Исповедь лунатика Иванов Андрей
крысы
тараканы и т. д.
Ноев ковчег, а не список! И теперь в нем я. Со мной просто: только что откинувшийся зэк, сутулый, серый, с язвой в двенадцатиперстной кишке и ноющей от гепатита печенью, проще не бывает, нежилец, – можно и не записывать: сегодня здесь, завтра там. А вот мать – как ее записать? Она в этой халупе с семи лет. Нарвская ГРЭС в семнадцать лет, в двадцать лет – Пяскюла, с двадцати пяти до сорока – Каламая. И снова тут, и – никакой перспективы: ни работы нормальной, ни нервов, ни здоровья, ни пенсии, ни языка, ни когтей, как у летучей мыши, чтобы цепляться. Кто она? Вечная мыкалка? Волонтер-маховик, готовый белкой в колесе вращаться за грош? И как она не отчаялась?! Откуда в ней столько смирения?! Она, кажется, вдохновляется самоуничижением. Чем больше самопожертвования без цели, тем больше смысла она ощущает в своей жизни. Тогда она на месте. Дно. Ощущать себя на дне – значит быть в гармонии с миром и с самой собой. И смирение, ничуть ни религиозное, потому что некому было привить веру, не верит – не умеет, но смирению ее позавидовали бы монахи. Почему я не унаследовал ни крупицы этого смирения? Как было бы просто… Работа, работа, тряпочки и щетки, ведра, швабры, метелки… Завод – ее церковь. Завод. Фабрика. Цех. Но оттуда ее изгнали. Теперь только ведро, швабра, пол, пыль. Кем она только не работала! Ни недели простоя, платят меньше и меньше; в девяносто первом не платили совсем… в девяносто втором и того не было… в девяносто третьем мела двор… Где она убирает теперь? В полицейском участке, в музее, во дворце охраняет загробную пыль. Неважно где, платят – нет, главное – работает, как механизм. И в ту черную ночь она вкалывала тоже, на каком-то заводике, на конвейере, гробила свое здоровье… суставы, суставы… Я научился смотреть на это спокойно; это тоже достижение: семилетняя отлучка, семь лет в списке мертвецов – немалый срок, за такое время можно научиться на многое смотреть другими глазами; я стал видеть ее человеком (не моей матерью, а просто человеком, пассажиром, физическим объектом, покупателем, потребителем, жильцом этого дома, то есть строка в списке, как и я, запись, пункт). Она это чувствовала. И словно пытаясь меня образумить, напомнить мне, что она моя мать, лезла ко мне с советами, вытаскивала из моих карманов сигареты, высыпала в унитаз специи, не позволяла что-либо готовить самому. С утра каша… нет, сперва стакан воды, а потом – каша. Вечерами облепиховое варенье. Брусничный йогурт. Тыквенный сок. Имбирь. И овощи: морковь, капуста, брюква… На сон чай на травах. В серванте на полке икона Николы Чудотворца, какая-то бумажка из церкви о здравии раба божьего и мое имя вписано твердой рукой. Там же была моя фотография шестнадцати лет, обставленная какими-то камнями и кристаллами, которые, как она считала, генерировали положительную энергию; на оборотной стороне фотографии – знак, оберегавший, по ее мнению, от всяческих бед и болезней (нарисован манерной рукой шарлатана: на каждом пальце по перстню). В этом бардаке я наткнулся на бумажку, на которой дедовой рукой было написано: Люба, убирай постелю за собой, нето уважения в людях к тебе не будет! Так и было написано. Я даже сквозь эти крупные и уродливые буквы его хриплый голос расслышал, и ударение на второй слог «в людях» (год рождения – 1924; образование – «два класса и коридор»). Я сначала не понял, что это такое, потому что дед старался не писать, никогда, ничего, избегал (на дежурствах он мучился, когда писал в толстую тетрадь, и часто я приходил и сам заполнял), но тут, видимо, мать его достала своим беспорядком, так он ей записку написал. Она и правда постель не убирала. В ее комнате творилось невесть что.
Даже если б там был порядок… весь дом на снос! Пока такие дома стоят, человек будет по уши в дерьме (хотя иногда я думаю иначе: пусть стоит, пусть станет памятником; пусть эти люди живут и не умирают; пусть им дадут пенсии величиной с зарплату министра: сорок пять тысяч крон ежемесячно за одно только то, что живут в этой лачуге, живут и всему миру напоминают о том, что все мы – жалкое скопище скелетов). Даже если у остльных жильцов евроремонт (старуха может сколько угодно менять очки, рано или поздно она ослепнет), суть не меняется: дом едва стоит, в нем просто страшно жить. Не потому, что опасно (опасно везде), а страшно – потому что в голову всякое лезет.
Но эти люди привыкли; у них в черепушках надежды и обещания на вьюнах висельниками болтаются не первый год, на костях уж мяса не осталось, а они ждут чего-то, во что-то верят и – они даже довольны: платить немного. Они и в Крокене запросто прижились бы; радовались бы как дети. Такая это порода людей. Они всегда пойдут на компромисс с судьбой и властью… будут плеваться, ругаться, но чуть покрошишь им, окажешь незначительный знак внимания – кружку подаришь с символом партии или спички, – и они всю родню из могил выкопают, на санки погрузят и за тобой потянутся обозом в светлое будущее: будем ютиться в шалашах! станем лишаями на скалах! Вековой навык: уродовать себя и своих детей, искусство делать петельку для очередной иллюзии, чтобы в один прекрасный день повесить надежду и вокруг пляску устроить, пир во время чумы, в бубен бить и блевать ругательствами до потери сознания. Потому и дом такой… Потому и крыша рухнула… Под этой крышей двадцать квартир, но живет в них несколько тысяч. Поколения иллюзиями отравленных душ. Потому что в каждом человеке несколько тысяч призраков тех, кто точно так же надеялся, верил, ждал, выращивал вьюн, чтобы вздернуться.
4
С нами в одном коридоре поселилась семья из Питера, Великановы. Были они огромные, шумные, деловые. Дяде Леше (так называла его Дангуоле) было сорок, а его супруге Валентине годом больше, чем мне, поэтому ее мы называли просто Валя. Им не сиделось на месте. В первый же день дядя Леша собрал валявшиеся велосипеды, починил их, и они укатили куда-то. Валентина собирала редкие красивые камни, они часто за ними ходили в горы. Она еще рисовала акварелью с натуры. Отчего-то жила в них уверенность, что не вышвырнут норвежцы их в несколько месяцев, оттого приобрели старенький автомобиль. Мы ползали по Норвегии вместе с ними. С горы на гору. Валентина рисует, мы что-нибудь собираем… У дяди Леши руки горели, ему постоянно требовалось что-нибудь чинить или строить. Взял и построил крыльцо. С видом на речку.
– Видел, да? – как-то спросил он меня, когда мы сидели под козырьком его крыльца. – Тур вывел трубу в реку! Говно сливает!
– Видимо, экономит хозяин, – сказал я. – За говновоз платить надо.
– Обалдеть!
Это случалось не всегда. Труба появлялась время от времени. Однажды чокнутый серб выпрыгнул в окно и побежал в реку топиться, бросился и с воплями выскочил, прибежал обратно… он стоял в коридоре и матерился: в пичку матерь! в пичку матерь! Говно стекало с него на пол, казалось, что оно сползало вместе с кожей. Была ночь, разбуженные люди вылезали посмотреть. Он беспомощно стоял, не зная, что предпринять, куда пойти… как отмываться… с ног до головы в дерьме! Его трясло от бессилия, ярости и жалости к себе. Он воздевал руки к потолку, хватался за свое консервное распятие, чистил его, снова смотрел на свои говном облепленные руки и в отчаянии вскрикивал: в пичку матерь! Наверное, ему казалось, что теперь ему не очиститься никогда. Тут ему на помощь пришел дядя Леша, попросил серба выйти во двор, достал шланг и помыл его, как мыл свою машину. Это было унизительно. Люди смотрели из окон. Низкорослый серб и русский гигант с шлангом. Серб стоял совсем неподвижно. «Ничего, ничего, – приговаривал дядя Леша, – и не такое бывает…» Вода была холодной. Стиснув зубы, серб терпел. Терпел и стонал. Не от холода – от омерзения. После этого он совсем зачах. У него что-то случилось с желудком, и его увезли. «Делать зонд», – авторитетно говорила Дангуоле и добавляла, что скорей всего язва. После этого инцидента Тур убрал трубу, и больше она не появлялась.
