дал бы ты мне матрас – без матраса жестко…».
Меня не переводили еще месяц, продолжали вызывать и вызывать на комиссию; передо мной усаживались наглаженные доктора и ассистенты, включали видеозапись, меня снимали на видео, меня просили отвечать на странные вопросы, у меня допытывались: отчего у вас это началось? В Дании… а когда именно в Дании? Что именно у вас произошло там, в Дании? А почему бумаги из Норвегии??? Где бумаги из Дании? Откуда мы знаем, что вы были в Дании? Что вы там, в Дании-Норвегии, делали? Откуда вы взяли, что вам угрожает опасность? Кто конкретно вам угрожал?.. и т. д. и т. п. И снова тесты, снова бумаги, снова разговоры, шмон, лекарство, сокамерник с мутными глазами, полными заката и собачьей чувственности… Я твердил себе, глядя в его глаза: я в одиночной камере, – влезал на рукомойник и кричал в вентиляционную шахту:
– Ой-ой, Фил, ты в одиночке?
– Да, – отвечал Фил, – в одиночке…
– Ой-ой, Пеэтер, ты в одиночке?
– Да, Андрюха, в одиночке… все в дураках в одиночках сидят, если не признают, переведут в двойники…
– А я уже в двойниках!
– Что ты мелешь? Какой ты в двойниках? Если б ты был в двойниках, мы бы с тобой не разговаривали, только на «конях» можно с двойниками общаться…
– А откуда у меня в камере хмырь?
– Какой хмырь?
– Вот я и спрашиваю: откуда тут хмырь?
– Андрюх, не гони! Скоро переведут в Ямияла, всё будет хорошо… там кормят лучше, можно гулять на природе, там лес, там во двор выводят всех вместе, там в коридоре можно гулять со всеми, всё пройдет, у меня тоже, райск[77], было такое, появляется, да, знаю, но ты не гони, и всё уйдет…
Я читал, но это не помогает, когда тебя каждый день пичкают дрянью… меня ставили к стенке, вертухай-очкарик и медсестра: открыть рот!.. глотай!.. покажи!.. Вертухай по приколу светил мне в рот фонариком. Щурился, заглядывая мне в рот, помню, так щурился мой отец, заглядывая в печное отверстие: че-то там застряло…
Я им сказал на комиссии: ничего хуже того, что со мной происходит теперь в этой тюрьме, никогда еще не было, никогда я еще не был на грани, как тут, в Тарту… ненавижу этот город: в нем есть тюрьма, в которой я сошел с ума… я там чуть не потерял себя… если б я не сумел расщепиться и оставить вместо себя моего сокамерника-двойника, я бы оставил там душу, а так – я обхитрил всех: я распался, здоровая часть, как ящерица, сбросила хвост помешательства – этого уродца с заплаканными глазенками и вечной струйкой у обросшего бороденкой рта – и благополучно ушла.
Я им напоследок рассказал, как однажды чуть не убил человека. Мы с Хануманом направлялись в Авнструп; нам пришлось сойти – появился контролер. Долго не было поезда. Мы стояли на платформе, я был в ступоре от героиновой ломки; в кармане был чек на 100 мг, но не было ни ложки, ни лимона, ни шприца – всё оставалось в Авнструпе – мы надеялись быстро обернуться, но нас задержали пустые разговоры и ожидание пациентов возле наркологического диспансера Нёрребро, а в форточку пакетик со шприцами нам не подали, потому что было слишком поздно. Там еще стоял какой-то молодой моряк, он так и сказал: «Я – моряк, это моя профессия», – не без гордости. Он сказал, что редко балуется героином, ему нравится ловить первый приход после длительного ожидания: «Три месяца не колюсь, и ничего, а потом вколешь и первые двадцать минут, как первый раз в жизни – фантастический кайф!». Хануман сказал, что рано или поздно такие игры приводят к зависимости; моряк сказал, что сам знает. Нам отпустил высокий тощий наркоман, поселенец диспансера, про которого моряк сказал, что он долго только курил, а потом как-то за два года стремительно скололся: «У него было всё: машина, дом, работа, семья, – и через два года он оказался тут! Боюсь, что и меня ждет та же участь. Поэтому я не женюсь». Я сказал, что только и мечтаю оказаться в подобном заведении: «Кончить здесь было бы для меня идеально. Это же просто Рай!». Моряк покачал головой. Хануман ухмыльнулся.
