Вернуть Онегина. Роман в трех частях Солин Александр

Теперь, когда замысел обрел анатомию и формат, можно приступать к его воплощению, но перед этим следует выбрать словесную ткань повествования. И тут мы сталкиваемся с наиболее, пожалуй, важным пунктом нашего с романом договора. Оттого, каковы будут структура, фактура, тип и цвет ткани, которую мы обязуемся поставить, зависит, станет ли бесплотный роман-гомункул плодом стильного индпошива или безликого ширпотреба; облачится ли он в нарядный переливчатый шелк или грубое казенное сукно; озарится ли сиянием, маревом, вещим огнем подкожного смысла или окажется придавленным однородной словесной массой.

Не углубляясь в область ткачества, скажем только, что это простое на вид занятие своей способностью к причудливым хитросплетениям продольных дальних смыслов с поперечными, разматывающими узоры повествования строками на самом деле бесконечно завораживает и увлекает. Его история – от натуральных, классических полотен из древнегреческой козьей и овечьей шерсти до искусственных, синтетических рулонов постмодернизма продолжается и вряд ли когда-нибудь завершится по доброй воле самих ткачей. Собственно говоря, материал, из которого шьется одежда, настолько самодостаточен и самоценен, что для иных портных фасон одежды – всего лишь повод выставить напоказ достоинства материала. С ними можно соглашаться или нет, однако невозможно не признать, что бывают материалы, от которых трудно оторваться. Впрочем, бытует мнение, что общее качество ткацких изделий снижается. Особенно огорчает замена старого, доброго, одушевленного челнока другими способами скрепления – по сути, механичными и бездушными. Происходит это оттого, что экспоненциально ускользающий срок жизни человеческой цивилизации порождает новые нетканые технологии с иными, чем у живой памяти видами сырья – этакими безликими однородными расплавами гранулированной массы мыслей и слов. И пусть в волокнах, что из них вытягивают, нет природной шероховатости и тепла, пусть с поверхности исчезают краски домотканого летнего лугового разлива, а печать самобытности уступает место баркодам – худшее, что можно предпринять в этом случае, это встать на пути у так называемого прогресса.

В нашем же случае гораздо важнее иметь представление о способах переплетения долевых и уточных нитей, отчего, собственно, и зависит, будет ли наша ткань гладким, плоским результатом их прилежного чередования или двухслойным, а лучше многослойным воплощением вдохновенного расчета, износостойким ко времени и пространству. Как важно постичь секрет сатиново-атласного блеска, когда нить основы перекрывает несколько нитей утка, либо выныривает из-под них в нужное время в неожиданном месте!

Но вот ткань выбрана – можно приступать к заключительной части сотворения.

Теперь, когда изнаночная сторона нашего краткого курса стала более-менее ясна, вы сможете оценить тонкую двусмысленность замечания, сделанного мастером своего дела:

«При раскрое необходимо учитывать свойства ткани: скользящую сколоть булавками, а если она сыпучая – увеличить припуск на швы и запасы и обязательно обметать срезы. Из мнущихся тканей и тканей с рыхлым переплетением нитей не рекомендуется шить сильно прилегающие изделия. Изделия из тканей повышенной растяжимости рекомендуется делать на подкладке».

Впрочем, ремесло наше тем и привлекательно, что допускает иметь обо всем свое мнение. Иначе, откуда в гардеробе женщин облегающие наряды для особых, возбуждающих случаев.

Каким бы ни был материал, вырезанные детали романа сметывают, приметывают, вметывают, примеряют, окидывают прищуренным взглядом и в очередной раз редактируют по линиям груди, талии и бедер. Уточняют положение и раствор вытачек, рельефов, складок; положение плечевых и боковых швов, форму выреза горловины и линию проймы, длину изделия, места расположения карманов, петель, форму бортов, воротника, накладных карманов и прочего. При обнаружении дефектов, спорные места распарывают и скалывают булавками многоточий. После новой примерки излишки ткани отрезают, а затем детали окончательно стачивают, притачивают, втачивают, обтачивают. Сметочные стежки удаляют, швы обметывают и разутюживают.

Фигурные строчки отступлений, оборки риторики, складки драматизма, кружева психологизма, шитье перипетий, воланы мистики, рюши иносказаний, защипы юмора, буфы вульгаризмов, подрезы стеба, отделочные канты назидательности и прочие поэтические бантики добавляются, следуя вкусу и чувству меры.

И вот, наконец, бирюзово-палевый комплект пошит, и двадцатитрехлетняя Алла Сергеевна, плавно покачиваясь на каблуках, потряхивая локонами и ни о чем не жалея, готова перейти в нем во вторую часть романа.

Но нет, одежда не готова, пока ее не примерил читатель.

24

Прилежно изучая общественные науки, Алла Сергеевна чутья на политику, тем не менее, не имела. Да и откуда ему было взяться при том заржавленном, затупленном к тому времени марксистско-ленинском методе, пользуясь которым невозможно было сделать политический аборт, а не то что принять роды у больной беременной страны.

Даже в минуты былого отчаяния ее мировая скорбь не распространялась дальше ее самой, а уж теперь и подавно. Что ей гражданская война в каком-то Чаде, в котором, судя по названию, ничего хорошего и светлого и происходить-то не может? Какое ей дело до польских и прибалтийских дел, если студенческие волнения у нее под боком остались без внимания? Да неужели же она станет переживать по поводу недостаточных темпов процесса политической реабилитации? И пусть кто-то не может поступиться принципами, кто-то жаждет независимости, а кто-то сходит с ума от Кашпировского – да ради бога, это их личное дело! Да, конечно, в Афгане еще гибнут наши ребята. Вот недавно девчонки рассказывали – привезли и похоронили одного: пусть незнакомого, но своего, земляка. Как странно получается – одни гибнут за страну, другие захватывают самолет, чтобы бежать из нее! Кто-то радуется роману «Доктор Живаго», а кто-то фильму «Маленькая Вера», а она ни тому, ни другому: первому – потому что ничего не знает о его существовании, второму – потому что терпеть не может вульгарных, неряшливых мужиков и баб. Только вот непонятно, откуда на миасской швейной фабрике взялся ядовитый газ?

Ей, негласной невесте комсомольского работника советский строй, словно сам бог будущей попадье повелевал блюсти общественную святость. И она блюла, но без того особого, указательного рвения, что было свойственно ретивым активистам. В толковании текущих, все более трепещущих событий она полностью полагалась на Колюнин осведомленный нюх и его политически подкованные копыта. Вот он говорит, что появились новые законы, которыми хотят выправить завалившуюся на бок экономику – ну и хорошо, давно пора! Сколько же можно гнать эти унылые расцветки и монашескую фурнитуру! Вы только посмотрите, что носят за границей! Какое буйство красок, какая свежесть оттенков, какие оригинальные фасоны, какая фантастическая фантазия! И все для того, чтобы… А, собственно говоря, для чего? Да, да, Алла Сергеевна, позвольте спросить вас, нынешнюю – для чего это неутомимое, неутолимое, нескончаемое дефиле облачений? Что означает это ликующее нашествие бесчисленных коллекций тканей, драпировок и красок? Какие знамена осеняют и направляют его победное шествие? Что есть мода: возвышенный атрибут высокого человеческого предназначения или некий замысловатый язык, скрывающий телесную наготу, как наш язык – наготу мысленную? И есть ли у человеческой истории, заключенной между древним папирусом и инструкцией к мобильному телефону, и у истории человечества от козьей шкуры до флуоресцирующих леггинсов общий знаменатель, а если есть, то чему он равен?

Бог создал женщину, а женщина создала моду. Создала, чтобы выглядеть (но не обязательно быть) утонченной, обольстительной, романтичной, воздушной, роскошной, непредсказуемой, роковой, капризной, стильной, сильной, смелой, недоступной, изысканной, успешной, состоятельной, самостоятельной и прочее. И в этом смысле мода – искусство мимикрии, а стало быть, как и любой вид искусства – игра воображения, обман и самообман. Полетом и силуэтом женщина подобна бабочке: фасон однообразен, зато расцветка на любой вкус. И здесь от нее самой зависит, быть ей капустницей, крапивницей, репейницей, лимонницей или сатурнией, поликсеной, медведицей Кайя.

Вместе с тем мы, как и наша героиня, далеки от грубого, пошлого, поверхностного подозрения, приписывающего женщине генеральное намерение всеми доступными средствами, в том числе модными, заманить мужчину в бермудский треугольник брака. Скажем больше – это хуже, чем подозрение, это гадкая клевета, ибо даже самые тайные и грандиозные намерения женщины не превосходят ее скромного, невинного желания быть для мужчины объектом коленопреклоненного обожания. Вполне возможно, что ее безобидная причуда фигурирует в каком-нибудь сборнике грехов (стихов?) в разделе соблазнов, но, положа руку на сердце, спросим себя: разве ее бермудский треугольник того не стоит?

Кстати о бабочках: нет, не фасоном единым, а цветом украшена кладовая женского настроения, и бабочки – его порхающая коллекция. К такому выводу пришла Алла Сергеевна в один из дней все того же достопамятного предабортного отпуска на даче у Колюни.

…Полуденное солнце двадцатилетней давности освещает далекие шесть соток памяти, где босоногая гладкокожая Алла Сергеевна с прохладных крашеных половиц спускается по горячим ступенькам низенького крыльца на раскаленную садовую плитку и, обжигая подошвы, пробирается через круглый, нарядный запах флоксов к грядкам с клубникой. По обе стороны от дорожки отдувается от жары густая перекормленная зелень, и деликатный ветерок добавляет ее натужное дыхание в свою и без того богатую коллекцию.

Садовые ромашки вдоль дорожки – идеальные посадочно-заправочные площадки для насекомо-крылатой армии, и к белым лучам одной из них неестественно ярким пятном прикрепилась брошка-бабочка. Завороженная необычайной расцветкой, Алла Сергеевна подкрадывается к залетной гостье, насколько та ей позволяет, и жадно всматривается в раскрытую раскрашенную книжицу. Диковинная путешественница сидит, расправив подрагивающие крылья – роскошная и непозволительно доверчивая: либо устала, либо не допускает мысли, что кто-то способен посягнуть на ее красоту.

Ее плюшевый фюзеляж переливается живой глубокой синевой – от блекло-сумеречной с боков и на хвосте до сгущено-предгрозовой на спинке и голове. Серо-голубой раствор пропитал внутренние кромки оранжево-коричневых крыльев, обнаружив их параболическую суть. Передние кромки, которыми атакуется воздух, укреплены руликовым кантом и украшены чередованием черных и белых полос. Рисунок на фланели крыльев напоминает паркет из неплотно пригнанных ясеневых дощечек с темно-коричневым пунктиром смолистых волокон. По три аккуратных черных кляксы с каждой стороны – словно родимые пятна в память о предыдущих метаморфозах. Резной размах крыльев оторочен по краю густо-синей оборкой, пристроченной светло-голубым мелким швом и простеганной посередине крупными белыми стежками.