В те же дни пакистанец сменил зеленый балахон на коричневый, надел фиолетовый тюрбан, стал каким-то праздничным, на его лице сияла подозрительная улыбочка, но вонял он по-прежнему. Точно так же теперь почему-то вонял и индус, и улыбался таинственно. Про них говорили разное, все посмеивались… Индус ходил к начальнику и просил, чтоб пакистанца перевели к нему. «Он даже плакал там», – говорила толстенькая дочь Татьяны, которая следила за офисом. Тур согласился, но пакистанец отказался переползать к индусу, из комнаты которого решили выселить легкого на подъем иранца; пакистанец не хотел уходить из комнаты, где жил с афганцем, и пришлось убеждать афганца; афганец сделал заявление: он согласен переехать из комнаты от пакистанца, чтобы освободить место для женоподобного индуса, согласен, согласен, нет проблем, и не просто в другую комнату, а вообще – в другой лагерь, и не куда-нибудь, а – либо прямо в Осло, либо под Осло в Драммен, либо – на худой конец – в Кристиансанд, где у него были родственники. «Всё равно мне дадут позитив, – рассуждал он, – не скоро, так чуть позже, но дадут, я знаю, и вы знаете, все знают, что я тут жду не решения – оно давно известно, я жду распределения, которое последует за решением, а так как вы тянете время, вы всех годами заставляете ждать именно потому, что вам некуда поселить человека, потому что вы наверняка ждете, когда кто-нибудь умрет – норвежец или эмигрант, вот вы и не даете решения, но черт возьми, ха-ха! ведь вы не можете меня держать тут вечно, вам придется меня поселить, да и кто-нибудь обязательно умрет – люди умирают – никто не живет вечно, ха-ха! И не забывайте, каждый беженец имеет право высказать свое желание, где хочет жить, у нас есть это право! Так вот, почему бы мне и не высказать его прямо сейчас? Записывайте! Я хочу в Осло или Драммен или Кристиансанд… У меня везде есть родственники: куда бы меня ни направили, в каждом норвежском фюльке[53] у меня есть родственники! Даже в Му-и-Рана, но я туда не хочу, потому что мои родственники, которые сейчас живут в Му-и-Рана, очень недовольны и хлопочут о переезде в Кристиансанд… Так с чего бы мне переезжать в Му-и-Рана? Почему бы сразу не попробовать в Кристиансанд? Но что я теряю, если попрошусь сначала в Осло или в Драммен? От Драммена до Осло двадцать минут езды… Я ничего не теряю, а вы – тем более: вы получаете то, что хотите, – индус и пакистанец живут вместе – мы же в Европе, черт возьми! Ха-ха-ха!» Несколько дней афганец ходил и проговаривал всё это каждому в Крокене, и даже в очереди в COOP’е он всё это проговаривал местным жителям: он был страшно болтлив, у него было что-то с нервами, ему требовалось говорить и говорить; говорил он быстро, четко, его скороговорка была понятна до последнего слова, он говорил на английском и норвежском одинаково хорошо, он в Крокене к тому времени жил уже два года. Ему пошли навстречу, но попросили немного подождать; рассмеявшись, афганец согласился ждать: «Так и так приходится ждать… Я и так всё время жду! В этом для меня нет ничего нового: ждать – так ждать! Какая разница где? Только теперь мы ждем вместе: вы ждете, когда мою просьбу удовлетворят и найдут место для меня, а я жду, когда вам об этом сообщат, чтобы вы об этом сообщили мне! Ха-ха-ха! Давайте будем ждать вместе! Чертовски весело, а?». И он смеялся.
Между тем начался Рамадан, теперь питались только по ночам: албанцы жарили яичницу прямо на конфорках, иранцы месили тесто на трех сдвинутых столах, днем они отсыпались, были видны только сербки: они развешивали бесконечные простыни и ползунки, которым не было счета, веревок не хватало, вешали на ветвях. Чокнутого серба так и не вернули. В его комнату вселился придурковатый албанец, которого все называли Шлипсом, что в переводе с норвежского – «галстук»: он носил галстук, даже когда не носил рубашки, – поверх футболки – all right! Он всё крутился вокруг нас, приставал с идиотскими вопросами. Старался подражать нам. Как и мы, покрасил комнату (в тот же светло-зеленый цвет), повесил бельевую веревку, прибил антенну, сделал клумбу. Как только слышал наши шаги, выходил с сигареткой на крылечко, пытался завести разговор. Рассказывал, что в горах у них жил учитель, который говорил по-русски, он был еще и писатель, очень русскх любил…
– А где он их брал, у вас в горах? – спросил дядя Леша.
– Кого?
– Русских!
– Зачем?
– Ну, чтобы любить. Как он мог их любить?
– Нет, он русских писателей читал и любил русских…
– Понятно, – вздохнул дядя Леша.
– Кажется, только так русских и любят, – заметил я.
– Ну, уж чья бы корова мычала, – ответил дядя Леша, кинув быстрый взгляд в сторону Дангуоле (она приближалась к нам с табаком и зажигалкой).
Потом Шлипс повесил на стенде объявление: “HAIRCUT – only for men: 50 kroner”[54]. Почерк у него был ужасный. Слегка детский, аккуратный и до болезненности неуверенный. Наверное, много извел бумаги, всю ночь писал, а может, и несколько дней; и раз сто, наверное, выходил в коридор, прежде чем дойти до доски объявлений. На его двери тоже появилась бумажка: “Frisr: 50 kroner”[55]. Но клиент не шел, и Шлипс пустил слух, что работал в школе учителем английского, хотя сам еле-еле говорил по-английски, и повесил новое объявление: “English lessons. Professor of Albanian State University: 20 kroner per 1 hour”[56], и на двери сменил бумажку: Professor.
Я сейчас чуть не наложил в штаны. Приходили проповедники, миссионеры. Думал, убийцы. Они и выглядели, как убийцы, только из французского фильма. Я не сразу врубился, кто они такие. Потом понял: проповедники. Они прицепились ко мне в Ямияла – их почему-то пускали внутрь: никого не пускали, а их пускали. К нам можно было пастору, врачам, родственникам и – проповедникам…
Ах да, еще пускали женщину, которая делала для нас покупки на рынке. Ее звали Ирена, она работала в хозчасти в Ямияла, ее называли святой, она и правда была слегка блаженной. А потом кто-то настучал: мол, на рынке Ирена покупает арестантам российские контрабандные сигареты! Сигареты были дешевые, и все были довольны, горлодер страшный, но – что дешево, то слаще меда, тем более когда каждая копейка на счету, а у этих хануриков крона – это почти литр крови. Ирена перестала ходить на рынок; синюг это сильно расстроило, от бессилия они сидели и думали, кто мог донести на Ирену, подозревали охранника и еще одну медсестру: слишком правильная, слишком строгая, хромая и злая, заставляла всех по утрам уборку в комнатах делать, ходила с проверкой, устраивала шмон… Каждый, с кем я сидел в Тарту и на Батарее, уже через неделю пребывания в Яме ныл, что лучше тюрьма, зона, что угодно… идиоты! Они просто не умели ценить чистоту. Я был очень доволен – потому что там было чисто, а это самое главное, чистота и охрана; помимо этого мне доставляло огромное удовольствие видеть, как этими домушниками и грабителями командуют хуторские тетки, в этом была какая-то вездесущая космическая справедливость: все эти бандюки с большой дороги, с наколками и беззубыми ртами, всего-навсего тупые мужички, и командовать ими деревенским бабам сам бог велел! Да и санитары-охранники были отменные: один беззубый Сассь чего стоил, сколько историй из глубинки он мне рассказал! Его любимой присказкой было: «В наше время любой может тут оказаться, абсолютно любой… Я, может, завтра вместе с вами тут по коридорам ходить буду. Ничего удивительного: такие времена!». За два года безработица ему выела все зубы: вынимал вставную челюсть и показывал пустой рот. Демонстрировал вставную челюсть как сертификат почетного безработного, как документ, оправдывающий его унизительную должность. В санитары сюда пошел от отчаяния – все это понимали: Сасся уважали, потому что он уважал нас. Сочувствовал, но, если подъезжал кто на короткой с подмигиванием, ладонью выстраивал стену. И все-таки порядок там держали именно санитарки, медсестры, уборщицы – даже охранники их слушались, и я этому был рад, потому что порядок гарантировал покой. Кретинам, конечно, хотелось анархии, беспредела, чтоб можно было заслать ноги в город за литрухой и вместе с охранниками распить. Слава богу, это было невозможно! Там, где такое возможно, до поножовщины один шаг. Дай слабину, и все эти тихие, порядком придушенные козлы вмиг преобразятся в упырей. Один убил свою мать – его «грела» сестра, переживала за него (видать, ее устраивало, что тот кокнул матушку). Другой едва не пристрелил из ружья папашку. Третий перекурил и чуть не угнал самолет. В моем коридоре каждый второй был – не убийца, так «тяжелые телесные», какой-нибудь дебош или погром. Небольшой крен, и мир разом опрокинется!