Мы с Хануманом стояли на платформе, нас колотило; на скамейке сидел старый бродяга, он то и дело что-то воровато попивал из бутылочки, которую быстро с оглядкой прятал в кармане, хотя пить открыто еще было можно, и когда он стрельнул сигарету, Хануман ему сказал: «Вясго[78], пожалста!» – и это прозвучало как-то уничижительно по отношению к старику. Хануман дал ему сигарету, ловким жестом поднеся зажигалку, он это всё проделал избыточно элегантно, с откровенной издевкой: вот, мол, я – жалкий бездомный индус, никто – даю сигарету датчанину, который опустился, а у меня всё впереди, и это наслоилось на мои кумары и нашу с ним перепалку по пути на поезд. Он откровенно издевался надо мной, его рассмешили слова о том, что наркологический диспансер мне кажется Раем. Да, он издевался надо мной с самого Нёрребро – мы шли пешком, меня уже тогда крутило, судороги крались по ногам и спине; не разжимая зубов, я отлаивался, и когда нас ссадили – вернее, мы соскочили, ничего не оставалось, как соскочить – я был в отчаянии, меня просто ломало, и ум мой закатывался – и тут бродяга снимает шапку и начинает шапкой протирать свои собачьи слезящиеся глаза, морозный ветерок, он выглядел так жалко, и я поймал взгляд Ханумана, взгляд, полный превосходства, он был бесчеловечно надменен, его нижняя губа оттопырилась, он отвернулся от бродяги и громко, так, чтоб обоим нам было слышно, сказал: “I think, Euge, that your place is right by the side of this bum, that’s precisely where you belong to”[79], – и отвернулся, глядя в сторону надвигающегося поезда.
– Он пройдет мимо, – сказал бомж, – он не остановится…
В голосе его была обреченность: поезд пройдет мимо. Хануман подошел к самому краю платформы, он наклонился вперед и стал кричать:
– Посмотри, Юдж, посмотри на эту прекрасную иллюзию! Кажется, что поезд сейчас налетит на нас, сомнет, разрежет своими колесами, но он пронесется мимо, он даже не остановится!
Хануман наклонился еще больше вперед, теперь он свесился над самыми путями.
– You can’t do anything to me, ya metal piece a shit! – кричал он поезду. – You are bound to pass by, motherfucker! I’m absolutely safe down here![80]
(В этот момент меня охватило страшное желание толкнуть его на рельсы.)
Я лежал на матрасе под сиренью, смотрел, как шевелятся подкрашенные закатом листья, слушал, как ненавязчиво шуршит ветер, тиньтинькают вкрадчивые синицы, и вдруг с неожиданной ясностью увидел горную тропинку, по которой мы часто ходили с Дангуоле по грибы, я даже увидел груздь, который стоял под мохнатой, обтянутой паутинами елью, – его мы не стали брать… грузди не брали… я прошел мимо, низко нагибаясь под елью… Мы охотились на лисичек, каждый день, хотя от грибного супа уже тошнило (в моем рту завелась горечь, мне казалось, что суп горчит, никому не горчило, кроме меня, и это тоже я считал плохим предзнаменованием). На той тропинке мы встречали старого серба… Его можно было учуять за сто шагов: его табак, его кашель. Он курил особенный табак, который покупал у курда-контрабандиста в Ларвике, табак был шведский, в два раза дешевле и в десять раз вкуснее Тьедеманса[81]… И – он постоянно кашлял. Сухой наждак точил слух каждые полчаса. Было слышно в любой части Крокена.
Иногда мы отклонялись от тропинки и уходили к полянке, на которой стоял старый дом, ненормально легкий дом, покосившийся, как детская аппликация, выкрашенный лет пятьдесят назад в светло-голубой цвет – он нам казался миражом.
– Дача, – решила Дангуоле.
– Может быть…
Эта дача хорошенько обтрепалась, краска местами облезла. Оконные рамы и дверные косяки потрескались. Все тропинки, что вели к ней, попрятались. Никого никогда рядом не было.
Однажды мы осмелились в нее войти: двери были не заперты! Мы вошли и стали гулять по пустым комнатам. Не было ни мебели, ни кухонной утвари. Абсолютно пустые комнаты.
– Мы могли бы тут жить, – внезапно сказала Дангуоле.