Какая глубокая и радостная коллекция синевы, какие выразительные и состоятельные оттенки, как смел контраст основных тонов и как убедительна и дружественна их диффузия! В этой кукольной выкройке соединились строгая симметрия цвета и координат, калейдоскопная случайность красок и взвешенная целесообразность конструкции. И пусть Алла Сергеевна не первая и даже не миллион первая, открывшая прикладное свойство этих порхающих палитр – скромные личные открытия нам всегда ближе и дороже чужих энциклопедий.

Задержавшись перед внутренним взором нашей героини ровно столько, сколько нужно, чтобы собрать вокруг себя эфемерную массу воспоминания, бабочка дернулась в сторону и растворилась во мгле памяти. Помнится, проводив глазами ее хромой притворный полет, Алла Сергеевна впала в состояние зреющего просветления. Возвращаясь в дом с полной тарелкой глянцевито полыхающей клубники, она представила, что если подвести губы помадой точно такого же тона, то они будут выглядеть также сочно, упруго и аппетитно…

Если уж мы опять помянули тот похожий на анестезию июль восемьдесят шестого, то перед тем как окончательно отправить его на полку забвения, ассоциируемся с его осеменительной нечаянностью и заметим, что страна на исходе восьмидесятых находилась в том же состоянии, что и наша героиня после него – то есть, в приподнятом настроении и полном неведении относительно своего интересного положения.

В те дни помадой и румянами была озабочена не только женская половина населения, но и молодящаяся власть, засохшая верхушка которой к тому времени заметно позеленела и порозовела. По ее прихоти в стране происходили события, которые теперь иначе как знаменательными, то есть, связанными со сменой знамени (знамя нате!) и не назовешь. Красный удав еще только менял кожу, а кое-кто уже замахивался на его единоутробную однопартийную суть. Запоздалая и бесполезная косметическая операция по омоложению руководящих органов не поспевала за их разложением, и в шутовском лозунге дня «Партия, дай порулить!» ясно слышалась скрытая угроза набиравшей силу ереси.

Пожираемая карьерным вожделением, честолюбивая поросль вроде Колюни до зеленых узоров в глазах выискивала между строк партийных постановлений подводные камни и гнилые ступеньки текущего момента. «Что можно и что нельзя?» – вот вопрос, изводивший осторожных аппаратчиков, оказавшихся между двух полюсов судьбоносной инициативы и присматривающих себе место в исторической цепи. Ах, если бы только знать, куда потечет ток – от минуса к плюсу или от плюса к минусу!..

Незаметный, как подвох появился и принялся путаться под ногами закон о кооперации. «Это твой закон!» – объявил Колюня своей Алечке, не уточнив, однако, что нужно делать. Впрочем, до окончания института она что-либо менять в своей жизни, в том числе личной, не собиралась. Осаждаемая заказами, она потихоньку откладывала на черный день, про себя подразумевая под ним отъезд в Москву, где рассчитывала оказаться в эпицентре модных взрывов. Но почему в Москву? Разве модных полигонов нет ближе? Нет, в Москву, и только в Москву! Женщины привыкли, когда кто-то из Парижа говорит, что им следует носить, и они следуют и носят, даже если ужасно в этом выглядят. Она же хочет, чтобы они носили то, что им идет. Она мечтает кроить их бархатные планы и обшивать их атласную независимость, дерзкими фасонами излечивать их застенчивость и призывным силуэтом распалять мужское нетерпение. Она знает формулу возбуждения мужских желез. А потому в Москву и только в Москву!

Она успешно (а как же иначе?) окончила пятый курс. Между прочим, во время весенней сессии в Омске ей довелось присутствовать на семинаре по текущей политике, где с осторожным энтузиазмом и сдержанной надеждой на все лады склонялось слово «кооператив», вошедшее вдруг по прошествии долгих лет в моду, как какой-нибудь давно забытый фасон или цвет. Оказалось, что теперь она в одночасье может стать директором частного индпошива, и что любопытно – для этого ей вовсе не обязательно иметь высшее образование.

Летом Колюне представилась номенклатурная возможность восстановить потрепанные комсомольские силы в курортном местечке Боровое, что против всех правил географии и геологии всплыло когда-то заблудившимся куском Швейцарии посреди сонного разлива североказахстанских степей. Он предложил ехать вместе, но Алла Сергеевна, узнав, что в ее положении незаконной жены она обречена проживать в частном секторе, ночевать одна, питаться, как попало и совокупляться где придется, от предложения решительно отказалась. Он в свою очередь, не пожелал ехать без нее, и они провели отпуск, как уже не раз бывало, у него на даче, прислушиваясь по вечерам к вражеским голосам, которые с пугающей осведомленностью вещали им о закулисных кремлевских интригах, обреченных утонуть наутро в одобрительных аплодисментах консенсуса.

Сашка Силаев в тот год у них не появился, и кроме прошлогодней новости о рождении у него сына, ничего другого о нем не было известно. К тому времени, когда она принялась за диплом, исполнилось почти три года, как с живым хрустом и тошным воплем раскололся их любовный континент, половинки которого дрейфовали теперь в разные стороны. Безоговорочная и необратимая принадлежность Аллы Сергеевны другому самцу в союзе с крепнущей уверенностью в том, что впереди ее ждут важные дела и внушительные достижения, подровняли глубокие, неровные, болезненные следы разлома, так что пожелай она теперь наперекор разуму воссоединиться с Сашкиной половинкой, ей нечем было бы за нее зацепиться. В ее воспоминаниях об их счастливых днях, внезапно возникавших благодаря не такому уж и редкому стечению в единый навязчивый ансамбль декораций, ракурса, звука, освещения и прочих катализаторов их невольного воскресения, было больше досадного недоумения, чем сослагательного сожаления. И когда неугомонная Нинка пыталась напомнить ей о Сашкином существовании, Алла Сергеевна нетерпеливо кривила губы и цедила: «Все, все, проехали, забудь…»

«А счастье было так возможно, так близко! Но судьба моя уж решена…» – тем временем готовилась обратиться к огромному, отделанному серебром и спаржей плюшевому залу пушкинская Татьяна.

Часть II

1

Находящиеся на службе у Высшего Замысла (а он, безусловно, существует) Время и Забвение, одинаково усердные и в созидании, и в разрушении, сами, судя по всему, в верховные планы не посвящены и лишены какой бы то ни было инициативы (по-крайней мере, в пределах гарнизона по имени Земля). В неравной борьбе с их ядовитым союзом память – наша, пожалуй, единственная, хоть и не всегда верная сообщница. Не имея вразумительного понятия об истинном, бесконечном, сквозном, так сказать, назначении вездесущего дуэта, выскажемся лишь по поводу того, что нам доступно.

В весьма вольной и наивной форме проживаемое нами время можно представить как торопливую попытку самореализации разума, гальванизируемого волной живительной энергии, исходящей от некоего космического источника жизни. Волной, которая следуя целям неведомого нам севооборота, сеет, лелеет и жнет, оставляя после себя сухую стерню, пожираемую плесенью забвения. Или как заметил бы с чужих страниц циничный церемониймейстер вселенского бала, чье имя слишком хорошо известно, чтобы называть его вновь: педантичное время зажигает и гасит фитили человеческих судеб, а брюзжащее забвение устраняет нагар и копоть оплывших свеч.

Далее: допуская существование космического источника жизни и находясь на гребне исходящей от него волны, спешим предположить наличие предыдущих и последующих жизненных волн, которые бывши и будучи ничем не хуже текущей, накрывали и накроют, а стало быть, оживляли и вновь оживят нас в той точке космического бала, где мы находимся. Более того, есть основания полагать, что следующее оживление произойдет приблизительно через столетие после угасания – такова нынешняя длина полуволны нашего времени.

Как, однако, удивительно может быть устроен этот Космос! Этакая серийная помесь морозильника с инкубатором! Согласитесь, что допуская подобный многоразовый порядок вещей, мы первым делом рассеиваем для себя тьму веков (ибо она не позади нас, как принято считать, а впереди – ведь о прошлом мы знаем куда больше, чем о будущем). Стоит ли говорить, что такая возможность способна взбодрить самый слабый дух и добавить хмельного задора в унылый вопрос о смысле жизни!

Однако как ни соблазнительна наша гипотеза, она ничего не стоит, если в природе отсутствует семя, способное противостоять забвению и оживать с каждой новой волной. И на наш наивный взгляд такое семя существует и хорошо известно всем народам. Да, это она, вечная душа – невидимая и независимая от тела сущность, предвосхищенная одними мудрецами и не опровергнутая другими. Изготовленная в божественной лаборатории, она как нельзя лучше подходит на эту роль и с удовольствием ее играет, когда ее собственные колебания совпадают с частотой предназначенной ей волны. Если, конечно, процессу не мешает реверберация. Можно даже с размахом предположить, что ее чипы населяют все существующие планеты, в том числе необитаемые, терпеливо ожидая, когда там сложатся условия для жизни.

Возможно, в этом месте язвительные скептики, не выдержав нашего размаха, возразят, что поскольку у людей нет достаточно ясных, связных, научно подтвержденных воспоминаний о предыдущих опытах, то и наши рассуждения об их поливитальности бесцеремонны и беспочвенны. Успокоив сочувствующих бодрым замечанием, что такое вполне возможно, если к новой жизни прилагается чистая память, мы спросим скептиков: отчего же тогда напряженным бисером проступают сквозь поры нашей души смутные стремления и влечения, похожие на призыв завершить однажды начатое? Откуда эти пугающие dj vu, vcu, entendu, baise, aime, hain, эти далекие туманные озарения, смутные приступы сожаления, глухие всплески соучастия и неясные отблески былых грез? Откуда в нас опережающие возраст фантазии, ранняя рассудительность и чужие сны? И не похожи ли мы на рожденные беременной тучей капли дождя, падающие на землю, чтобы, смешавшись там с другими каплями, разделить с ними упоительный страх полета и спустя некоторое время вновь вернуться на небеса?

«День – это прозревшая ночь, и нашим суткам нет числа» – окончательно скажем мы, обратив черно-белые бемоли и диезы наших предположений в единую, возможно, отдающую диссонансом, но такую желанную симфонию мира. Хотя бессильные опровергнуть наши утверждения критики, вероятно, и правы, заявляя, что наша идея регулярного воскрешения слишком хороша, чтобы быть правдой. Уж не приманка ли она все того же распорядителя бала, пожелавшего проявить несвойственное ему милосердие?

Да пребудут с нами Бог и Интернет!

С житейской точки зрения нет ни малейшего сомнения в том, что время – это назойливое и неизменно сопутствующее нашим наблюдениям наваждение, существует, и пусть прямых, материальных доказательств его существования у нас нет, но есть бесконечное число косвенных, включая туда нас самих, наши вещи и наши фотографии. Впрочем, вот опыт, который позволит нам обнаружить нечто большее, чем его присутствие. Для этого достаточно включить диктофон, сунуть его в нагрудный карман и отправиться с ним на прогулку. Вернувшись и исследовав запись, мы придем к выводу, что перед нами самая настоящая фонограмма времени, его, так сказать, освобожденный от наших чувств и мыслей монолог – та самая хронотональная «минусовка», под которую вот уже многие тысячелетия поет и пляшет как отдельный человек, так и все человечество. Прав был, выходит, праздный исследователь ткани времени, утверждавший, что «время неуловимо связано со слухом». Но сначала со звуком, поспешим добавить мы.