Еще приезжала из Тарту физиотерапевт, проводила с нами гимнастику два раза в неделю под странную экзотическую музыку; впускали лектора, который вещал о здоровом образе жизни, верных помыслах, о правильном питании и так далее, привозил журналы, брошюры… Миссионеры заваливали нас своей макулатурой в избытке: журналы и Евангелия лежали на столиках, на полках стояли картинки, не иконы, а картинки… Каждую субботу они приходили на два часа, с ними мог сидеть кто угодно, санитар клевал носом в углу, всё это было в зале, где стоял телевизор; приходили тихие молодые эстонцы, все говорили только по-эстонски, но я ходил, наблюдал, слушал, рисовал портреты, гравюры вырезал в памяти… Какие лица! Умирающий от СПИДа девятнадцатилетний сосун Маргус, задрюченный сиротка; его беспрестанно температурило, он всё бредил, что надо принимать лекарства и всё наладится, надеялся уехать к сестре в Испанию, показывал фотографию: Малага, сестра, сильно похожая на Маргуса (близнецы), сидела на каком-то ослике (то ли бронзовом, то ли гипсовом); Маргус лихорадочно твердил, что будет молиться, вести себя хорошо, его выпустят с первой комиссии и он уедет к сестре в Испанию (я почему-то думал, что она работала в публичке и не ждала брата). Его приятель, тихий эстончик с большим носом, молодой; у него была бабка, она приезжала к нему раз в месяц, привозила хлеб, пряники… он любил ржаной хлеб, ел его с чаем, всегда: ржаной хлеб… нос шелушился… Инвалид с Сааремаа, страдающий геморроем и туберкулезом, заядлый картежник, куряга, онанист… сколько их было? Восемь, иногда десять, и эти – старые проповедники, седые, напевные, у одного бельмо, у другого руки тряслись, все прочие одинаковые, как из инкубатора. В зале становилось тихо, к ним относились с уважением, они читали что-то из тетрадок, раздавали брошюры с текстами и пели псалмы все вместе. Я сидел и смотрел. Оливер тоже пел, громче всех, тупой идиот с тыквенной головой, с вихром и щелями в зубах; ему было лет сорок, а он был как придурковатый мальчик из шестого класса в засранных трениках, с пивником. Он кусал ногти… поджимал ножку… Он был весь набит дерьмом, отрыжками, порнографическими картинками, соплями, которые выуживал из ноздрей и размазывал о штанину, из карманов вываливались горбушки, которые он выпрашивал на кухне. Там все были попрошайками, но Оливер был таким омерзительным попрошайкой, таким исключительно нудным, что я сразу давал ему конфету, только бы не слышать его нытья. Он запихивал конфету за щеку и с боязнью, что ему выбьют ее из-за щеки, убегал в угол, отворачивался от всех, в детском страхе прикрывал ладошками лицо и сосал, сосал… так и стоял, пока конфета не кончалась.
Частенько картинки проповедников исчезали с полок, и тогда они ставили новые. Там была Дева Мария в розах. Иисус на кресте – взгляд в небо. Иисус на осле – самая моя любимая: такой шикарный осел, даже педофил спускался к нам со второго этажа (где были буйные) под предлогом «посетить мессу», он садился поближе к картинкам и смотрел на шикарную ослиную задницу. Педофил был громадный и косой, одним глазом он посматривал на ослиную задницу на картинке, другим впивался в Маргуса, сверлил его взглядом, поглаживая промежность. Маргус был маленький, как мальчик, помимо этого его сильно иссушил СПИД, он усох, стал совсем как ребенок. Узенькие остренькие плечи, тоненькие ручки, совсем тонкая шея, – жалкий вид гусенка. Когда выходили гурьбой, педофил пытался к нему прижиматься, и Маргус, сторонясь, глухо говорил по-русски: «Ну!.. Ну!.. Не борзей!..». А педофил улыбался, тянул его за халат, слюняво бубня: «Да че ты, че ты, кк девочка…». Проповедники ничего не замечали. Зачем они приходили? Два часа пытки – для меня это было развлечение, а для них, что это было для них? Я не нахожу ответа. После пения псалмов они со всеми вели беседы, это отвлекало, я с ними не беседовал, очень редко, переходил на русский, они охотно говорили по-русски. Ближе к концу, случайно, один останавливался, смотрел на меня и говорил: «Ну, а вы?.. Так всё время сидели и молчали…». Еще минут десять переговаривали – и санитар их провожал к выходу. Так быстрей уходило время.
И вот они оказались у меня за дверью. Не те же, что в Вильянди были, а другие – их братья: это же целая мафия! Видимо, те старики взяли мои данные у санитаров и заслали десант: два молодых человека с бородками и бакенбардами, в строгих пальто английского покроя, они выглядели как эмиссары из французского детектива: поднятый воротник, шляпа, шарф, в руках портфель, – одинаковые, будто отражались друг в друге.
Я их не впустил. Сначала испугался, потом долго следил за ними в окно; когда ушли, вышел в коридор и увидел, что они оставили письмо с изображением распятия на конверте, внутри был пригласительный билет в конгрегацию «Крови Христовой» (проспект Сыле – ага, рядом), отдельно – журнал и Ветхий Завет.
5
Мать твердила одно и то же: биржа – поликлиника – аптека – биржа – почта – аптека – поликлиника… Как молитва: биржа – курсы эстонского… Да, да, да… Ходили и на биржу, и в аптеку, и на почту – нигде мест нет, нет и не предвидится, всего хорошего! Нет, нету, не будет. Мету двор, сгребаю снег в кучи – разве этого мало? Снег белый, чистый, не дерьмо, слава богу, собак мало стало, все попередохли, людям самим не хватает, собак кормить перестали, дохнут, по весне трупы находят – в пакет и в контейнер. Сосед помер на ступеньках. Мать сказала, что помер, как собака: приехали – завернули в мешок – отвезли. Ем два раза в сутки, пью чай восемь раз, чай, чай, чай… Мать дергается:
– Столько жидкости, столько жидкости – сердце, почки…
Я:
– Что «сердце»?.. что «почки»?..
Она:
– Куришь, опять куришь… Бросай курить!
– Я почти не курю: три сигареты в день, пачка в неделю.
– Ладно, ладно…
– В воскресенье на ночь открываю новую пачку, выкуриваю одну сигарету и ложусь спать! Весь рацион!
– Ладно…
Потихоньку перестала подкусывать, но в воздухе – как мошка – зудело: биржа – почта – биржа – аптека…
– Ну, ходили уже! Нет мест, тебе говорят!
Она зудит. То ли мне мерещится, то ли что-то есть. Пригляделся – губы шевелятся, слов не расслышать. Прорывалось украдкой: почта… биржа…
– Ты что, молишься?
– А?.. Что?.. Что ты говоришь?..
– Я говорю, молишься, что ли?
– А? Ты меня спрашиваешь?
– Кого же еще? А, ну тебя…
Перестал ее дергать, наблюдал, прислушивался. Шамканье, шамканье, и вдруг отчетливо слышу: «Первым делом надо пойти на биржу. С биржи направят на дешевые курсы эстонского. Без этого теперь точно никак. В этот раз ты должен попробовать сдать экзамен…». Она продолжала всё это мне нашептывать, даже когда не разговаривала со мной. Она внушала мне свои инструкции, бормоча их, как те мантры, что вместе с эмбиентом играют в супермаркетах и казино: buy!.. buy!.. быц-быц!.. loose!.. loose!..[57] быц-быц!..
Биржа, эстонский… Я в этом не видел никакого смысла. Почта, экзамен… Учить эстонский, чтобы устроиться за гроши на почту: сортируй посылки, разноси письма… Сдавать экзамен – курсы эстонского возместит биржа или Сависаар[58].
Да, да, Сависаар возместит, вернет до копейки, если сдашь на гражданство!
– Убивать время за гроши на почте…
– А разве ты не убиваешь его теперь? С лопатой! Так хоть деньги получишь и стаж!
– Стаж? Стаж… Ха-ха-ха!!!
– Стаж – это пенсия, это будущее.
– Будущее? Ха-ха-ха!!!
Она сказала, что мне надо непременно записаться на какую-то терапию камешками, чтобы восстановить нервную систему. Совсем из ума выжила. И всё из-за меня. Не руби сук.
Я не особенно рассчитывал на газеты – печатали много хлама, но все-таки читал: авось что-нибудь подвернется; друг матери говорил, что теперь не так сильно кидали простых людей с работенкой за границей.
– Не те времена, – говорил он в усы, попивая чай у нас на кухне с диабетическим печеньем (приносил с собой). – Все, кому удалось кого-то когда-то кинуть, теперь либо сидят, либо лежат, либо бегают сами по заграницам, скрываясь от Интерпола и тех, кого они кинули.
С ним нельзя было не согласиться: я многих таких там встретил. Хотелось бы что-нибудь в Ирландии… Теперь я верил, что неплохо знал ирландцев. Друг матери подпитывал мои надежды. Говорил, что только туда теперь и отправляют. Вспоминал какого-то своего дружка, начинал про него рассказывать, забывая про печенье и чай. Тот в Ирландии на рыбозаводе работал. Зарабатывал очень неплохо. В переводе на кроны получалась фантастическая сумма. Я сидел, прихлебывал и жадно слушал.