Я услышал ее слова, тут, лежа под сиренью, в комнате Сулева (они куда-то ушли); слова ее прозвучали с ненормальной ясностью, как если б она была рядом со мной. Даже мурашки побежали…
Может быть, я эти слова услышал только теперь, а тогда не взвесил толком, не уловил, увлеченный прогулкой по комнатам: в этих комнатах я почувствовал себя в безопасности, я подумал: «Тут меня никто искать не станет», и – как знать, может, именно это имела в виду Дангуоле…
Потом мы покурили; она увлеченно стала говорить, где и как расставила бы мебель, будь этот дом нашим, и я с грустью понял, что она – играет: так играет ребенок, когда говорит – «здесь у нас будет штаб»… «казаки-разбойники»… Меня пронзило осознание того, что она не понимает, что со мной происходит, какая река меня несет, какой стремительный холодный поток вращает и тянет меня, сквозь какой ужас я прошел в этих дурках, если пытался выброситься из окна, кроил и кроил себе руки; она думала, что я там валяюсь, пью колу, жру бутерброды, выдумываю книгу, сочинительствую… Я сочинительствовал, чтобы унять себя, чтобы отвлечься, забыться, не думать о страшном, о неизбежном… Она не понимает, что меня просто-напросто могут убить! Это не шутка! Она не осознает смертности – ни своей, ни моей. Для нее всё это большой прикол.
Мы решили покурить на той дачке; постелили наши куртки на полу и, курнув, долго лежали, смотрели в небо, пока не появились звезды…
Теперь я тоже лежал, глядя в небо; мертвел, глядя на звезды.
Неожиданно вспомнил, как в дедовском шкафу, за сломавшейся задней картонкой, я, как Буратино за холстом, обнаружил старые обои, большой темный кусок, как дверца в прошлое… видимо, шкаф не сдвигали много лет, оклеивали только вокруг, а шкаф не трогали… рисунок был с детства знакомым – этим обоям было не меньше тридцати лет! Тут же вспомнилось и всё остальное: люстра, замшевое покрывало с ямщиком, вышитые павлины на скатерти, но самое главное – дух тех лет… то тепло, которое оберегало меня от отца, когда мы убегали к бабушке с дедушкой: если отец задерживался допоздна, мы с мамой вставали у окон дежурить и, когда видели отца, быстро по походке определяли, насколько сильно он набрался, – если он был буйным, мы молниеносно собирались: я хватал самое дорогое – альбом с марками, мама – одежду, сумку, книгу, выскальзывали через черный ход и уходили через дыру в заборе в соседний двор, а оттуда, по улице Кунгла, к Машиностроительному заводу, дальше вдоль трамвайных путей до моста… У меня при виде этих старых обоев земля пошла ходуном под ногами: и всё это время был я, я, я – всё это время был я, не кто-то, а это был я… и тогда, когда в этой комнате жили бабушка и дедушка, а я был их внуком, маленьким мальчиком, этим мальчиком, который собирал монетки и марки, был я… это я крался в дядину комнату, чтобы понюхать «заграничный одеколон», потрогать джинсы, сдвинуть стекло в серванте, чтобы зажглись разноцветные лампочки, осветив самодельный задник с Бродвеем… это был я – тот мальчик, который любил клюквенный мусс… я любил мусс… между мной тем и сегодняшним была бездна, которая рвала мое сознание на части.
Немудрено, что мать свихнулась.
Как она выдерживает?
Она не выдерживает. Я понял: ее плющит, и она гнется. Эти страхи по ночам. Этот котенок, который плачет. Этот бардак. Всему находится объяснение. Тут уж ничем не помочь. Меня затянет. Она еще ничего себе держится. Лучше не испытывать себя.
В доме Лийз и Сулева было тихо. Я уже несколько часов лежал неподвижно. Для меня это нормально: с детства до утра мог лежать не шелохнувшись. Я с этим столбняком живу, как эпилептик с припадками: внутри всё гаснет, делаюсь немой, выключенный, погасший… внутри бежит стремительный поток образов…
Не хотел вставать. Снова видел тропинку. Вновь и вновь возвращался на нее. Нырял под еловые ветви. Видел пень, возле которого мы заметили змею (и я пожалел, что она меня не укусила: как просто бы всё разрешилось!..). Слышал, как трубят бычки, кашляет серб, шумит ветер.
Я не хотел встать и пить чай, курить – не хотел сорвать оцепенение и развеять ясность, которая удерживала мое внутреннее видение.
Тропинка бежит вниз. Я плыву по ней, как бестелесный.