Бесплотное и невесомое, время сплющивает до алмазной прочности земные породы и спрессовывает до учебника истории человеческую эволюцию. Породив, чтобы убить, и следуя высокомерной привычке не оглядываться, оно покидает место преступления, оставив подручных уничтожать многочисленные улики. И здесь как нельзя кстати наши фотографии – невозмутимые подсказки и поправки оговорок памяти. Они – отпечатки пальцев, которыми время держит нас за горло, перед тем как задушить.

Фотографии, как и платяной шкаф, обладают особой и чувствительной способностью опрокидывать нас в прошлое. Именно фотография сделала обывателя художником и заставила художника бежать из тисков подобия. Было бы неразумно считать фотодело всего лишь нашей жалкой попыткой предъявить времени счет. Гораздо скромнее придерживаться того мнения, что смотреть в объектив – значит улыбаться себе будущему, ибо единственный персонаж, который будет интересовать нас всегда, это мы сами. Именно для этого вглядываемся мы в послание из прошлого, стараясь не замечать осевшего на нем пепла прошедших лет и надеясь, что перемены не так плачевны и разрушительны, как это утверждает зеркало.

Мы не склонны документировать мятежную часть наших дней, и когда кто-то наводит на нас фокус, готовясь отправить случайный миг нашей жизни в будущее, мы успеваем в последний момент обезличить черты лица и спрятать наши мысли под улыбкой, ибо, оказавшись лицом к объективу, мы умаем только о том, чтобы понравиться другим, и в первую очередь себе. Не оттого ли на снимках мы выглядим манерными, однообразными и легкоузнаваемыми?

Что касается дел обскурных, то вопреки их самоуверенному прогрессу заметим только, что между вдумчивой пленочной рачительностью и стрекозиной цифровой расточительностью разница такая же, как между былым монументально-обстоятельным «запечатлеть» и нынешним мазутно-неопрятным «сфоткать». Где, скажите, услышишь теперь этот хищный хруст спущенного затвора, которым он, как ударом бойка, как междометием, звонкой нотой, птичьим щелканьем, вскриком клаксона, словом, как всяким звуком, неподкупно свидетельствующим в пользу реальности, похищал и прятал в тесной темнице избранный миг? Куда делось то особое тридцатишестикадровое состояние доморощенного фотографа, которое пронумерованным числом попыток умеряло его аппетит и требовало отбирать натуру заведомо характерную и выразительную, толкая его тем самым на путь искусства? Разве может сегодняшний гигабайтовый хлам – эти кладовые надуманных поз и гримас, эти отвалы фоторуды, эти залежи дурной документальности – сравниться с дорогими сердцу кусочками пергамента, хранящими барабанное напряжение пространства и помеченными потертой печатью самого Времени? И то сказать: филькиной грамоте никогда не стать историческим документом. А потому, переберите свой архив, пожалейте и возлюбите себя!

Но так уж ли разумно доверять постаревшим, нередко подслеповатым свидетелям происшествия по имени жизнь, в один голос утверждающим, что когда-то все его участники были молоды, красивы и благостны? Стоит ли верить их старомодному мнению, что жизнь безмятежна, и самое худшее, что грозит ее позирующим пособникам – это рассеянная задумчивость? Так уж ли безвредна их скрытая индуктивность, незаметно возбуждающая в нас желание спуститься в подвалы памяти, где натыкаясь в темноте на диковатые экспонаты, мы совершаем порой неожиданные открытия?

2

Совсем недавно, каких-нибудь две недели назад, или если следовать принятой Аллой Сергеевной хронологии, имеющей закладным камнем событие такое же горестное, как и постэпохальное, а именно: раннюю смерть любимого, уважаемого мужа – так вот, через два года после смерти мужа нашло на нее давно забытое желание перебрать старые фотографии. Словно перед тем как одобрить протокол ее созревших намерений, некто строгий, неподкупный и верховный потребовал приложить к нему иллюстрированное подтверждение ее жития. Не оттого ли так связны и фотогеничны сегодня показания ее памяти, что полумесяцем ранее она, потратив полночи и помогая себе коньяком, склеила из черно-бело-радужных черепков некое внятное, похожее на сосуд подобие своей жизни – на две трети крутобокое, с обожженными молодым пламенем бедрами и одной третью восходящее к цветной глянцевой горловине настоящего: прихотливое прибежище мятежного джина. Может, потому и решила она пойти на «Онегина», чтобы представить строгому суду свою смягченную жаром искусства душу и пластичной ее податливостью убедить его и себя в способности к милосердию (способности, конечно, благородной, но непрактичной, полагал ее жизненный опыт)? Ах, если бы еще она могла объяснить себе, зачем ей это нужно! Может, таким своенравным образом решила она обмануть своевольную судьбу? Или попыталась вправить застарелый душевный вывих? Или вознамерилась с высоты своих достижений бросить к их подножию кость милосердия, похожую на вставший поперек горла вечный укор?

…Никто и никогда ни до, ни после не снимал ее так много и так страстно, как Савицкий. Везде – и в центре его внимания, и в фокусе его сердца была она: его солнце, его луна, его муза. Не удивительно, что значительная часть фотоархива, не попавшая в официальный, салонный, так сказать, альбом ее жизни и хранившаяся безжалостным образом в одном из многочисленных раздвижных шкафов загородного дома, относилась ко времени их свободного союза.

Колюня имел роскошный по тем временам «Зенит-Е» и повадки бывалого фотографа: глазами примеряясь к натуре, он слепыми руками готовил к работе приспущенный к животу аппарат, чтобы вдруг вскинуть его, прицелиться и похитить ее у времени. Добавим от себя: в ту пору она, безусловно, была хороша (впрочем, хороша она и сейчас), и Колюня снимал ее, как иконы плодил. Он словно задался целью явить миру анатомию ее улыбки, для чего острозаточенной долей секунды расслаивал на кадры движение ее лица, нечасто и внезапно озарявшегося лучистым совершенством. Помнится, утомленная его инструкциями вроде «Сядь здесь, повернись к окну, посмотри туда, улыбнись, ну улыбнись же!», она обрывала съемки недовольной гримаской: «А ну тебя!..», и он лез целоваться.

Им были увековечены ее наряды, прически, повороты головы, нюансы настроения, игра света на сцене ее лица – мягкий, не медальный профиль, завлекательный витринный анфас, вопросительный полуоборот, манерные три четверти и ее отстраненные, обращенные на внутреннего собеседника глаза. Все тени, кроме ровных высветленных щек – овальные, выпуклые, растушеванные. Фотофея, да и только! Интересно, что такого надеялся открыть в ней Колюня сверх того, что видели его глаза? Что выискивал в ней его пучеглазый соглядатай, хладнокровно целясь в нее прищуренной диафрагмой?

Она запрещала ему снимать исподтишка, но судя по беглым, недозревшим гримасам, которые он умудрился ухватить, азарт в нем превосходил послушание. И если считать, что лицо, как и язык, состоит из выражений, то впору говорить о грубых, низких словечках, которые злорадный монокль расслышал и записал и которые, как ей казалось, никогда за ней не числились. Господи, боже мой, откуда у нее в те святые, праведные годы вполне оформившийся зародыш равнодушной кривой усмешки? Зачем этот хмурый исподлобья взгляд и перекошенный уголок рта – колючий росток скрытой брезгливости? Или это не более чем неопрятные и временные следы затянувшегося ремонта души?

В пачках фотографий, как и в ее снах не было хронологического порядка, и ранние, сорочьей тональности снимки мешались с перламутровыми проблесками московской поры. Оттого рядом с черно-белой улыбкой восемьдесят шестого года обнаруживалось ее разноцветное присутствие на презентации коллекции две тысячи пятого года, где она занимала почетное по отношению к фигурам второго плана место. Или вдруг из бесцветного восемьдесят девятого года выныривал налитым кровью кукишем вытянутый в сторону объектива новенький красный диплом и ее чуть смазанная победная физиономия, а вслед за ними цветной факт ее счастливого материнства с пятилетним кудрявым плодом мужского пола на руках заслонял текущие напасти. Новая заячья петля времени, и вот она на комсомольской вечеринке под ревнивым Колюниным присмотром тянется к кому-то поверх водочных бутылок добрым осоловевшим лицом, и веселая ее молодость мирно соседствует с редкой фотографией ее сурового мужа. Что поделаешь – не любил покойный (царство ему небесное!) подставляться под объектив.

Да, был он мужем надежным, любящим и верным. После ухода оставил ей и их сыну все свое немалое состояние и некоторые обязательства перед неоднозначным сообществом, к которому принадлежал. Кроме того поручил своему немногословному, неподкупному другу Маркуше защищать ее интересы и обеспечивать покой и благополучие вплоть до тех пор, пока не придет им время встретиться сами знаете где. Ах, как удивительно, неправдоподобно и невообразимо соединились их пути! Нет, нет, об этом невозможно вспоминать вот так, походя – без влажных ресниц и почтительного умиления. Вокруг их истории надо покружить и многозначительно помолчать, пока алые паруса золушкиного счастья наполняются благоговейным порывом признательности. Позже, позже, дайте проглотить благодарный комок…

А здесь она поздняя, раздающая указания. На фото невозможно разглядеть выражение ее глаз и не видно тех, кому предназначен своенравный поворот ее головы, но очевидно, что ситуация для ее собеседников язвительная и несладкая. А здесь она на майской демонстрации в самом центре девчоночьей прослойки – прямая, не по чину элегантная, с откинутыми плечами. Видимо, сказала в объектив что-то острое, потому что все девчонки свернули головы в ее сторону и смеются.

И тут же она на разморенном жарой берегу, на пороге желанной речной свежести – в смелом купальнике, ладная, соблазнительная, с лоснящейся на солнце, словно глянцевая упаковка кожей. Самую малость не дотянула она тогда (а теперь и подавно) до своих сегодняшних девочек, что позванивая грудью, покачивая бедрами и поигрывая струнами ног, несут на себе груз ее фантазии. Да, любил Колюня коллекционировать ее полуобнаженную стать – хватит на целый альбом. Сам же и рассматривал зимними вечерами на диване у торшера, перед тем как забраться к ней под одеяло с электрическими руками и холодными ногами. Она откладывала книгу и закрывала глаза, и он с лихорадочным усердием предавался фото-фантазиям, каждый раз рассчитывая обнаружить в оригинале радушие и доступность фотокопии. Она же всегда отвечала ему только той степенью и образом, которых требовало здоровое, нетронутое любовным чувством плотское удовлетворение. Не он, так другой – такова была на тот момент парадигма ее фригидной души. И все же нельзя не признать, что ей с Колюней сказочно повезло: более надежного и нетребовательного мужчину, способного к тому же подкреплять авансированную на сто лет вперед любовь делами, трудно себе представить, и она искренне рада, что именно ему достались ее самые жаркие молодые годы.