– Да мне бы совсем какую-нибудь захудаленькую работенку, – выпустил я скулеж, и он сразу со мной не согласился:
– Ну, знаешь, захудаленькую как раз и не дадут… за такую-то как раз и приходится воевать… там свои на такую найдутся… бомжей и цветных много что в Лондоне, что в Дублине… Дублин тоже тебе не Таллин, вон какой большой…
Он верил, что бывают такие работы, устроившись на которые, люди делаются счастливыми, живут, работают, радуются. Ни горя, ни болезней не знают. Надо только постараться и найти такую… Он никак не мог взять в толк, отчего я постоянно твержу, что работа – это компромисс, это зло, но что поделать, раз уж никак иначе нельзя, раз уж зло в самой природе человеческих вещей, дел и помыслов, я готов пойти на компромисс и работать, готов творить это зло, надругательство над собой, почти членовредительство, только чтобы как-то существовать в этом искривленном мире, готов стать рабом, на некоторое время, уродом… Друг моей матери сильно изумлялся моим ламентациям, которые я произносил, как только мать куда-нибудь выходила: ей не сиделось с нами, у нее шило в одном месте, ей надо что-то делать – она бежит на кухню, принести нам сушки и варенье, конфеты или маринованные грибы… Пока она была в комнате, я молчал, как только она выходила, я принимался говорить… а он подхватывал, он оказался таким же проповедником, как и те, что являлись к нам в Ямияла, как и те, что встречались мне в Дании и Норвегии… Проповедники всюду одинаковы по сути – они тебе что-нибудь вдалбливают, пытаются обратить в свою веру, хотят заставить тебя поверить в бред, который они несут, грубо говоря, тянут в ту же яму с навозом, в то же невежество, в котором сами купаются, как свиньи в грязи. Очень скоро я перестал его воспринимать всерьез, и сам над собой и мечтами об Ирландии уже смеялся в душе, презирал себя за слабость: и как это я себя соблазнил Ирландией?.. Но как этот ловко мне подыграл, учуял слабость во мне и давай сказки, как масло в огонь, подливать! Сладкий яд… Всё равно как пиво: давай еще по одной… и еще одну возьмем… и вот еще было дело… давай-ка еще одну тогда… ага… сходим… да… по последней… Но ведь не бывает «последней»! Всегда будет еще и еще одна… всего лишь одна… всего лишь… и так до бесконечности!
Проповедник, которого я сегодня впустил, как раз и натолкнул меня на эти мысли; друг моей матери по сути тоже проповедник: он верит в работу – в Работу, в то, что человек должен осуществлять какую-то полезную деятельность, даже не на благо рода людского, а для себя. «Это пользительно для тела и души», – сказал он; и еще он бредил утопией: «Все должны получать одинаково».
– Вот ты пожил там, за границей, скажи, я читал, что там не особенно сильно различаются зарплаты… Так пишут, я не знаю… Это так?
Я прикидываюсь дурачком, хочу, чтоб он порассуждал, поговорил побольше, я хочу насладиться его косноязычием.
– Ну, скажем, шофер или водитель автобуса получает немногим меньше, чем профессор в каком-нибудь университете, это так?
Я его убеждаю, что это, конечно, не так, есть у датчан поговорка: богатых у нас мало, но бедных еще меньше, – но чтоб все получали одинаково, нет, это далеко не так. Я видел бедных людей в Дании, я жил у них, хватит пороть чушь! Никогда не было и не будет так, чтоб профессор в университете получал столько же, сколько получает вахтер!
– А вот и есть! – торжествующе восклицает друг моей матери. – В России, мне моя тетка рассказывала, у нее подруга есть, ее муж в университете лекции читает, в госуниверситете, я не знаю, какой он там, Петербургский государственный… Он получает девять тысяч рублей, в то время как их сын работает сторожем в Москве, на актерском учится, но работает ночью сторожем, так он получает восемь с половиной, аккурат почти как отец!!!
Ничего не знаю о России, не стану опровергать этот слух – мы говорили о Западе, а Россия – это совсем другое дело… Россия! Там возможно всё! Он опять про работы… Должно быть так, чтоб все работы оплачивались одинаково… Пока такого нет, надо искать какую-нибудь, потом всё равно подравняется, нужно держаться за любое место… даже возле ямы с отбросами – всё равно держаться… Чем не религия?!
Работа… Работа…
Я сказал проповеднику… сегодня он приперся один, старый, седой, шестьдесят с чем-то, так и быть, впустил; чай… печенье… Я ему сказал, что впустил его только из уважения к его годам, его суставам.
– Поговорим о женщинах?
О женщинах говорить отказался: не до женщин – здоровье не то… Понимаю, здоровье, но поговорить-то можно…
– Разговор о женщинах – разврат.
Начинается…
– Вы мне казались человеком серьезным…
Так, так, так… Не успел сесть за стол, как поучает. Хорошо, хорошо, этот тип с седой бороденкой в старых стоптанных ботинках мне кажется очень важным в их мафии, я не ошибся.
– Слушайте, ни слова о религии, не надо щелкать замком вашего советского портфеля, я вас впустил не затем…
– А зачем же?
– А вот сейчас узнаете. Я вас впустил, потому что с молодыми говорить бесполезно. Они с полуслова не понимают. Жизнь не научила их прислушиваться к тому, что говорят люди. А вы, по всей видимости, тертый калач, в советское время, небось, получали по кумполу…
– Получали… за распространение религиозной пропаганды…
– Всё понятно, я вас сразу признал.
– Так что вы мне хотели сказать? Говорите, я не хочу терять времени даром!
– Именно так, я тоже. Слушайте: ваше мелькание у моих дверей и под окнами мне сильно путает карты, действует на нервы. Теряю сон и обливаюсь потом. Прекратите ходить, или лучше: разберитесь в себе.
– Так, понятно, – с кряхтением встает и к дверям.
– Очень рад, что мы друг друга поняли.
– Не будем вас беспокоить.
– Сделайте одолжение.
Отделались? Посмотрим. Выставил одного – еще не значит, что избавился от остальных.
Моя мать – тот же проповедник: биржа – почта – супермаркет – уборка в музее – биржа – эстонский. Она верит в эстонский, как в волшебную лампу, как в чудодейственную грамоту: произнес фразу на эстонском и получил работу… не работу, а – Работу… Благодать… офисный столик с телефоном и компьютером в Парадизе… Индульгенцию… Избавление… Вечную Пенсию…
У моего дяди своя религия. Звонит по ночам – когда неймется, когда его одолевают мысли, чувства и прочие бесы… не знает, что делать, жизнь представляется ему лабиринтом: есть некий Создатель, Творец, Всевышний, Самый Главный Дедал, который ставит над ним – крысой – эксперимент, гоняет его, дергает по пустякам.
– Такое впечатление, что спит где-то там бесенок, к ноге его привязана веревка, и тянется эта веревка к устройству с маховиком, который приводит в действие невидимые колесики, от них вся неразбериха в мире и творится; и вот как вздрогнет этот бесенок во сне, так все эти колесики и завертятся, превращая нашу жизнь в ад, и мою в том числе!
Иногда он звонит, аж весь вибрирует; он верит, что на него снизошло, он узрел пути; для всех они неисповедимы, а ему приоткрылась завеса.
…Мать на ночном дежурстве. Я сгреб весь снег, что был возле дома, попил чаю с медом и прикорнул. Звонок. С опаской поднимаю трубку – молчу – слушаю – вдруг слышу: дядя. Кажется, подпил, а может, дурной – от шальных мыслей. Опять снизошло? Слушаю…
– Ну, как там у вас?
– Нормально. Как сам?
– Спасибо, хорошо.
– А, – думаю, всё на этом. Нет. Потихоньку раскручивает монолог.
– Вот только жизни личной никакой, работа да работа… С одной на другую бегаю, как мартышка. Кредит на машину. За квартиру дерут. На себя и не остается…
Не знаю, что он подразумевает под «жизнью личной», не знаю… «На себя» – что это значит? Может, картины, искусство? То ли еще будет. Слушаю.
– Такая тупая механическая работа, нудная, однообразная, бесконечная… – Он, кажется, на конвейере каком-то работал: следил за машинами, следил, чтоб они работали как надо. – Тягомотина, одним словом! Натуральная тря-си-на! Самое противное, что эта вот работа вытравливает из меня дух, волю, желание к чему-то стремиться. Поработал, выпил, радио послушал, завалился спать, и всё… И так годы идут… Понимаешь? Годы!
Ага, драму изображает. Значит, так: я только что из тюремной дурки после реабилитации, я не понимаю его драмы. Между прочим, для кого-то его работа – это Работа, Благодать, Счастье! Да что толку ему об этом рассказывать. Хорошо там, где нас нет. Молчу. Слушаю.
– Я спать не могу, понимаешь?
– Понимаю, конечно.
– Спать не могу! Потому что боюсь, что могу потерять хотя бы это! Ведь сербы кругом и курды с албанцами. Все лезут. Готовы на любых условиях. Пронырливые такие. Вот и дрожишь, и смешно – дрожишь за эту пустяковую работенку. Но всё равно, как дурак, спать не могу. А на твоем месте я бы не то что спать, дышать не мог! Не знаю, как ты еще жив…
– Трясусь, как лист.
– И меня бы трясло, зубами стучал бы!
– Стучу.
– Это хорошо. Потому сразу к делу.
– Окей.
– Хотя это не телефонный разговор, писать я напишу, но, боюсь, мама твоя перехватит…
– Она постоянно за моими блокнотами охотится, мне бы теперь найти мои тюремные наброски…
– Вот это очень нехорошо, но я ее понимаю…
– Да я тоже, она мне постоянно говорит, что такое писать нельзя, чтоб я ничего не писал, всё нужно сжечь, говорит, чтоб писал сказки, типа как Паоло Куэльо, или фантастику…
– Но ведь ее можно понять, ей такое пришлось пережить, она тебя почти потеряла, а теперь обрела и не хочет ни за что расставаться, не хочет, чтоб ты уезжал… А писать сказки или фэнтези даже неплохо: за это хотя бы деньги платят…
– Вот об этом не будем.