Она не понимает… Я ощущаю себя отдельно от нее… мгновения рокового отъединения от Дангуоле… Особенно тогда, когда она хотела, чтоб я ее поцеловал, взял за руку, принес цветы… Я был жутко скован моими мыслями. Они были направлены в мрак будущего. Там были стены. Я хотел рассмотреть себя в этом мраке. Если б я мог увидеть себя лежащим на этом матрасе под сиренью, я бы, несомненно, ее целовал каждую свободную минуту… если б я был уверен, что выживу, я бы носил ей цветы каждый день… Но у меня не было этой веры. Меня душил страх. Он пожрал мою любовь.
Вижу семейку норвежских тонконогих поганок, срываю и бережно укладываю в пакетик.
Это было десять лет назад! Сейчас тоже август… Ровно десять лет назад, как только меня вернули в Крокен, из меня стремительной струйкой побежал песок. Быстрое убывание. Марта Луизе навещала нас два раза в неделю, привозила мне таблетки, мы их складывали в банку, за неделю накапливалась настоящая горсть: и это тоже усиливало ощущение неотвратимости конца. Лес поредел, в Крокене произошла смена персонажей. Появились новые лица, которые завели новые порядки. Крокен звучал не так, как прежде: другая музыка, иначе хлопали двери. Всё это намекало на то, что я там был неуместен: на меня так смотрели – ты кто такой? убирайся! Я читал это в глазах; люди боятся незнакомцев, во мне было что-то чужое, они ощущали это и пугались, потому исторгали меня из лагеря, невольно, подсознательно…
Смена персонажей в жизни что-нибудь обязательно значит; в тюрьме из камеры выводят одного, а приводят другого, или привели после допроса человека, а он такой глухой, как запломбированный. Плохо то, что никогда не хватает времени понять, что именно эта смена означает, – понимаешь задним числом, через несколько лет… поэтому со временем, убедившись в собственном бессилии обрести способность с пользой читать знаки, перестаешь обращать на них внимание… но некоторые – ключевые – мучают, и не можешь их забыть… и предчувствие, ему я доверяю, ему не доверять нельзя… но сколько раз, предчувствуя беду, я не трогался с места, а уговаривал себя: всё образуется… мне померещилось… это гонки…
Африканец украл у меня рубашку…
Он был из Конго, говорил, что учился в университете Киншасы, и я ему верил. Как-то он сказал, что жирный пакистанец, который пердел на весь Крокен, педераст… Я спросил его, откуда он взял? Он сказал:
– От него запах педераста идет… У нас был в общежитии в университете один Мойо, кличка, что в переводе значит «анус», так вот он пах точно так же…
Меня это сильно развеселило. Он показывал нам свои фотографии… На одной он держал большую черепаху и улыбался по-детски… тонкий, изящный, и манеры у него были…
Я сильно разочаровался в африканцах, и в Африку больше не хочу… нет там ничего… Африка обманчива, как Америка, в которую стремился Хануман, как Россия, в которую ездил и ездил мистер Винтерскоу, а в результате умер в индийском Риме, между двух рек – Бенарес и Каши, в госпитале Святой Марии, основанном протестантским диоцезом Варанаси, он умер в Индии, но в руках родных протестантов, великая сублимация состоялась, аминь. Да что там говорить, весь мир обманчив, как тот крокенский конголез, он тоже, казалось, был с пониманием, с мыслью в глазах, и вдруг: так грубо украсть рубашку из общей комнаты, где я ее повесил сушиться, и не постеснялся носить ее – это как плевать в колодец, – вот именно, ему было плевать! Ведь Крокен маленький, сколько в нем человек было? Пятьдесят? В одном здании все жили… Рубашка моя… вишневого цвета, мягкая, фланелевая… Он играл в ней в футбол, бегал, весь в пыли, рубашка была изрядно запачкана, а когда он прошел мимо меня, не обратив на нас внимания (хотя я часто в ней проходил мимо него вот так же и всегда кивал ему), я заметил, что рукав был порван, там была ссадина, он упал на локоть, наверное, и порвал рубаху. Он прошел мимо меня совершенно хладнокровно, не обратил внимания, как если б я не стоял возле двери. Мне стало как-то горько, я так расстроился, что мне захотелось заплакать, было обидно, как в детстве – но это было нечто другое, я собрался с духом и вытерпел, пытаясь проанализировать этот странный наплыв острой обиды и жалости к себе (и моей рубашке). В детстве у меня такое случалось: тоска. Мне хотелось плакать, отчего – я не знал. Не мог объяснить. Теперь я понимал: пришел конец, le moment de depart[82]. Я прощался не только с рубашкой, но и с этим негром, который теперь ее носил, с Крокеном, Норвегией и Дангуоле. Меня пронзала боль, которая теперь – под сиренью, в ночной немоте – транскрибировалась и заволокла мои глаза слезами понимания: это была разлука.