Опять застолье, теперь уже в техбюро. Освещение и качество снимка отвратительные, повод все тот же – чей-то день рождения или канун праздника. Как бы чай, и пока еще вполне пристойные физиономии. Прямые спины, скрещенные руки, потупленные взоры: все внимание начальнику, чья задача – придать пьянке государственное значение. Нелегкая, прямо скажем, задача – процесс демократизации и гласности зашел уже слишком далеко, но все закончится общим воодушевлением и отборными песнями. Было начальнику сорок пять, и был он к ней неравнодушен, ох, неравнодушен! Но властью ему данной не злоупотреблял и учебе ее никоим образом не мешал.

Восьмидесятые годы, карнавал цирковых силуэтов и буйных красок, заканчивались, и она приветствовала их кончину смелой выходкой – прямым бежевым демисезонным пальто чуть выше колен, где ширина узких плеч равнялась ширине узких бедер – шедевр сногсшибательной элегантности, дерзкий вызов осточертевшей арлекинщине, контрамарка в мир избранных. Гладкий, безукоризненных пропорций пенал, легкий, украшенный узлом газового шарфика раствор горловины, умеренная складка воротничка обрамляет стройную шейку, забранные в узел волосы, длинная, узкая, похожая на повзрослевшее портмоне сумочка – неужели это она? Дважды она в сопровождении потного от волнения Колюни выходила в этом наряде в свет и оба раза чувствовала себя этакой бежевой межой между грачиной чопорностью аппаратчиков и попугайчатой развязностью молодого населения, увлекаемого нарождающейся анархией нравов. К ней за дубликатом выстраивались в очередь, и девятерым из десяти она отказывала, чтобы неуклюжими кондициями страждущих не портить силуэт. Через десять лет она возобновит фасон, и снова он будет иметь бешеный успех, теперь уже у безмозглых, тощих подруг новых купцов и бояр, привыкших посещать места, где встречая по одежке, по ней же и провожают.

Так, так, так! А как тут, позвольте спросить, оказался светлый лик ее сынули, чью цветную диаграмму роста хранит отдельный, красной замши альбом, что всегда под рукой в ее кабинете? Что делает среди эскизов материнской жизни ее золотце, ее ненаглядный ангел, ее красивый, порывистый и добрый мальчик, внук путейщицы и хулигана, ныне постигающий науки в Лондоне – ее русоголовый Санечка? Да, да, Санечка. И это единственная вольность, которую она себе позволила в отношениях с мужем, назвав ненавистным ей когда-то именем самое дорогое, что у нее есть.

Редкий и не очень удачный снимок из кооперативных времен. Они с подругой не то загружают, не то разгружают легковую машину. В руках у них по картонной коробке, еще несколько таких же стоят на земле. Господи, что это за тряпье, в которое она одета, и зачем она так неловко и некрасиво согнулась? Лицо смазано, руки скрючены, вид затравленный! Обратная сторона подиума: модельер, она же модель за кулисами публичности. Невразумительный, унизительный, бесчеловечный снимок: Колюня никогда бы так не снял! Впору порвать! А впрочем, пусть будет. Придет время, и внуки узнают, как и с чего начинала их бабка, основательница модного нынче бренда ASК.

И вот, наконец, то, ради чего она устроила весь этот парад-алле. Когда-то давно ее неугомонная подруга Нинка, приехав к ней в Москву, привезла с собой эту фотографию и почти насильно всучила со словами: «Оставь на память, ну, оставь, прошу тебя…». И она, помедлив, усмехнулась и впустила в дом беспечную компанию в составе себя, Сашки, Нинки и ее брата. После, оставшись одна, она долго вглядывалась в упрямый факт своей биографии, размером и важностью походивший на лимфатический узел судьбы. Место действия – их двор, время действия – некий миг самой ранней, судя по ее кофточке, поры их с Сашкой отношений, когда они, увлекаемые маскарадом невинности и строго блюдя публичную дистанцию, избегали смотреть друг на друга. Случайное мгновение того кипучего хоровода чувств, что закручивался не по дням, а по часам, и которое прозревшее настоящее снабдило ироническим оттенком: вот двое мужчин, двое самцов, с которыми она росла в одном вольере – один лишил ее девственности, другой сделал из нее женщину. Какая пошлая, местечковая, зоологическая неразборчивость!

Помнится, разочарованная, она сунула снимок в самый омут своей бумажной фотожизни и больше к нему не возвращалась. Теперь вот нашла и извлекла его оттуда: пусть полежит некоторое время на виду.

Напоследок она обвела глазами спрессованные залежи прошлого: все же, какая она была разная! Да, это всё она – бывшая в употреблении и употреблявшая других, хмурая и лучезарная, злая и вежливая, добрая и смущенная, фальшивая и настоящая, навсегда оставшаяся в мимолетных по обе стороны невозмутимости мгновениях. И все-таки больше других ей понравилось фото, где она в тонкой домашней кофточке с подтянутыми к локтям рукавами склонилась над столом, и выбившиеся из-за ушей длинные пряди почти касаются выкроек. И продолжение этой сцены: она, оторвав взгляд от кАлек, смотрит размытым взором в будущее, словно откликаясь на чей-то дальний и неясный зов. Интересно, где и когда это было?

Трудно сказать, потому что это было везде и всегда.

3

В середине восемьдесят девятого начался ее внезапный и бурный роман с кооперативом, продолжительностью приблизительно равный ее роману с Сашкой. И если мы останавливаемся на нем, то лишь затем что, во-первых, последствия ее любви к нему были куда более благополучными, чем к Сашке, а во-вторых, потому что он принадлежит к разряду раздражителей, которые и довели ее, в конце концов, до Москвы.

Перед этим она с золотым блеском защитила дипломный проект, важно озаглавленный «Технологическое обеспечение и организация швейного потока при малосерийном производстве». Спешим обратить внимание будущих биографов Аллы Сергеевны на то, что именно здесь начинаются истоки ее творческой приверженности к малосерийности, которую она в силу цельности натуры распространила и на прочие жизненные ценности. Подтверждение тому можно усмотреть и в ее тесном дружеском окружении, и в узком перечне привязанностей и увлечений, и даже в количестве детей, которых у нее могло быть в четыре раза больше, не избавься она от двоих на самой ранней стадии и не потеряй одного самым печальным и горестным образом.

Вслед возвращению из Омска, где она, несмотря на настойчивые приглашения последних лет ни разу с тех пор не бывала, последовала бурная всенощная пирушка. Она до сих пор помнит усердие, с которым их общие с Колюней друзья обмывали ее итээровское звание. Помнит свое усталое победное ликование и огненные волны опьянения, которые она пыталась тушить чашками кофе. Помнит разрушительную головную боль следующего дня. Не помнит только количество рюмок водки, которые она выпила, закусывая горьким злорадством, адресованным предателю, не дождавшемуся ее триумфа.

Еще раньше она посмотрела «Интердевочку», нечаянным образом подтвердившую ее язвительное мнение, что женская мода превращается в парфюмированный ажурный шабаш сексуальной неразборчивости. После этого (но не вследствие этого) она трижды отклоняла Колюнины руку и сердце, в промежутках вникая в его возбужденные толкования тех растерянных действий, которые именовались внутренней и внешней политикой партии. Да что говорить! Достаточно чувствительному русскому человеку вообразить верстовой столб с отметкой 1989, и он вновь ощутит те скрытые нарастающие гул и дрожь, какими сопровождается нашествие диких слонов, носорогов, буйволов и черт знает какой еще адской помеси рогов и копыт, от которых начинает опасно потрескивать тело империи.

Что до Колюниных предложений (отклоненных, кстати сказать, с милой признательностью и намеком на надежду), то теперь, когда у нее на руках был диплом, когда все ее прежние отговорки потеряли силу, ее упорное равнодушие к замужеству сбивало Колюню с толку, заставляя нервничать и призывать на помощь Гименея. Возможно, он почуял ее крепнущую готовность пуститься в одиночное плаванье, иначе зачем ему было превращать обходительную, деликатную постель в жаркую потную кузницу.

Сливаясь со своей Алечкой и лобастой неутолимой страстью доводя ее наковальню до звонкого исступления, он как бы выковывал из их соитий тяжелую длинную цепь, которой желал приковать ее к себе, как к якорю. Наваливаясь на нее всем телом, он совокуплялся с какой-то коренастой, диковатой, обреченной настырностью – этаким коктейлем из любви, обиды и ожесточения. И даже когда она затихала под ним он, упиваясь ее покорностью и затягивая насколько возможно окончание, продолжал с неистощимым пылом выталкивать из нее слабые стоны, питая ее расплющенной, жалобно мычащей, изнемогающей доступностью свои надежды. Было бы полным абсурдом думать, полагал он, что отдаваясь ему до такой степени, она втайне связывает свое будущее с кем-то или с чем-то другим. А стало быть, считал он, рано или поздно все решится в его пользу, и следует лишь запастись терпением. Обнимая и оглаживая ее подтаявшую в любовном пламени волю, он заводил солидный разговор о том, как они заживут, когда поженятся. У него был ресурс, у него была перспектива (осенью он должен был стать первым секретарем райкома комсомола), от которых в будущее тянулись щупальца далекоидущих планов. Натурально, нужно быть круглой дурой, чтобы не дорожить им, скажем мы вместо Колюни, который сам огласить эту мысль ни за что не решился бы.

Разумеется, от нее не укрылся повышенный градус его обхождения, и ей оставалось только тихо радоваться дальновидному благоразумию, с которым она, не доверяя скрипучему скафандру, что со вздохом натягивал на себя его водолаз, уже полтора года подкрепляла свою герметичность защитными свечками. И пусть она при этом была похожа на ту монашку, что надевает презерватив на стеариновую свечку, но воистину береженого бог бережет.

И неспроста: за это время ей не раз случалось обнаруживать в себе его следы. Отсюда, между прочим, недалеко до вывода, что ее беременность произошла вовсе не по ее вине, как она раньше думала, а по небрежности Колюни, которую он, зная о ней, скрыл, как скрывал и последующие. Она нисколько не удивилась бы, если бы он признался, что таким тайным способом желал ее обрюхатить и удержать возле себя. Вот лишнее подтверждение той абсолютной истины, что мужчинам доверять нельзя!

Довольно скоро ей надоело играть с огнем, надоело быть раскаленной заготовкой в горниле его настырной страсти, надоело поминутно встречаться глазами с его пропащим, заискивающим взглядом, и она, сославшись на усталость, бльшую часть недели стала проводить у себя, задумываясь над тем, как лучше распорядиться плодами просвещения. И какие бы траектории не выписывали ее мысли, все они подобно железнодорожным путям упирались в Москву.

Только тут вот какое дело. Для того чтобы стать свободной, ей предстояло оторвать себя от фабрики, с которой она была связана пуповиной обязательств, в том числе моральных. И не просто оторвать – с этим она как-нибудь справилась бы – а к тому же заручиться отменной характеристикой, без которой о московском Доме моделей не стоило даже мечтать. Это как если бы отменяя по своей прихоти свадьбу, невеста продолжала рассчитывать на приданое. Кто же ей такое позволит, и кто же другой в такой возмутительной ситуации может весомо и убедительно попросить за нее, как ни Колюня? Вот почему она почти безотказно позволяла его каменному командору хозяйничать в ее недрах, вот отчего терпеливо сносила его затяжные коды и оставляла ему надежду на брак. Скажете – бессовестная? А как бы вы поступили на ее бесправном месте? Вот то-то и оно…

В мае она впервые намекнула ему, что не прочь уйти с фабрики.