– Ладно. Итак, перейдем к делу.
– Что за дела?
– Большие дела.
– Я так и думал.
– Ты должен ехать.
– Я знаю, но пока не могу.
– Паспорт, что ли, не сделал?
– Пока нет, и мать не желает об этом слышать.
– Я бы на твоем месте именно это и сделал в первую очередь, в первую… И настоятельно советую – сделай, а ей не говори, пойди и сделай! Ты должен ехать. Ты не можешь там оставаться. Тебе нельзя там оставаться. Это слишком опасно.
– Ты так думаешь.
– А ты не понимаешь. Вот я завел папку. Я всё продумал. В эту папку я складываю важные бумаги, газетные статьи, которые могут иметь к твоему делу отношение. Их уже накопилось достаточно много. – Шорох бумаг в трубке. Перелистывает. – Время от времени я их перечитываю и с каждым разом убеждаюсь больше и больше в том, что твое дело выглядит очень правдоподобно и даже внушительно. Они тут, в Дании, не понимают, что там у вас творилось, и еще меньше хотят понять, что изменений к лучшему нет для русского человека. Я, конечно, не могу об этом говорить по телефону – ты должен приехать со всеми своими эстонскими бумагами, – «эстонские бумаги» произнес шепотом, – мы их присовокупим, сам подумай: ни за что ни про что, не доказывая твоей вины, тебя, просто больного, засадили на полтора года… Это нарушение прав человека! И скажи на милость, где гарантия, что тебя не засадят опять? Мы всё это обсудим – это твой последний шанс – иначе поезд уйдет, как было с дедушкой. Я хотел его кое о чем спросить, а вот уже и спрашивать некого. Пример не очень хороший, но в твоем случае ты должен понимать, что я имею в виду. И поэтому прошу тебя отнестись к моим словам очень серьезно. Дело, знаешь, такое щекотливое, меня самого озноб пробирает, думая, что я с тобой по телефону говорю, а ты – там, мне аж нехорошо, что уж про тебя говорить…
– Да ничего вроде…
– Ха! И ты так запросто это говоришь?! Кажется, ты всё еще не понимаешь… Думаешь, на этом всё? Подумай, такие вещи не забывают! Сколько бы лет ни прошло, не забудут! Ты должен это понимать. Я тут, кстати, фильм один посмотрел, у меня редко, но бывает время для этого, исландский фильм, который напоминает итальянский реализм – ты понимаешь…
– Не очень.
– Так вот, был там парень один, очень на тебя похожий, тоже в такой же ситуации примерно…
Какое-то время он пересказывал сюжет фильма, а я вспоминал, как после побега из Гнуструпа он завез нас с Дангуоле в какой-то кустами обсаженный дворик, чтобы я переоделся. Я почти не слушал его: бормотание в трубке, голос дяди шелестел, как листва тополей… В том дворике были огромные тополя. Был солнечный день, в воздухе плавал пух. Машина упиралась в кусты. Жирная тень шевелилась на капоте (он почти въехал в них). Часто, разговаривая с ним по телефону, я вспоминаю именно эту картинку; как открытка, она возникает у меня перед глазами, и мне становится хорошо. В том дворике было спокойно. Мы там пробыли не больше пяти минут, но теперь я могу туда мысленно возвращаться всю жизнь…
– Так вот, – продолжал дядя, – этот парень, он тоже всё шатался по свету без дела, всё не знал, чем заняться…
– Я знаю, чем я занимаюсь: я пишу, пишу… Большая вещь. Очень большая… Текст просто валит из меня, как рвота. Я должен всё это записать, я не могу сорваться, пока это не кончится…
– Вот как только ты это сказал, я сразу почему-то вспомнил Генри Миллера. Я подумал о том, как он на британской границе объяснял этим бобби, о чем его роман. А те ему, мол: «Нет никакого такого тропика Рака!.. такого тропика нет!..». Кретины! Дураки! Я вот что думаю: ты можешь поехать в Исландию, и, когда тебя спросят в полиции, зачем ты приехал, ты вот так же прямо и скажешь, что собираешься писать свою книгу. И зарядишь часа на два или три. И если тебя спросят, мол, «почему именно в Исландии тебе надо писать твою книгу?..», ты им запросто скажешь, что так надо, что таков замысел. Может, книга и не об Исландии, но вполне возможно, что чуть-чуть и об Исландии. Или что ты чувствуешь, что можешь написать эту книгу только в Исландии. Даже если об Исландии в книге не будет ни слова. Ты же прошел через норвежскую границу! Скагеррак пересек без визы! С истекшим паспортом, а! Тебя на границе остановили, проверяли, в попу заглядывали… И всё равно прошел! В рубашке родился!
– Исландия, говоришь?
– Да-да, Исландия.
Раньше он верил в Норвегию, теперь – Исландия. Проповедь немножко поменяла ориентир, сместилась на несколько градусов в сторону – Рай на земле теперь на 64° 49 50 широты и 17° 59 12 долготы – но суть не изменилась: верь, и тебе воздастся – снизойдет на тебя «позитив»; надо только убедить всех, что тебя хотят кончить, покушаются на самое святое – жизнь, что дана свыше; придется постараться: полежать в дурке, попрыгать на стены, перерезать себе вены; а затем тебя поселят в однокомнатной квартире на отшибе какого-нибудь городка с населением в три тысячи человек без единой возможности получить работу, ты будешь регулярно пить лекарство, ходить в дурдом отмечаться, беседовать с врачами, выезжать с дуриками и медсестрами на какие-нибудь пикники с сосисками и кока-колой… регулярное поступление на банковский счет в размере трех тысяч исландских крон, но самое главное – прописка в Раю… тебя там никогда не убьют, ты вообще не умрешь, ты будешь жить вечно… там даже работать не нужно. Религия моего дяди значительно совершенней религии друга моей матери. Рай, в который он попал и стремится меня устроить, не подразумевает Работы, никакой. Сиди, пиши свои опусы, пей пиво и в ус не дуй!
Работа не волк, часто говорила Дангуоле. Во мне живут некоторые ее словечки. Мясо зеленое, то есть сырое, плохо прожаренное. Когти вместо ногти. Однажды не выдержала, психанула, выкинула в окно дуршлаг, потом долго меня спрашивала: «Может, со мной что-то не так?.. Я никогда такой не была…». (Возможно, предчувствовала.) С волками жить… Лучше не думать. Dear John letter.[59]
Начал искать работу. Ходил и для самоуспокоения расклеивал бумажки на столбах: уроки английского, уроки французского, уроки датского, уроки норвежского. Толку никакого не было. Никто не интересовался. Это было глупо. Я знал это. Не в первый раз. Всё равно развешивал. Ходил по Копли и клеил на столбы. Выходил с утра пораньше и шел на проспект Сыле. Только пройдя пару остановок, осмеливался наклеить, и даже если людей рядом не было, всё равно нервничал, суетился. Клеил на столбы, на киоски, стоял возле роддома, где когда-то родился, возле роддома выросло маленькое здание, в котором собирались мормоны, в черных пиджаках, с дипломатами… Смотрел на серое здание больницы через дорогу, где навещал доктора Вернера, когда он умирал, где навещал бабушку, смотрел на покойницкий отдел, всё такой же, коричневого цвета, а потом решил: а повешу там мое объявление тоже!.. Мне эта идея понравилась: я подошел и приклеил мою бумажку на покойницкую, и в душе повеселело, будто я заклинание какое-то произнес. И с этих пор мне стало проще, я вешал объявления везде, даже в таких местах, где не могло быть людей. Я себя приклеивал к этим улицам вновь, цеплялся за мир, доказывал ему, что я жив и со мной просто так не разделаться. Ни удавкой, ни ножом, ни пулей. Для меня это была самая жизнеутверждающая практика. Потом ходил, проверял, будто и правда от этого зависело что-то. Бумажки висели. Слегка подмоченные. Язычки с телефончиком срывали, но не звонили. Я сам лет десять назад так срывал и не звонил, думал, что позвоню, а потом комкал бумажку и выкидывал. Точно так же выкидывали мой новый номер телефона. Но меня это мало заботило. Я осуществлял таким образом контакт с миром. Кто-то прикасался к моим бумажкам, чьи-то пальцы их срывали, мой телефонный номер мяли в чьих-то ладонях…
Проверив мои объявления, я так или иначе возвращался к морю, сидел там на скамейке, тянул портер, курил…
Море, чайки, собаки…
В бессильном отчаянии я хватался за голову и сам на себя сквозь зубы рычал: зачем я клею эти бумажки? Зачем? Надо ехать! Уезжать к чертовой матери! Куда? Куда угодно. В Лондон, или в пригород Йорка, Ноттингема, Данди – официантом в ресторанчике при каком-нибудь отеле. В bed&breakfast. Или на конвейер, курей паковать. Что угодно. Лишь бы от смрада подальше. От этого моря. От этих чаек. Не слышать русскую речь. Быть чужим, иностранцем, нелегалом. Кем я всегда был и остаюсь. Моряком на корабль, где ни одного русского. Собирать апельсины в Испании с черномазыми. С китайцами дизели в Германии. Телефоны с курдами в Швеции. Но нужны бабки в любом случае, на первое время, чтобы снять хату, что-то жевать. С чего-то нужно начинать. Хотя бы с частных уроков. Ведь я ничего не умею. Какой из меня учитель? всегда найдутся те, кто настолько тебя глупее, что будут брать у тебя уроки и даже платить за это! Так почему бы нет? Я давал уроки английского в Ямияла: Альбертику и медсестре… медсестре нужно было сдавать в Тарту экзамены, чтобы идти на повышение, она училась на заочном, она хотела стать врачом, – сколько можно сидеть на ночных дежурствах медсестрой? Она была в какой-то секте, ездила с ними во Францию, в Тезе; по секрету рассказала, как ее похитили инопланетяне и надругались над ней, остались шрамы в интимных местах… Кажется, она меня хотела…
Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинулмаячок, если я объявлюсь.