9
Какое-то время мы бредили Шетландскими островами; вернее сказать – я бредил; еще одна навязчивая идея, которую мне в голову вдул старый серб, иллюзия, с которой я засыпал и просыпался, отрава, которую я пил вместе с самогоном. Самогон в те дни мы гнали с дядей Лешей, и он тоже, кстати, говорил: «А что, может, и нам с вами махнуть – на Шетландские острова?..».
Старый серб говорил, что многие так перебрались в Англию: покупаешь билет до Шетландских островов (тут нужен европейский паспорт, у серба были знакомые, которые покупали за небольшие деньги билеты азулянтам, и нам купили бы), во время остановки в Керкуолле ты сходишь, якобы сделать несколько снимков, так все делают в Керкуолле, это даже рекомендуется во всех туристических справочниках, гиды выводят толпу норвежцев, все фотографируют церкви – там уйма церквей! Вышел, пощелкал, поулыбался и потихоньку ушел, а там уже локальные катера – на Абердин, на Леруик – никто не проверяет паспорт!
Мы стали откладывать… идиот… я и не заметил, как Дангуоле потеряла интерес к этой авантюре. А стоило присматриваться, потому что корабли на Шетландские острова ходили только с апреля по октябрь, и то – не всегда начиная с апреля и редко дотягивая до октября. Еще менее судоходным оказалось сознание Дангуоле, оно делалось всё непонятнее, там появлялись какие-то мели и айсберги, я натыкался на какие-то странные вещи. Хануман говорил, что женщину надо постоянно держать в напряжении, нужно подпитывать ее веру в тебя, следить за тем, чтоб интрига в отношениях сохранялась, надо делать так, чтобы женщина всё время в тебя верила, что ты не лох и в любой момент можешь небрежно швырнуть к ее ногам весь мир. Но я был слишком занят своими думами и не уследил за переменой в ее настроении. Точно так же, как это случилось когда-то с одним нашим другом, Саней, он тоже проворонил тот миг, когда его подружка потеряла сперва интерес к его гурманским изыскам, затем к рассказам о Германии, к машине, которую он собирался покупать с тестем в складчину… а ведь мы ему говорили: всем плевать на твой рафинированный вкус… На этом он споткнулся в первый раз: притащил налима, собирался что-то сотворить, они заперлись с подружкой в ее комнате – пока трахались, тесть всё испортил. Саня поднял шум, буря, налим полетел в окно: советские уроды всё испохабили только дай вам в руки налима моментально всё пойдет в салат идиоты… Тогда его не выставили… стерпели… затем забылось. Через полгода они решили покупать машину… большую долю давал Саня, мы ему сказали, что это абсурд – что-либо покупать в складчину с тестем… даже самым идеальным… но Сане не терпелось сесть за руль им присмотренного «Опеля»… не тут-то было, тесть заявил свои права на голос, он хотел новенький «Москвич»… ах ты говнюк!.. вы никогда не увидите меня в «Москвиче»!.. С этого момента родители начали кампанию по вытеснению из сознания дочери опасного психопата, который баловался наркотиками и слишком долго жил в Германии, где и подцепил эту болезнь: страсть к экзотической кухне, наркотикам и немецкой технике… Однажды ему не открыли, сообщили через дверь, что их дочь уезжает в Финляндию, отныне она будет работать танцовщицей на круизном пароме «Таллин – Хельсинки – Таллин – Хельсинки» и этот маршрут не включает встреч с опасным психопатом. Саня выстрелил в дверь три раза, ни в кого не попал, его отцу пришлось задействовать какие-то давно заржавевшие связи, чудом отмазали. Саня сказал, что сам изумился, когда услышал, как судья объявил, что ему дают два года условно. «Я чуть не выкрикнул от изумления, что он идиот и меня нельзя выпускать! По крайней мере – дурка! Реальный срок, но никак не условно! Мне не дали высказаться… Но, черт возьми, я сам себя на его месте усадил бы не меньше, чем на шесть лет! Я же стрелял по людям! Пофиг, что через дверь! Я хотел их убить! Потому что они этого заслуживают: отправить родную дочь работать шлюхой, как их не убить?!!!»
…Сначала мы купили пленочную фотомыльницу:
– Будем делать снимки на Шетландских островах…