«И чем ты собираешься заняться?» – поинтересовался он, ни сном, ни духом не посвященный в ее подноготные планы.

«Уйду в индпошив» – соврала она.

Вот тут он и предложил ей создать кооператив.

«Зачем он мне?» – недоуменно повела она плечом: мало того, что кооператив был для нее такой же неизвестностью, как шелк для древних египтян, он к тому же вставал поперек ее пути в Москву.

«Ну, во-первых, будешь сама себе хозяйка. А во-вторых…» – отвечал он.

Несколько дней она провела в раздумьях. Собственно говоря, мысль о кооперативе посещала ее и раньше. Более того – представлялась ей второй по значению после Москвы. Ведь на деле ее навязчивое стремление в столицу не имело за собой никакого подкрепления – ни родственниками, ни друзьями, ни чудесным благоволением случая, ни бывшим любовником, забытым и чужим, как и все москвичи. И получалось, что ей, дальше Омска с его дружелюбным общежитием не бывавшей, предстояло уехать в самый большой город страны, где ее никто кроме судьбы не ждал. Каково двадцатичетырехлетней красотке заявиться в одиночку в Москву и там не пропасть? Разумеется, она знала адрес Дома моделей (кто же его не знает!) – ведь именно туда несколько лет назад командировала она свою мечту. Но знал ли Дом моделей о ней?

СпросИте молодых мужчин, чем влечет их к себе большой город, и их ответы удивят вас переливчато-уклончивой сложностью. На самом же деле они едут туда, чтобы опередить в будущем другой вопрос – почему они, не уехав, начали пить. С женщинами проще – они едут в Москву попытать личного счастья, и если очень повезет, то выйти там замуж. Ну, а если нет, то извините – Москва слезам не верит. Ведь это только в кино оголтелое счастье гоняется за одинокой девушкой и в конце отведенного режиссером срока настигает ее. А она, Алла Сергеевна Пахомова – готова ли она выйти замуж за москвича? Даже не сомневайтесь – всегда готова! И выйдет. С ее-то данными! Так, может, сначала замуж, а потом Дом моделей? Докучливые, утомительные подробности обустройства жизни на чужой стороне. Пока ясно только одно: прежде чем переселяться в Москву, следовало съездить туда на разведку. Вдвоем, а лучше втроем. Ведь даже пошлая необходимость сбегать в туалет потребует кого-то, кто присмотрел бы за вещами.

Интересно, как она представляет себе уход от доверчивого Колюни? А вот как: однажды она без всяких предварительных объяснений сядет в московский поезд и уедет, не предупредив его. Нет, конечно, потом она ему напишет и попросит прощения, но его мнение о ней ее мало интересует уже сегодня.

«А во-вторых, – продолжал Колюня, – очень скоро все может измениться, и ты опередишь события. В любом случае, ты ничего не теряешь…»

Может, изменится, а может, не изменится. Да как вообще можно было на что-то рассчитывать в той атмосфере вдохновенного, близорукого, всеобщего вранья, скрывавшего трескучие признаки распада? Колюня, ты сам-то верил тому, что говорил?

В одном он был прав: пришло время выбирать – выбирать между осязаемой, сиюминутной самостоятельностью здесь и затяжным подневольным трудом с неясными перспективами там. И прислушавшись к сложной реверберации натруженного баритона здравого смысла, визгливого тенора духа противоречия, подголосков внутреннего голоса и сонных отзвуков наития, она выбрала кооператив. В конце концов, если отбросить разговоры о мире прекрасного, о самовыражении, образности соответствии времени, о массовом и элитарном, субкультурах и тому подобной ерунде, то останется универсальная истина всех времен и народов – все хотят одеваться красиво, но не все знают, как этого достичь.

4

Мавр сделал свое дело – пришел с миром и обратил строптивое руководство фабрики в покладистого союзника. Решительным аргументом для нежелающего поначалу ничего слышать начальника отдела кадров стал авторитетный Колюнин блеф о чуть ли не тайной кампании по развитию нового, а на самом деле хорошо забытого вида частной собственности – кооперативной, которая кое-кому представлялась если не крыльями новой экономики, то уж точно ее оперением. С партией начальник ссориться не захотел, и Аллу Сергеевну отпустили с миром, приложив к договору о мире характеристику – ту самую, которая требовалась.

Оказывается, пройдя за короткое время путь от и до и успешно закончив по пути заочное отделение профильного вуза, она успела проявить себя со всех сторон: сколько ее знаем, сами удивляемся. Вы только посмотрите на нее: активная, инициативная, трудолюбивая, с многообещающими задатками руководителя, с ответственным и творческим подходом к решению производственных задач, с незаурядными конструкторскими способностями и большим опытом моделирования новых образцов одежды! А уж какая общественница – такую неугомонную еще поискать надо! Стоит ли говорить, что она девушка сознательная и политически грамотная, в быту скромная и морально устойчивая, и во всем прочем такая же правильная и принципиальная, как и ее должным образом оформленная и заверенная характеристика. Не удивительно, что в свои двадцать четыре года она пользуется заслуженным авторитетом и всеобщим уважением не меньше чем какой-нибудь ветеран. Ну, в общем, отрываем от себя со слезами и болью в сердце. Нате, пользуйтесь и не забывайте нашу доброту! К сему скрепленные внушительной круглой печатью подписи четырехугольника.

Она с напряженным вниманием прочла советское рекомендательное письмо, сочиненное, как после признается Колюня, им самим, и удивилась тому, как хорошо думают о ней посторонние люди. После чего, спрятав его в долгий ящик, где оно находится, наверное, и сейчас, приступила к строительству кооператива.

Нет, в самом деле – хоть и потрепал он ей нервы, но ума-разума добавил. Посудите сами, каково это: выбраться из теплой уютной норы и оказаться в положении рыскающей рыси – положении, которое одно только и дает возможность почувствовать себя свободным человеком. Редкое, между нами говоря, чувство, доступное лишь тем, кому один бог судья – ворам и художникам, например.

И то сказать: не каждому дано уловить в людском океане рождение свежей волны спроса, а уловив, соскользнуть с ее изнемогающей предшественницы и, примерившись, вскочить на нее, накатившую, и понестись, испытывая вдохновение, дерзость и созидательный азарт. Еще азартней вздымать эти волны самой. Если, конечно, хватает сил. Словом, это вам не фонды на берегу осваивать. Это другое – рискованное и гибельное. Для тренированных и мускулистых. Как она сегодня.

А в то время ей было не до азарта. Казалось бы, тектонический сдвиг такой силы должен был оставить на ее докооперативном пейзаже внушительные отметины, а то и полностью его разрушить. Но нет – пейзаж был все тот же, к тому же какой-то тусклый, слипшийся, скрепленный тревожным беспокойством, вопрошающим время от времени, правильно ли она сделала, что согласилась с Колюней и не уехала в Москву.

Пока ее охранную грамоту мариновали в формалине казенных формальностей, она подобрала двух женщин из бывших фабричных, которые на тот момент по разным причинам домохозяйничали, и уговорила их встать под ее конкистадорские знамена, по большому счету мало чем отличавшиеся от домохозяйских. Колюня помог им найти помещение, куда они, сняв его за копеечную плату, свезли свои швейные машинки, столы и прочее сопутствующее барахлишко. После этого, распив для более тесного знакомства бутылку шампанского, компания приготовилась к извлечению прибыли. Между прочим, весьма волнующей, если судить по завистливым слухам и сведениям из первых рук, каковыми были руки Колюни. Алла Сергеевна эти ожидания хоть и подогревала, сама преследовала совсем другие ценности: создать свое маленькое черное платье и одеть в него если не мир, то город – вот что было ее ближайшей целью, ее данью неожиданной и курьезной свободе.

Если взирать на ее заботы с технологической точки зрения – а это именно тот ракурс, в котором она с тех пор видела дневную часть своей жизни – так вот, если взирать с господствующих над ее ночными долинами высот, то поначалу ее новое положение представлялось ей прежним, только помноженным на три. То есть, утроив свою ипостась портнихи, она могла теперь без разбору и отказов плодить утроенными темпами свое мастерство и продавать его по рыночным ценам. Так оно поначалу и выходило. Прикрепив над входом исполненную вишневым по голубому вывеску «Ателье женской одежды «Модница», они распахнули двери.

Сперва к ним потянулись ее прежние клиентки, и двигатель частной инициативы, подавившись поначалу непривычным горючим рыночных цен, чихнул пару раз и завелся. К ним приходили с журналами, тыкали пальцем в мечту всей жизни, и они на глаз переводили фасон на кальку, как записывают музыку на слух музыканты. Среди мелодий попадались весьма оригинальные, и все же это были чужие – порой беспорядочные, шумные и нелепые, но всегда полезные и поучительные. И пусть крикливости она во все времена предпочитала элегантность, но нравиться нужно было всем.

Клиенткам у них было разрешено капризничать и требовать, но никто не капризничал и не требовал. К ним шли, привлеченные молвой о том, что потратив последние деньги, здесь обретают мечту. Больше всех она любила стеснительных и нескладных девушек, которые умоляюще глядя на нее, просили сшить им что-то такое… такое… ну, в общем, такое, что не сошьет никто, кроме нее! Она колдовала над ними, и они уходили очарованные и воодушевленные, распевая осанну волшебнице Аллочке Сергеевне, которая кого угодно превратит в картинку из модного журнала. Ибо «варенка» «варенкой», «бананы» «бананами», но каждая приличная девушка должна иметь выходное платье. А лучше три.

Сама того не ведая, она с подругами жила по законам успешной буржуазной экономики. Не испытывая нужды в кредитах и тратя собственные средства на нитки, подкладку, тесьму, фурнитуру и прочую малоценку, она неустанно пополняла текущий счет в «Сбербанке», и дело ее оказалось не менее доходным, чем, к примеру, цех надгробных принадлежностей. Выплачивая товаркам зарплату в двести пятьдесят рублей, она через два месяца взяла бухгалтера, а через три – еще одну закройщицу.

Нет, нет, безусловно, она не права, окрашивая воспоминания о той поре в унылый серый цвет. На самом деле все было молодо, свежо и вдохновенно, и на работу она спешила, как на праздник. Да, да, именно – как на праздник, кто бы, что бы ни говорил! Тогда отчего это тусклое, слипшееся, пропитанное тревожным ожиданием беспокойство, как будто где-то без нее происходило что-то очень и очень важное, и ей обязательно надо было при этом присутствовать?

Успешный опыт комсомольско-молодежного кооператива попал в бравурные рапорта райкома комсомола, и в октябре Колюня уговорил ее поделиться им с трибуны отчетно-выборной конференции. Через несколько дней после выступления она познала славу, а заодно поняла, что такое реклама: как температура при жАре подскочила цифра заказов, а за опытом к ней со всего города потянулись возбужденные комсомолки. Впечатленные главным образом зарплатами (благоразумно уменьшенными Аллой Сергеевной для чужих ушей в полтора раза), активистки уходили, преисполненные решимости построить здесь и сейчас общество успешных кооператоров. Однако насколько она знает, ничего путного ни у кого из них не вышло.