Я записывал номера машин, что останавливались во дворе, у дома напротив, на дороге перед детским садом. Старался не мелькать у окна. По вечерам свет в комнате не включал. Окно было источником постоянного беспокойства.
Мать была уверена, что телефон прослушивается, строго-настрого запретила брать трубку. Говорила шифрами. Купила на какой-то дешевой распродаже телефон с определителем номера и написала список тех, кто мог ей позвонить. Однако первым в ряду был не ее друг (она стеснялась его почему-то), а рабочие телефоны, потом номер подруги дедушки, соседки и председателя дома, и в хвосте она поставила номер своего друга, что подчеркивало ее демонстративно уничижительное отношение к связи с ним: не к нему, а именно свое отношение к ее дружбе с ним. Наметила список, положила возле телефона, постояла с минуту, неуверенно ушла в свою комнату, посидела там с минуту, подумала, пришла и сказала:
– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.
6
Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…
Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.
Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.
Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61].
Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.
Ко мне стали наведываться привидения; у каждого была своя биография, своя история, судьба – всё это помещалось в маленьком кисете. «На, понюхай!» – говорило мне привидение, подсовывая к ноздрям щепотку мелового раствора. Парализованный ужасом, не в силах противиться, я втягивал костный прах в себя, и мне открывалась судьба визитера… Привидения рассказывали мне о том, что происходит в моем родном городе… Я многое о себе понял. Моя смерть ничего не значит. Ни для кого. Исчезновение такой букашки, как я, ничего не изменит. Всё будет как прежде – вращаться, звенеть, трезвонить, шмели и осы будут жужжать, снег будет редкий и грязный, в газетах будет всегдашняя чепуха… поливальные машины будут размазывать металлическими щетками пыль… в кабинетах будут пить кофе, обсасывать сплетни… на конвейерах будут сонливо жаловаться на боли в суставах… город никогда не изменится, он останется таким же, каким он был изначально задуман… не людьми, потому что они – заложники города, а некой сверхъестественной – больше, чем сама история народов, – силой, которая бросила в эту землю, как метеорит, семя своей воли, оставив пробоину в пространстве, и в этой пробоине завелись люди, как в сыром месте мокрицы или дрозофилы возле подгнившего фрукта.
…а моя смерть… моя маленькая смерть… она ко мне приходила тоже, старая-престарая женщина с крючковатыми пальцами и дверной скважиной вместо лица, вся, как полагается, в черном, мягкая и неторопливая; она говорила с улыбкой о тихом вечере над рекой, о падающих в воду воронах, сраженных молнией, пробегала по моему плечу холодным взглядом покупателя на рынке… она была мной недовольна: товар залежался, покрылся прыщами и коростой, надо помыться, сходил бы ты в душ…
Я стал ходить в душ, в курилку… мне давали сигареты… Дангуоле привозила табак… у меня был кусочек гашиша, который я прятал в носке, по вечерам я доставал его и нюхал, и смерть отсаживалась, щетинясь, как черт на ладан, я ухмылялся…
Мне стал слышаться звук – это был гул, он шел откуда-то из подвала. Мы были на девятом этаже. Но когда подходил к окошку, оказывался на втором. Звук был существенно. В нем было послание. Он меня магнетизировал. Я беспокоился. Никак не удавалось. Где-то была грандиозная прялка, возле которой сидела тысячерукая арфистка, она дергала за воздушные струны, и звук бежал по коридорам, пронзал мою кожу, не давал спать…
А потом стихло. Вышел посидеть в тиви-руме[62], там сильно переживали за своих… посмотрел биатлон… были Олимпийские игры… Salt Lake City. Меня посетило видение: глядя на Бьорндалена, который бежал в горку, орудуя палками, как заводная игрушка, я подумал: «А ведь он младше меня! Как же давно я смотрел лыжи последний раз! Тогда спортсмены еще были все старше меня и я смотрел на них иначе… а теперь… теперь ни на одного человека я не стану смотреть так, как когда-то на Смирнова или Томаса Вассберга». И в это самое мгновение я увидел моего старого друга, Пашку, он сидел по ту сторону экрана и тоже смотрел телевизор, тот же самый биатлон. Видение длилось не дольше секунды, но я успел увидеть, как он изменился: седина и двойной подбородок. У него было какое-то новое выражение лица. Он был бородат, зол, он пил пиво и с воодушевлением смотрел, как Бьорндален уверенно финиширует… но чем-то он был раздражен. «Что-то его гложет», – подумал я и долго не мог уснуть. А может, из-за меня?.. Насрать ему на меня: сгинул, и ладно.
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..
Сам не хочу. Но, кажется, придется. Выпрут, мама. Как пить дать.
Вместо очкарика стала приходить женщина-врач, светила мне в глаза тонким лучом света и что-то записывала. Я терзался: что она там видит?.. горошину?.. видит ли она мою горошину света?.. а призраков?.. мою смерть, может ли она разглядеть на дне моего зрачка смерть, дату смерти узнать может?.. что пишет?.. что?
Тревоги громоздились. Они были как молнии в ту злополучную грозу в Крокене, когда мы с Великановыми вышли под козырек и стояли, курили, смотрели на молнии.
Поменяли санитарок. На второй месяц со мной не церемонились. Я ощутил перемену. И когда появился сосед, я понял, что сладкая моя жизнь кончилась. Я думал, что теперь я не такой уникальный. Раз ко мне подселили дурака, то во мне нет ничего особенного. Я его боялся. Мне казалось, что он поджидает, когда я усну, чтобы задушить. Я придумал себе, что он – подушечник или что-то такое. Я придумывал себе зачем-то причины, по которым он тут оказался, и причины, по которым он мог желать моей смерти.
Придумает себе, что я причина всех его бед, или вообще – всех бед на свете… недовольный происходящим в мире, он может захотеть избавить человечество от меня… Или он шпионит за мной?.. Или просто придушит меня, как котенка, потому что приятно для рук – ощутить, как сжимается и хрустит кадык… Может, с детства душит котят… Может, всех сестер-братьев передушил?.. Забавы ради…
Я думал об этом, и каждое его движение было подозрительно. Когда ночью он вставал и шел помочиться в рукомойник, я начинал трястись, думая, что настал этот момент, сейчас он подойдет и задушит меня. И почему-то даже хотелось этого. Чтоб наконец подошел и придушил. Тогда бы стало легко. Да, наступило бы облегчение.
Я следил за ним, за его дыханием, за его перемещениями по палате, и всё в нем, казалось мне, было задумано таким образом, чтобы стать машиной, несущей смерть. Мне казалось, что он не просто так прогуливается по палате, не просто так смотрит в окно, мне думалось, что он, несомненно, воображает, как бы меня поприятней задушить и над телом моим надругаться. До утра времени – ой как много!
Мужик был огромный, он затмевал собой все прочие мысли. У него было огромное, туго, до синего звона накачанное машинным насосом пузо; большая ворсистая жопа, ее он никогда не прятал в трусы. Он просто ходил в халате. Набросит халат и – сверкая причиндалами – выйдет в коридор. Или стоит и с сестрой говорит, распахнутый… Он всё время чесал жопу, разминал зачем-то ее, потряхивал ягодицами. Трубу между ног он тоже разминал, но я ни разу не видел, чтоб у него стоял. Возможно, импотент. Лекарства… Он часто пил колу. Колы нам давали так много, что бутылки выносили чуть ли не ящиками в конце каждой недели. Так как я ничего не пил, он выпивал и мою колу, а потом обильно мочился в раковину, смачно рыгая. Я лежал и подсчитывал в уме, сколько можно было бы получить денег, если б мы с ним взяли и сдали всю эту тару – за месяц, за год, за десять лет, за сто лет… а сколько купить пива… какого пива… например, «Жигулевского»… переводил норвежские кроны в советские рубли, приблизительно, затем шел с мешком денег в «Аквариум» на Палесарке, вставал в очередь за пивом… брал со знакомыми несколько кешаров пива и шел с ними пить на Штромку, мы садились на камни, и я начинал им рассказывать о моих похождениях в Дании и Норвегии… они смеялись… затем я переводил норвежские кроны в эстонские, шел за пивом в бывший универсам… покупал пиво: «Пилснер», «Александр», «Рок»… а сколько темного «Саку туме» можно было бы взять… а сколько можно было бы взять марихуаны в Кристиании[63]… я мысленно гулял по Кристиании, вместе с Дангуоле мы покупали skunk, Dansk pot, Monster pot[64] и грибы – мексиканские, гавайские, амазонские… я думал и об этом… о том, сколько можно было бы взять бокалов «Мерфиса» или «Килькенни» в Ryan’s, в Оденсе… я ходил мысленно по барам и думал, что если полежать здесь с годик, а потом сдать всю тару колы, то можно было бы поехать в Лондон, Париж, Амстердам… и так далее… о чем там было еще думать?