Приблизительно через полгода ее деятельная натура уперлась в железные затворы предпринимательской логики. В то время как любая другая на ее месте посчитала бы, что затея определенно удалась (у парадного входа терпели клиентки, у черного – желающие у нее работать) и не искала бы лучшего, она, готовясь занести ногу для следующего шага, пребывала в нерешительности. А между тем, постигнув артельную правду, дело требовало как минимум технологического обновления – следовало приобрести современные швейные машины и сопутствующее оборудование. Следовало двигаться вперед и менять стратегию: не дожидаясь клиенток, шить впрок то, чего нет в магазинах – новое, дерзкое, недорогое, качественное – и идти с ним на рынок. Словом, следовало расширяться: переезжать на новые площади, набирать дополнительный персонал, брать кредит и превращаться в частную фабрику. По силам ли ей такой груз? Да, безусловно, считала она. Только где опустить отяжелевшую ногу – здесь или в Москве? Вот в чем вопрос.

К марту девяностого поток клиенток неожиданно и резко сник, и обратная сторона рыночных радостей открылась ей во всей своей капиталистической красе. Конечно, женские ряды можно было бы пополнить противоположным полом, но она не любила одевать мужчин, полагая, что удел неряшливого по своей природе мужчины (а ряшливый мужчина – это уже подозрительно) – прикрыться неважно чем и следовать драпированной женской воле. А кроме того пришлось бы менять вывеску. Да, конечно, средств у них к тому времени хватило бы не только на самую красочную вывеску, но и чтобы пережить самый черный день. Только вот как прикажете быть с внезапно обнаружившимся родством между делом, которому она отдалась с головой, и ее обанкротившимся личным счастьем – с этими двумя якобы надежными поверенными, одинаково предавшими ее в момент наивысшего им доверия? Это как музыковеду неожиданно открыть в операх двух совершенно разных композиторов общие интонации, после чего мучить себя вопросом, кто кому и до какой степени подражает. Будь она тогда лет на пятнадцать суевернее – и впору начинать опасаться упований, избегать воодушевления, брать паузы, а то и вовсе отходить от дел.

Вольно же ей теперь вопрошать из бельэтажа Большого театра, чего ей не хватало в том патриархальном кооперативном инкубаторе конца восьмидесятых – благостном, без наездов и крыш, под присмотром партии и комсомола, которые сами ударятся во все тяжкие лишь через пару-тройку лет. Впрочем, вопрос этот для нее давно уже риторический, а ответ очевиден: потому что она выросла из одежд девушки со швейной машинкой и хотела гораздо большего. Хотела свободно и масштабно творить для тех, кому было по силам оценить ее замах, ибо при всем своем почтении к обывательской экзистенции, видела в ней не более чем пищевод, переваривающий достижения высокой моды и оставляющий после себя сами знаете что.

Ах, да что брюзжать! Все равно это была замечательная, молодая и нетерпеливая пора, и в ней она, мешавшая филии с фобиями, ощущавшая растущее недовольство всем и вся, старающаяся не замечать, как ей тайно, явно и страстно завидуют и постигающая ту мысль, что одежда вообще и модная одежда в частности – это язык не столько времени, сколько заключенной в нем нравственности.

Между тем их неупорядоченное с Колюней сожительство с партийной точки зрения оскорбляло всякие приличия. Он даже больше, чем она радел за кооператив, в котором видел надежную гарантию ее оседлости. Его покровительство, нескромное и небескорыстное, простиралось далеко за рамки комсомольских полномочий. Например, она пользовалась его служебной черной «Волгой», на которой ездила в банк, пока он не нашел для нее легковую машину с надежным водителем. При каждом удобном случае, особенно при обсуждении той кособокой, низкорослой хромоножки, какой оказалась кооперативная альтернатива, он приводил ее пример, как образец успеха частной инициативы, соединенной с партийным лозунгом «Кадры решают всё». Да, в самом деле, некоторое время мелкобуржуазный выбор был в моде, а вместе с ним и ее «Модница». Но вскоре появился закон о собственности, за которым открылись совсем другие горизонты. Бородатый партийный лозунг, лаконичный и убедительный, как воровской нож, обрел при нем свой истинный, роковой для прочего населения смысл, и вооруженные им начальники принялись кромсать народное добро, как собственную колбасу.

Колюнины смелеющие брачные танцы становились все настырнее и утомительнее, и когда он однажды проговорился, что ждет, не дождется позволения избавить своего водолаза от опостылевшего скафандра, она поняла: пришла пора им расстаться. Никогда после она не спрашивала себя, что было бы между ними, если бы она осталась, потому что всегда знала: рано или поздно она все равно уедет.

Задолго до того, еще осенью 89-го в город с женой и двухлетним сыном приехал Сашка. Помнится, при этой новости она, как при звуке боевой трубы обратила на подругу Нинку лицо, словно собираясь ее о чем-то спросить, но справилась с собой и промолчала, не пожелав вникать в подробности.

Она хорошо помнит свое последнее платье, на которое вдохновила ее удивительно стройная, обворожительно-пугливая, приведенная матерью за руку молоденькая девочка – из тех, что сами, кажется, не понимая своей исключительности, встречаются только в провинции (господи, давно ли она сама была такой!). Ошеломительный шелковый каскад ниспадал с плотинок плеч по таким же шелковым, нежным перекатам хрупкого бюста к перехваченной пояском, как запрудой талии, откуда, переведя наэлектризованный дух, волнующими складками низвергался к угловатым, глянцевым, словно леденцы полудетским коленкам.

«Ах, Грандисон! Ах, Ричардсон!..»

Вот, пожалуй, и все показания Аллы Сергеевны, касающиеся провинциальной части ее жизни. Возможно, кому-то они покажутся неубедительными и неискренними, а кому-то бледными и недопетыми. Очевидно, что в них отсутствуют отдельные строчки, абзацы и даже целые страницы, чему виной нерадивый архивариус. Увы, такова природа наших воспоминаний: фасоном схожие с авангардно-концептуальной литературой, что пришивает карманы на спину, заменяет рукава штанинами и не признает нижнего белья, фактурой они напоминают стертые узоры на темной по преимуществу канве памяти. И если чье-то воображение сумело отреставрировать их, сделать ярче, гуще, краше, причудливее, громогласнее, бестолковее и обыденнее, значит, его счастливый обладатель догадался, что и как происходило на самом деле.

5

«В Москву, в Москву!» – стучало взволнованное сердце.

«Фи, опять клише!» – отвернется капризный читатель. Не клише, а пароль, скажем мы с Аллой Сергеевной. Столетний клич, засиженный мухами кич, общее плацкартное место, столь же многократно использованное, как ее купе и не менее избитое, чем рельсы, по которым катится ее поезд. Впрочем, его подержанная суть никогда не мешала и не помешает ему оставаться квинтэссенцией надежд и упований всех тех, кому Москва – трамплин на небо в алмазах. Потому и стучит их взволнованное сердце.

Кто сказал, что бездействие и пассивное созерцание есть самый верный путь в царство свободы? Кто там призывает не вмешиваться во враждебный человеку ход вещей, чтобы не повредить свою возвышенность и не поцарапать поэтичность? Нет и нет – в Москву и только в Москву! Туда, в горнило жизни, в авгиевы конюшни счастья, в неведомую обитель темных сил! Именно там новая и настоящая жизнь! Словом, в Москву. Но пока только на разведку.

В командировочном задании, выписанном ею на всякий случай себе и подруге (ехали они туда по приобретенным при содействии Колюни путевкам), открытым текстом провозглашалась цель их поездки – изучить насколько это возможно (да возможно ли это?) во что одеты москвички, и какой одеждой и тканями торгуют местные магазины и рынки. Что-то вроде детского оправдания «Мы только посмотрим и вернемся!». Приблизительно так она и сказала бессильно взиравшему на нее Колюне. Но был еще скрытый текст – тот, которому следует перелетная птица, неведомым чутьем, глянцевым оперением, незакатным глазом выбирающая место для гнезда. Разумеется, никому, в том числе и Колюне, знать о нем было не положено.

Уже сам путь в столицу стал частью мечты, этакой энергичной, ритмичной увертюрой в исполнении оркестра стыков. Перед ее глазами проплывала передвижная коллекция пейзажей: безмолвные равнины, звонкоголосые лесные просеки, высокопоставленные вершины гор, кривые зеркальные осколки рек. Ее вниманию предлагались репродукции чужих вокзалов и портретная галерея новых пассажиров, чья тяжелеющая хозяйская распорядительность свидетельствовала об их принадлежности к московской планетарной системе. К сему прилагались цветные эстампы гаснущего неба и гравюры сумерек, тонущих в черном квадрате ночи.

Утром из покинутого ими города вставало солнце и догоняло убегающий поезд.

«Боже мой, неужели я, наконец, еду в Москву!» – опершись о поручень, провожала она затуманенным взглядом отстающую с поклоном зеленую свиту. Этой исполненной потенции фразой с приставкой «по» (поеду) она не переставала ласкать свои ожидания с того момента, как купила билеты и особенно после того как намерение стало тронувшимся поездом, и приставка с Колюней остались на перроне. Повторяла ее и сейчас – стоя в проходе стремительного вагона и с тревожной радостью глядя на березовые просторы, по которым вместе с поездом блуждал ее взгляд.

Одна досада – к пышному дебелому телу Москвы прилепился банный лист Сашкиного образа. Москва и Сашка – буксир и баржа, условный рефлекс ее былой собачьей преданности, чье повизгивание становилось все отчетливее по мере приближения к Москве.

За окном те же, что и везде гибкие березовые косы в трепетных монистах, та же высокая, густая, украшенная цветами трава. Кому как не ей знакомо это зеленое марево, что расползается во все стороны, возвращаясь душной волной чувственного взрыва. Ей ли забыть этот разложимый на миллионы бликов и запахов мир, что нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, понуждая инстинкт к сотворению жизни.

Может, оттого что поезд, суча круглыми лапками и втягивая воздух ноздрями приспущенных окон, спешил в Москву или оттого что купейный луч солнца также косо падал на ковровую дорожку прохода, как когда-то на коврик ее комнаты с их босыми ногами, а может, ароматы полей очаровали ее – так или иначе, но из глубины лет всплыл окаянный Сашкин образ, а с ним их жаркая возня на берегу реки, судорожное напряжение тел, скрюченное ожесточение, хриплая смерть и томное, ясноглазое воскресение. Всё далекое, неправдоподобное, нетленное. Пожар нескромного воспоминания перекинулся на сердце и воспламенил его, и оказалось что там вовсе не пепел далеких дней, которые, как ей думалось, она давно сожгла, а боль, что достигнув душевного дна, отразилась от него и вернулась, скорбная и живая.

И тут (о, боже, кто бы только мог подумать!) неожиданно и против ее воли совершилось грандиозное открытие – настолько грандиозное, что впору испугаться! Посудите сами: ей вдруг открылось, что последние четыре года она, пребывая в уравновешенном, а порой даже в приподнятом состоянии, по сути, мстила Сашке! Да, да, именно! Четыре года она, с бездушным ожесточением отдаваясь другому, творила нечто отчаянное и безрассудное, унижая и уничтожая себя, в то время как любовь ее вовсе не умерла, а от злодейского надругательства впала в летаргический сон и вот теперь очнулась и повела бессмысленным взором!

Имей Алла Сергеевна склонность к романтическим образам, она бы непременно облекла открытие в добротную метафору, представив свое чувство в виде, например, ручья, что пробившись однажды на поверхность и грозя затопить весь мир, потом исчез, забился под камни, но не иссяк, а продолжал точить недра и прокладывать подземное русло, пока, натруженный и укоризненный, вновь не выбился на поверхность. Но без поэтических вожжей мысли ее заметались, лицо загорелось, и если бы кто взглянул на нее в ту минуту, то поразился бы растерянному отчаянию ее глаз. Хуже того: забуксовавшее воображение вдруг обнаружило ее в невнятном пространстве-времени в сцене объяснения с Сашкой, где весь их диалог состоял из ее рыдающих восклицаний: «Как ты мог, как ты мог!..» и его рефрена: «Прости меня, дурака, прости!..», который он твердил, стоя на коленях, прижавшись лицом к ее животу и орошая его слезами. Сцена, поставленная с необыкновенной живостью и правдоподобием, была способна взволновать даже безнадежно счастливого человека. Словом, требовалось немедленно закрыть глаза и заткнуть уши.

«Ни-за-что! – возмущенно объявила она себе, очнувшись от минутного помешательства. – Ни за что и никогда! Никогда этого не будет, ни-ко-гда!..»

Никогда, говорите вы? Тогда отчего случилось это короткое замыкание подземных любовных проводов? Не знаете? А я знаю! Потому что обмануло солнце, оглушил знакомый аромат полей, потому что поезд спешил в ЕГО Москву. Потому что за проводами, думая, что они обесточены, перестали ухаживать. И пусть в этот раз сработала защита, но где уверенность, что в следующий раз дело не кончится пожаром? Молчите? Вот то-то и оно.

А пока будьте добры, Алла Сергеевна, признать, что в командировочном задании кроме открытого и скрытого текста таился еще тайный, пронизанный обмирающей робостью подтекст – своего рода сверхзадание, свермиссия, а именно: найти в Москве Сашку и объясниться, наконец. Вот только почему вам приспичило сделать это в июле девяностого, а не за несколько лет до этого, или хотя бы прошлой осенью, когда он был в городе? Наверное, по той же причине, ответила бы она, по которой люди перестают носить черное и начинают различать цвета.

Конечно, они встретятся, но не в тот раз, так как то был лишь первый позыв, скорее тошный и такой же досадный, как прикушенный во сне язык.

Они приехали и шагнули под каменные боярские своды Казанского вокзала, а оттуда в чадную духоту июльской Москвы. Колкое, обжигающее любопытство довело их до гостиничного комплекса «Измайлово», где и поселило согласно купленным путевкам. Там они привели себя в чинный порядок и отправились, как и полагается неискушенным паломникам, на Красную площадь. И только когда они там оказались, Алла Сергеевна испытала, наконец, не чуждое ей в том возрасте благоговейное чувство достижения, подобное тому, с каким верующие после долгого пути достигают гроба Господня. Она ходила по каменному сердцу страны, оглядываясь вокруг себя с той же жадностью, что и человек, минуту назад обретший зрение. Ее шелковое, облегающее, зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, отстраненное от того карнавального времени строгим фасоном, но не чувственностью, если и выдавало ее провинциальность, то не наивностью, а сдержанностью.

В ту ночь она долго не могла уснуть, и среди мыслей, что ворочались вместе с ней, обнаружила следующую:

«Спит себе, наверное, и не знает, что я в Москве… До чего же хорошо тем, у кого толстокожая память! Интересно, что бы он сделал, если бы узнал о моем приезде?»

В далекой от назойливости мысли было что-то примирительно-усталое и даже грустное.

На следующий день, вычернив глаза, забрав русую гриву в хвост и поручив компаньонку заботам профсоюзного экскурсовода, она атаковала Москву. Ее первый и решительный бросок был в сторону центра, где располагался вожделенный храм ее религии – Дом моделей. Добравшись до него и проникнув внутрь (если, конечно, внутрь мечты можно проникнуть), она завороженно бродила по коридорам, вдыхая ничем не примечательный воздух и с почтением взирая на жрецов и жриц моды, что проплывали мимо с отсветом священного огня на лицах. Один из них, внимательно выслушав ее, толковой скороговоркой указал путь к отделу, ведавшему наймом послушников.

Найдя нужную дверь, она постучала и, не услышав ответа, вошла. За дверью в дежурном запахе кофе, сладких духов и пыльных скоросшивателей обнаружились две озабоченные бумагами дамы и вальяжный скучающий мужчина под сорок в небрежно повязанном галстуке. Мужчина оглядел ее с ног до головы, смигнул восхищение, подобрался и устремил к ней вопрошающий взгляд. Она помялась и адресовала ему вопрос о своем трудоустройстве. Он встал, сказал: «Пойдемте со мной!» и направился к двери. Она двинулась следом, и женщины, оторвавшись от бумаг, проводили их выразительным взглядом, после чего склонились обратно к бумагам, которые, как известно, не обладают способностью зеркал отражать саркастические усмешки.

Они вышли в коридор и встали у окна. Там мужчина, доверительно понизив голос и не сводя с нее улыбчивых масленых глаз, велел: «Ну– ка, расскажите о себе!» Узнав, что она приезжая, он заметно оживился и радостно предупредил, что иногородним устроиться к ним на работу почти нереально. Она, конечно, замужем? Ах, нет? А какие у нее виды на прописку? Тоже никаких? Что ж, это плохо. Вы же знаете, что у нас без прописки… кстати, как вас зовут? А по отчеству? Стало быть, Алла Сергеевна! Очень приятно! А меня – Валентином Георгиевичем, будем знакомы! И шутливо потянулся к ней рукой. Она вложила смущенную ладошку в его сухой, цепкий рукоприемник, где, отвлекая змеиным посвистом лестных слов, ее без надобности задержали дольше, чем следует.

Он с преувеличенным интересом извлекал из нее подробности биографии, и она охотно ими делилась. Рассказала, кто она и откуда, указала вехи трудового пути и что по пути закончила. «Ну, как же, прекрасно знаю их ректора!» – важно объявил Валентин Георгиевич, также прекрасно зная, что проверить это невозможно. Она поведала о своем увлечении моделированием, предъявив в доказательство то самое зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, и он, всплеснув руками, отозвался совсем, как женщина: «Ах, какая прелесть!» Она рассказала про кооператив, и он с шутливым изумлением воскликнул: «Ах, какая вы, оказывается, самостоятельная!» Она перечисляла заботы, какими жила глубинка, и ворох предъявленных ею сведений заслонил повод, по которому она сюда явилась. Мимо них, гордо задрав головы и здороваясь на ходу, сновали мужчины и женщины. Валентин Георгиевич кивал им в ответ с разной степенью учтивости. Они успевали бросить любопытный взгляд на его аппетитную собеседницу, он же, покровительственно глядя на нее, пожевывал подвядшими губами, словно пробуя ее на вкус. Неожиданно он перебил ее отчет вкрадчивым, далеким от трудоустройства вопросом:

«Аллочка, а что вы делаете сегодня вечером?»

Она споткнулась, уставилась на него и вдруг спохватилась, опомнилась, вернулась на грешную московскую землю и вежливо ответила, что как раз сегодня она занята.

«А завтра?» – спросил он, нетерпеливым взглядом копаясь в ее глазах.

«Пока не знаю…» – обнаружив в его взгляде расстегнутую ширинку неприличных мыслей, уклонилась она.

«Подождите, я сейчас!» – сказал он и исчез за дверью.

Через минуту он вернулся и протянул ей листок бумаги.

«Здесь мой телефон, – склонился он к ней. – Позвоните, как сможете. Мы найдем где-нибудь тихое местечко, посидим и вместе подумаем, как вам помочь…»

6

Однажды в две тысячи первом году, когда для показа новой коллекции ей потребовался алтарь, то бишь, подиум этого почтенного заведения, она договорилась о встрече с директрисой, каковой и была принята с подобающими ее восходящей славе почестями. Они сидели у нее в кабинете и мило, очень мило беседовали о превратностях того дела, которому служили, когда в щель приоткрывшейся двери просунулась голова и сообщила, что явилась за подписью, о чем, якобы, договорилась с хозяйкой кабинета заранее.

«Ах, да, да!» – воскликнула директриса, извинилась перед гостьей и пригласила голову войти. Голова вошла, приблизилась, и Алла Сергеевна сразу же признала в ней того самого Валентина Георгиевича, что говорил с ней одиннадцать лет назад будучи в более выгодной с точки зрения мужской притягательности форме. Нынче его постаменту добавили грузности, а у самой головы провисли щеки и поубавилось волос. Скользнув по Алле Сергеевне неживым, фальшиво-вежливым взглядом, он поздоровался с ней и, разумеется, не узнал.

Дождавшись, когда он завладеет подписью, вложит ее в папку и соберется уходить, она ласково спросила его:

«Простите, вас ведь, кажется, Валентином Георгиевичем зовут?»

«Да, да, совершенно верно!» – с готовностью обернулся он к ней, польщенный и удивленный.

«Вижу, вы меня не узнали…»

Он замер, вглядываясь в нее и напрягая память, но ничего там, судя по всему, не нашел и с осторожной полуулыбкой ответил:

«Просите, нет…»

«А вот я вас хорошо помню…» – забавляясь его смущением, проговорила она с веселой угрозой разоблачения.

По лицу Валентина Георгиевича пробежала тень беспокойства. Видно было, что он изо всех сил пытается понять, чем может обернуться для него прореха в памяти.

«Одиннадцать лет назад, когда я пришла сюда устраиваться на работу, вы, зная наперед, что не примите меня, дали мне ваш телефон и просили позвонить. Видимо рассчитывали со мной переспать, а потом водить меня за нос, не так ли?» – ласково глядя на него, улыбалась Алла Сергеевна.

Валентин Георгиевич смутился, покраснел и беспомощно посмотрел на директрису. Та в свою очередь воззрилась на гостью и, прекрасно зная, что деньги, которые за ней стоят, могут себе позволить такую вольность, смущенно спросила:

«Что, в самом деле?»

«Да, было дело, – подтвердила Алла Сергеевна, когда Валентин Георгиевич, бормоча нечто несуразное, ретировался. – Чуть было не поступила в свое время к вам на работу, да вовремя спохватилась…»

«Между нами говоря, кобель он выдающийся, но кадровик от бога. За это и держу» – словно извиняясь, завершила ту тему директриса.

Описанную сцену, которую, как и прочие свои бесцеремонности, Алла Сергеевна вспоминать не любила, мы, надо признаться, похитили против всяких правил из анналов ее памяти. При этом мы не беремся судить о причинах таких проявлений, также как не располагаем прямыми и однозначными сведениями, дающими нам право утверждать, что за женской жестокостью скрывается неудачная любовь и что от этого душа их со временем превращается в цистерну едкой жидкости.