Мой сосед выводил меня из задумчивости. Он пугал меня своими воплями. Приходили сестры и делали ему укол; укутывали его в одеяло; он спал сутки; проснувшись, начинал жрать и пить свою колу. Ее приносила сестра Гертруда, старая американка, которая вернулась на свою историческую родину. По сравнению с ним она была просто кукольная, мягкая игрушка, всегда аккуратно одетая, с передничком, в косынке, чуть ли не в кружевах. Она приходила с одними и теми же вопросами, с одной и той же интонацией, и одной и той же улыбкой: “so guys how y’a today?.. want some pop?.. wanna have a party?.. I bet you do, some fun‘n pop, don’t y’a, guys?.. so witty boys like yourselves…”[65]
Наши дурики совсем не похожи на норвежских. В Ямияла больше всего хлопот доставляла Эгле. Ей было лет двадцать пять, выглядела она как демоница из фильма про зловещих мертвецов: огромный многоскладчатый живот, тройной подбородок, широченные плечи, гигантская грудь, неохватный таз и – самое отталкивающее – рот, который никогда не закрывался: она постоянно либо орала, либо чавкала, либо плевалась, – глаза ее были похожи на переспелые сливы, они сочились то ли слезами, то ли гноем. Говорят, переучилась: так много училась в Тарту на фармакологическом, что с катушек съехала; кое-кто шептал, что она участвовала в разработке самопальных экстази и метамфетамина и прочей порошковой дури, с удовольствием пробовала на себе и доигралась. Что бы там ни было у нее в прошлом, она была самой подлинной сумасшедшей – мы все исцарапанные и оплеванные ходили. Жить с ней под одной крышей было сильным испытанием для всех. Большую часть времени она проводила в изоляторе; если ее выпускали в коридор, то, как правило – в «рубашке» с завязанными рукавами. Отпетые рецидивисты, завидев, что ее выпускают погулять, начинали шептаться: «У-у, опять эта Эгле…». Даже в «рубашке» она была опасной: могла лягнуть или боднуть, – своей головы она не щадила: боли не чувствовала совсем. «Ей надо делать лоботомию, – говорили искушенные воры, – так жить нельзя. Пусть уводят отсюда. Что она здесь делает? Пусть в женское отделение идет!» Ямияла на некоторых криминалов действовал как волшебная здравница: привозят из экспертного отделения овощ, а через пару недель этот овощ в карты лупит что есть дури и еще жалуется на условия… Хоть там и было не хуже, чем в Гнуструпе или Тёнсберге, все там жаловались на что-нибудь, не было ни одного, кто бы не жаловался. Кроме Эгле. Она ни на что ни разу не пожаловалась. Условия содержания в ее случае не имели никакого значения. Уверен, что она ничего не замечала. Если бы ее поместили в сарай с бычками или в выгребную яму, ничего бы не изменилось. Она мне напоминала своим видом и вспышками агрессии одну помешанную, которая доставала меня в Фурубаккене… я так часто вспоминал в Ямияла о Фурубаккене, мое сердце кровью обливалось – так там было хорошо! Это была просто роскошная вилла, недалеко от Скагерака, среди скал, с видом на море, с пальмами в кадках, с огромными окнами, просторными коридорами, лоджии, как в отелях, цветы, музыка, вежливые медсестры… ах, Фурубаккен, я бы там провел остаток моих дней, я бы там умер в забвении с легким сердцем! По сравнению с Эгле все прочие были абсолютно вменяемы. Мой сосед по палате, мужичок лет пятидесяти, был тишайший человек, его день состоял из нелепых ритуалов, которые он выполнял с точностью робота. Неслышный как тень, почти безмолвный: говорил даже меньше моего, – он отбывал свой срок со спокойствием мумии. Даже не ворочался во сне, лежал как труп. Складывал ручки и вытягивался. Он на самом деле умирал. Я просто уверен, что в то мгновение, когда он так затихал, он представлял себя умершим. Он никогда ни на кого не смотрел, у него были глаза спящего. Ходил на полусогнутых, шаркая тапками, руки при этом не двигались, висели вдоль тела. Так он ходил по коридору полтора часа, затем возвращался в комнату, ложился. Укладывался он особенным образом. Это целый ритуал. Свернет гармошкой одеяло возле стенки, присядет на постель одной ягодицей, стряхнет ножкой один тапок, забросит эту ногу на койку, стряхнет другой тапок, затянет ногу в койку, перевалится на середину и набросит одеяло на себя, – лежит, глядя в потолок, и похрюкивает, прочищает горло каждые пять – десять минут. Потом, как по часам, встает, складывает одеяльце гармошкой, идет в коридор, ни на кого не глядя, гуляет, гуляет так, будто нет никого. Снова возвращается в комнату, снова набрасывает на себя одеяльце, глядит в потолок, вздыхает тихонько или негромко постанывает… еле слышно… не громче жужжания мухи. Иногда он подходил к зеркалу в коридоре и приглаживал редкие волосы, иногда пустым взглядом полировал оконное стекло, колупая ногтем подоконник. В один из таких моментов я начал разговор, сказал по-эстонски, что идет дождь, погода ужасная; он как эхо повторил мои слова: «Да, идет дождь… да, погода ужасная…». Меня это не удовлетворило – за три месяца и всего несколько слов! Я спросил его, как он себя чувствует, когда идет дождь; он сказал, что ничего не чувствует… «Идет дождь», – сказал он, глядя в окно. Я понимал, что он вел себя так, потому что боялся меня взбесить; ведь он совсем не знал меня. Возможно, над ним надругались. Иногда я думал, что он меня боится. Потому и лежит так, не шелохнется, потому что боится, что я могу его задушить. И я начинал бояться себя самого. Он был такой невзрачный. Он мог быть бухгалтером, учителем математики, руководителем шахматного кружка, художником-мультипликатором, музыкантом, водителем автобуса, вахтером, кельнером, банщиком, уборщиком, киоскером, гармонистом… а может быть, педофилом-насильником, как знать… Каждый день ровно в 20:00 он брал свою кружку и шел в столовую за чаем с булочкой, одним из первых получал свою булочку. Одним из первых вставал за лекарством. Затем он уходил в туалет на полчаса, после чего укладывался и лежал, как труп. Вечерние сумерки бальзамировали его эстонский профиль, типичный эстонский профиль: высокий лоб с плешью, длинный, вперед вытянутый лисий нос, маленькие, по-детски жалкие губы и безвольный двойной подбородок, – выражение вечного изумления. С ним было так спокойно. Мне так повезло с ним. С таким соседом легко было бы сдохнуть. К этому он был подготовлен. Казалось, своим поведением и выражением изумления в чертах лица, направленного в бледно-синюю вечернюю муть, он обучал меня искусству смиренного умирания. Иногда он блевал из-за лекарства, но не каждый вечер. Думаю, за полгода мы друг другу сказали не больше дюжины слов. Да, кажется, про дождь и про еду. В ожидании еды я вставал у окна. Он лежал в постели, сложив руки на животике. Я видел, как из-за угла вывозили на тележке бидоны, и говорил: “Sk tuleb”[66]. Как эхо, он повторял мои слова, вставал с койки и шел в коридор.
Был старик, похожий на мумию, его звали Август. Он не говорил совсем. Еле ходил. Ему приносили еду в комнату.
– Ему сто лет, – утверждал идиот, который жил с ним в одной комнате. Двухметровый имбецил.
– Два метра и три сантиметра, – говорил он и показывал указательный палец. Говорил он, как ребенок. Натуральный УО.
Меня интересовал Август. За что он сидел в этой дурке среди убийц? Что он сделал?
– Он ничего не делал, – утверждал имбецил, – его сюда перевели с Палдискиманте, и меня вместе с ним. Просто таллинскую психушку закрывают, – гундосил придурок с важностью, и глаза его делались огромными, словно он раскрывал тайну мироздания, – там мест больше нет, вот нас и перевели сюда… Но мы ничего не совершали. Мы не как вы, – говорил он с укором. – Мы не преступники, не криминалы. Нас просто перевели.
Идиот много жрал. Постоянно что-нибудь пихал себе в рот. Мог вырвать у человека из рук хлеб и засунуть себе за щеку со словами:
– Всё! Поздно! Я уже съел!
Его побивали. Несильно. Он был не в состоянии за себя постоять. Его доили. Родители привезут ему что-нибудь, и тут же соберутся стервятники… Он делился. В основном конфетами. Его отец работал в полиции, он был каким-то большим чиновником. Так говорил идиот:
– Мой отец – полицейский чиновник. Он занимается криминальной бюрократией.
Когда его просили объяснить, что значит «криминальная бюрократия», он говорил:
– Ну, вы дебилы, что ли? Совсем не понимаете? Он подсчитывает, сколько было преступлений, сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Он так и говорил: сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Иногда он выдавал сложные, безошибочно выстроенные предложения, он проговаривал их автоматически, без всяких нарушений, даже переставал шепелявить; звучали они странно, и на первый взгляд казались бессмысленными. Они застревали в моей голове, как волокно жесткой говядины в зубах. Я размышлял над тем, как идиот их проговаривал: он менялся в лице, голос звучал важно, твердо. Это наводило на мысль о раздвоении личности. Наконец, я пришел к выводу, что он, очевидно, где-то их услышал и запомнил, а произносил – для важности, как иногда делают дети. Чаще всего эти элоквенции возникали совершенно неуместно; случалось, они порождали цепочки его собственных идиотических разглагольствований. Так однажды он очень долго сидел у меня в комнате и рассуждал на тему средней продолжительности жизни человека на земле в конце XX века, с дегенеративной серьезностью он произносил: ВИЧ, венерические болезни, презервативы, гомосексуализм, наркомания… Потом он вбил себе в голову, что станет культуристом, вернее, ему вбили это в голову стервятники, которые сами качались при помощи ведер (хромоногая санитарка ругалась: они часто расплескивали). Эти идиоты сказали, что если он накачается, то станет мистером Олимпия или черт знает кем, сможет выступать на ринге, или в клетке, или сниматься в кино, надо только накачаться…
– Теперь я набираю массу, – жевал придурок булку, – пока набираю массу, а потом начну качаться, и вся масса станет мускулами… и меня будут снимать в кино, потому что таких больше нет: чтоб был такой высокий и накачанный… потому что все качки – коротышки… Так Дима сказал… а он знает про это всё… потому что накачаться коротышке легче, у них мышцы короткие, короткую мышцу качать легче, а у меня мышцы длинные, смотри, какие у меня руки длинные! – Он протягивал руку: лежа на моей кровати, он мог запросто дотянуться до носа моего соседа, он щелкал пальцами в воздухе перед носом у него, но тот не реагировал, лежал с невозмутимым видом, притворяясь, будто ничего не замечает: его глаза смотрели в потолок не моргая, даже зрачки не двигались. – А ноги… посмотри, какие у меня длинные ноги! – Идиот вытягивал ноги в безразмерных сандалиях под самый потолок. – Вот… мне будет трудно, очень трудно… – Идиот вздыхал, предчувствуя трудности. – Поэтому я сперва массу наберу, а потом накачаю мышцы… будет трудно, будет очень трудно, зато меня будут снимать в кино, и женщины будут любить, они качков любят… а я высокий качок буду, два метра и три!.. таких нет во всем мире… У меня будет много женщин… Но я не стану им давать деньги. Они со мной бесплатно будут. Потому что у меня член длинный, смотри! – Расстегнул брюки, достал член – длинный, толстый и почему-то желтоватый (наверное, вазелин). – Дима говорит, что я смогу боксировать на ринге и получать большие деньги… – продолжал он, застегиваясь. – Но я думаю так: на ринг я не пойду… мне не надо на ринг… я пойду вкино сразу… сразу стану звездой…
До этого он хотел быть директором.
– Я буду работать директором, – говорил он. – У меня будет свой офис, папка, компьютер. Я буду сидеть за столом и работать в компьютере. У меня будет официантка. Она будет приносить бумаги. Я буду много говорить по телефону. Поэтому у меня будет три телефона. И машина, лексус, директор ездит на лексусе… у меня будет лексус…
Наши психотерапевты тоже сильно отличались от норвежских. Может быть, потому что дурики были другие, и кабинеты… Во всяком случае, те кабинеты, в которые мне приходилось заглядывать, были ужасные. Тридцать лет без ремонта, всё как в восьмидесятые. Вневременье какое-то. Несколько лет я исправно ходил к одному харизматичному докторишке – похож был на наркомана, чем и приглянулся мне – у него в кабинете ничего не менялось: трещины, трухлявые рамы, старый радиоприемник, вентилятор «Апшерон». Может быть, подсознательно мне это нравилось: путешествовать в прошлое (любил болеть в детстве: один с книгами – кто еще нужен?). Типчик этот был расхлябанный и с лица пунцовый (кажется, колёса глушил). Не носил халата. В первый раз, когда я попал к нему удушливым июльским днем, он сидел в индийской рубахе пестрой раскраски, расстегнувшись почти до пупа. Золотая цепочка на шее. Худой, лысый, морщинистый эстонец. Он походил на американского, до бесчувствия высушенного тропиками офицера, который сидит где-нибудь во Вьетнаме и убивает время при помощи таблеток. Вполне сошел бы и за полицейского. Из года в год он говорил мне одно и то же; спросит: «Ну как? Мысли какие-нибудь посторонние есть?». Я отвечал, что вроде бы нету. Он выписывал мне таблетки, выпивал стакан воды и принимался разглагольствовать о том, как стресс ввергает людей в отчаяние (с годами репертуар не менялся, только цифры менялись, а суть оставалась прежней).
– Стресс – это чревато самыми различными расстройствами психики… Угу… А сейчас кризис! Глубокий глобальный кризис! Который сказывается на всех и на каждом! И в первую очередь страдает – тонкая нервная организация – пси-хи-ка, дорогой мой. Понимаете? Люди кончают с собой в кризис. Ремарка читал? То-то и оно! Перечитай! Актуально! Нас еще не накрыло целиком. Нас еще подстерегает много неприятностей. Ну, что ты! Мы еще не достигли дна! У нас многое впереди, так много всего, ха-ха-ха… Как знать, как мы изменимся через несколько лет, нас будет не узнать, может быть, обратно в обезьян превратимся! Шучу, шучу… Но сейчас я тебе серьезно говорю: учти! – Грозил он мне пальцем. – Мы еще не достигли дна! Что бы там ни плели Ансип[67] и его контора, мы по пути на дно, лифт плавно опускается, это единственное наше преимущество перед Грецией, Латвией и Румынией: мы опускаемся на дно плавно. Те полетели вниз, как ведро в колодец из рук нерадивой доярки. Шмяк, и они на дне! А кто вытаскивать будет? Такие, как мы? Руками стариков. Страна на глазах превращается в немощного пенсионера. И этому пенсионеру на шею и грека, и румына, и латыша! С их миллиардными долгами! Не сме-ши-те меня! Наше правительство готово лизать, лишь бы их по головке погладил Европарламент. Родную мать толкнут под колеса кареты, как в старые добрые времена. Отца заставят перед ногами царя броситься в лужу, чтоб царь не запачкал сапог, а потом смеяться будут над стариком. Это в крови у нас, что поделать…
Кулаком по столу со звоном в стакане: глубокая жопа! кома! раскаяние и таблетки! Он выписал мне кучу таблеток.
– Это единственное, что тебе поможет.
– Да, да… Как знать, что нас ждет.
– Известно что! Бандитизм, возвращение триллера из девяностых, ты знаешь, ведь они возвращаются: терминаторы, фредди крюгеры, рэмбо…
– Не дай бог.
– А что делать… Полицейских сокращают, платят меньше, нагружают больше, увольнения по всей стране, отсюда и бандитизм, люди впадают в отчаяние… Пейте таблетки, дорогой мой, жрите пригоршнями! Заходите почаще. Принимайте два раза в сутки. Запомните, дно этой жопы не достигнуто, и кто знает, какое оно – дно, кто знает – что там на дне! Потому: таблетки, таблетки и еще раз таблетки. Правительство нам не поможет. Когда столбняк хватит и глюки полезут, какое тут правительство? Нихера оно не поможет. На чиновников не надейся, таблетки пей!
Он добавил, что выписывает мне их со скидкой, подмигнул. Снова за воду. Стакан… Испарина… Таблетки со скидкой, полный ящик таблеток, сидит и глушит… Не работа – мечта!
Иногда он жаловался: знакомые, друзья, молодые коллеги – все уезжают кто куда, бегут в страны получше: Англия, Ирландия, Норвегия…
– Один устроился в Швейцарии – счастлив-чик! Шлет такие письма, такие фотографии… Хоть вешайся от зависти! А пациенты… Какие пациенты за границей! Это сказка, мечта шарлатана! Они так верят врачам… Им скажи «спи!», и они будут спать – без лекарств! Вера в медицину безгранична. А у нас, наш больной думает только об одном, даже если его крышу рвет – он о деньгах думает, о пенсии спрашивает… Ну, что ты будешь делать?! О каком выздоровлении речь? А эти сволочи наверху нихера не помогают… Еще бы они помогали… Экономят на всем, чтобы свои партийные ралли устраивать… Кто придет первым? Кто набьет брюхо омарами и кальмарами больше? Скоты! Конечно, никогда пациенту не станет легче, когда его сверлит одна мысль: что будет завтра? Смогу ли я есть, спать и видеть свет завтра? Самое главное: что я увижу? В новостях что мне скажут? В очереди за пособием… На бирже труда… А как расплачусь за квартиру и электричество? Чем? Тут никогда не полегчает, когда всё это давит, терзает, не дает спать… А сон – самое главное сон, сон – это лекарство…
Я сказал ему, что теперь сплю просто великолепно: им выписанные препараты благотворно на меня подействовали, добавил, что советую теперь и матери сходить к нему.
Он замахал руками:
– Не надо – не надо! Никаких женщин! У меня кучи, просто кучи пациентов, и все женщины… Вот если б у вас был отец…