Помнится, покинув оскверненный гнусным приемом храм, она шла по улице оскорбленная, может, даже слегка побледневшая от негодования, и грузные самодовольные домА по обе стороны от нее подскакивали в такт ее твердым злым шагам. Вот, значит, как ее встречает Москва! Вот, выходит, та вакансия, которую по мнению московских кобелей она заслуживает! Вот, оказывается, та похабная роль, в которой ее хотят здесь видеть прежде всего! Какая унылая и пошлая истина: стоит оголить колени, и мужчины распускают слюни – тем обильнее, чем короче юбка. Ну, уж нет! Если чего-то добиваться, то не таким подстилочным способом: она для этого слишком хороша. И она это всем докажет и всего добьется сама. Тем более что похотливый привратник, кроватью загородивший ей вход в мечту, просто так не отступит – во всяком случае, пока она в своих правах не равна москвичам.

Провинциалы, даже те из них, что одеты не хуже москвичей, отличаются от последних тем, что поглощены Москвой, в то время как москвичи поглощены исключительно собой. Ее память пяти чувств до сих пор хранит ту первую – душную, пеструю, оглушительную, бескрайную, многоликую, неразборчивую, равнодушно-заносчивую Москву. Пятно первого впечатления не стерлось, и в нем глянцевый дерматин подземных сидений соседствует с радужным битумным дерматитом городской кожи, ядовитые ползучие газы автокишечников – с жарким дыханием неба, а рогатая завывающая тяга троллейбусов откликается на голубую стремительную поджаростью электричек метро. И конечно эти доступные зрению, но не уму, сосредоточенные, устремленные к неким сверхважным целям москвичи, что с замысловатой обтекающей муравьинностью оживляют городской лабиринт. Город, как единый слаженный механизм – в нем размах, величие и державность, купеческая бесцеремонность, высокомерная скука и язвительное любопытство.

В остывавшей после съезда Москве было на что посмотреть. Аллу Сергеевну приятно удивило и вдохновило гостеприимное обилие и тактильное радушие тканей в магазинах, как и заметное разнообразие готовой одежды. Впрочем, и то, и другое представлялось ей вполне ожидаемым. Другое дело стихийные подиумы улиц, где, как известно, носится «все, что в Париже вкус голодный, полезный промысел избрав, изобретает для забав, для роскоши, для неги модной», и где очарование модного фасона, умноженное на тысячу персон, стремится к безликому нулю.

Взирая на московских модниц, как дирижер симфонического оркестра на бродячих рок-музыкантов, она с удовольствием отметила их неистощимое, похвальное внимание к мелочам. Там бантик, здесь вставочка, тут пряжечка, сзади ленточка, сверху бусинки – есть чем притянуть намагниченный мужской взгляд.

Позабавила одержимая возрастной болезнью инакомыслия молодежь, которая стремясь выглядеть вызывающе, на деле часто выглядит неряшливо, подтверждая тем самым очевидный факт, что провинциальная штучная смелость в столице поставлена на поток.

Словом, с точки зрения врача пациенты городской больницы больны теми же болезнями, что и пациенты сельской, с той лишь разницей, что первые более капризны.

Следует заметить, что к тому времени ее пристрастия заявили о себе вполне ясно и определенно: Ив Сен-Лоран, у которого даже ситцевое платье дышало элегантностью, был ее кумиром, также как варенка, кожаные куртки, дольчики, люрекс, петушиные краски, навязчивый шик – символами вульгарности. Бесстыжая, назойливая сексуальность раздражала ее. Не совращать, но возвышаться – вот девиз уважающей себя женщины, считала она. И пусть говорят, что полуобнаженная женщина возбуждает относительно, а обнаженная возбуждает абсолютно – это аксиома для борделя, а не для модельера. Прозрачная блузка может выглядеть целомудренно, а глухое платье до пола вводить в грех – такова парадоксальная правда ее ремесла.

Ну, это понятно – ранняя, теоретическая, так сказать, категоричность свойственна одержимым натурам, особенно в молодом возрасте всесвержения. Многое из того, что она знает теперь, еще не было сформулировано тогда, и будущие истины, будучи для нее всего лишь подающими надежды впечатлениями, ожидали своей очереди на опознание. У нашей мудрости, видите ли, свой менструальный цикл, и убеждениям, для того чтобы родиться, требуется не один год беременности.

И Сен-Лоран прочно утвердится в кумирах много позже – когда станет возможным прочитать о нем и обнаружить в его высказываниях поддержку собственной философии. Но то будут уже ее московские университеты, когда она примется изучать книги по искусству, станет ходить в музеи, листать иллюстрации и вглядываться в нетленные останки почивших вкусов и красок. А в ту придыхательную пору она не знала о нем ничего, кроме звучного имени и трех-четырех его моделей, в которых мерцали и вибрировали созвучия непривычной смелости и слаженности.

Позже она узнала, что посвятив себя дамам, в постель он ложится с джентльменами, и эта его черта странным образом импонировала ей. Может, оттого что сама не любила женщин или оттого что снисходительно относилась к мнению, по которому художник, желающий постичь парадоксальную суть бытия, сам должен быть порочен.

Нет, конечно, его назидания о женщине, как о предмете и цели искусства одевать, были возвышенно галантны и обходительны, и под его однополым, вывернутым наизнанку исподним можно было усмотреть некий лукаво-изысканный трепет, якобы не позволяющий ему обладать Женщиной из страха обесчестить обитающую в нем Музу и лишиться вдохновения. Он, например, говорил о непозволительности предписывать женщине, что ей носить. Одежда, говорил он, должна быть подчинена ее личности, а не наоборот. Однако холодная и циничная правда заключалась в том, что и кумир, и его верная поклонница поступали как раз наоборот – то есть, как истинные, не заигрывающие с натурой художники.

В одном она нынче не согласна с мэтром: разрешив женщинам носить брюки, он самонадеянно и недальновидно распорядился узкобедрой мужской прерогативой, отдав ее на унижение неразборчивым крупастым феминисткам. «И не с тем ли легкомыслием двадцать пять лет спустя доморощенные модельеры от политики отправят ситцевую Россию вместо подиума на панель?» – добавим мы от себя. Безликая джинсовая диктатура – вот самое безобидное из последствий этих двух преступлений.

Придет время, и ей эксклюзивным образом случится обшивать кукольные прелести пустоглазых Мальвин из той квасной породы, что не прячутся от новых Карабасов Барабасов, кому романтичные покровы только мешают, и чья чуждая парадоксам душа достойна лишь серого балахона, не более. Что поделаешь – во времена перемен женские талия, грудь и бедра становятся снятым с предохранителя оружием и, участвуя в гонке модного вооружения, ей придется кроить наперекор здравому смыслу, следовать вздорным указаниям новых домохозяек и заслонять эстетическую совесть внушительными вознаграждениями.

Но все это потом, потом, потом, а в июле девяностого она, как, впрочем, и тысячи ей подобных, присматривалась к белокаменной твердыне, выискивая в ее укреплениях бреши и слабости, которые позволили бы проникнуть в этот огромный, чужой, утомительный город и стать его цепкой, независимой деталькой, тихо жужжащей среди прочих колесиков. При этом благоразумие преобладало.

«Да что за проблема, девки! – сказала им в Лужниках толстощекая, краснорукая, мужиковатая Матрена, которую Алла Сергеевна за пятнадцать минут до этого покорила безупречным вкусом и дельными замечаниями в адрес ее скромной коллекции, разнообразием напоминавшей пассажиров восточного экспресса. – Приезжайте и живите!»

«А как же прописка?» – осторожно спросила ее Алла Сергеевна.

«А что прописка? Прописка для работы нужна, а чтобы здесь стоять, прописка не нужна! – отвечала Матрена. – Если жить тихо – никто не прицепится!»

«А жить где?» – продолжала интересоваться Алла Сергеевна.

«Да где хочешь! Хочешь – в гостинице, хочешь – у любовника, а лучше всего у бабульки какой-нибудь комнату сними! В нашем деле, девки, главное – зацепиться!»

Примерно то же самое сказали им еще на двух барахолках, доверительно добавив, что с их опытом работы лучше идти на «Большевичку» – там с лимитом хорошо. При этом никого не интересовало, в какой фасон обратятся стиль, линия, крой, цвет, фактура, рисунок и образ жизни вопрошающих. Москва, она, знаете ли, не для слабонервных. Здесь люди, если вы заметили, охотнее смеются, чем плачут.

Истекло отпущенное время, и их послушный правилам игры в чет-нечет поезд покатил восвояси. За окнами вагона по голубому полю высокий ветер гнал стадо овец, и вместе с ними таяли ее прежние наивные представления о московской жизни. Впечатленная ее размахом и верховностью, она испытывала нетерпеливое, непреклонное желание поскорее вернуться в Москву, чтобы порвать ее на мелкие кусочки, как тщеславную заморскую открытку. Вместе с тем обостренное чутье здравомыслящей женщины (свойство, само по себе делающее нашу героиню экспонатом) подсказывало ей, что обосноваться с ее претензиями в Москве будет куда сложнее, чем тем, кто едет туда за тихим личным счастьем.

Ни индпошив, ни швейная фабрика ее уже не устраивали. И не потому что для индпошива нужна прописка, а на фабрику, скрыв высшее образование, пришлось бы идти швеей. Чего ради добровольно становиться рабыней после того как была госпожой? Чтобы обшивать узкий капризный круг лиц и, щеголяя способностями, зарабатывать репутацию модельера-самоучки, или горбатиться за машинкой за казенную пайку и угол в общаге, а между сменами наведываться в Дом моделей, чтобы услышать реплику, более подходящую вечернему швейцару «Мест нет!»? Никогда!

Хотя, тут же думалось ей, почему бы не поступиться принципами, когда не приходится рассчитывать ни на родственников, ни на друзей, ни на чудесное благоволение случая. Что? Выйти замуж, говорите? Но это и есть то самое благоволение судьбы, с которой она давно уже в натянутых отношениях!

И все же она добьется своего и будет жить в Москве! Да чем, скажите, она хуже этих надменных неприступных москвичей, сквозь панцирь которых не пробиться, кажется, и отбойным молотком?

В числе прочего она думала о Сашке, и по мере того как прояснялись правила игры, ее мысли о нем приобретали густой прагматический оттенок.

7

К тому времени, когда они вернулись домой, в голове ее созрел вполне внятный план захвата Москвы. В нем предполагалось использовать как добытые разведкой сведения, так и ее нынешние активы и пассивы: было бы неразумно карабкаться на вершину без страховочного троса.

Вот как виделся ей первый шаг: необходимо пошить с десяток недорогих платьев и попытаться продать их на какой-нибудь московской толкучке. Прямолинейный смысл этого маневра, по ее мнению, будет подобен копью, которым она попробует пощекотать жирное подбрюшье столичного рынка, чтобы определить особенности его норова. При этом главный маневр должен будет сопровождаться активными действиями с флангов, цель которых – создать плацдарм, то есть, зацепиться, окопаться и залечь. В случае неблагоприятного хода событий – отступить и, передохнув, повторить попытку.

План на ее взгляд хорош был еще и тем, что являясь по существу ползучим способом ее окончательного переезда, не предполагал вероломной поспешности, а напротив, создавал видимость похвальной коммерческой экспансии. Что бы она себе ни говорила, а Колюня, мать и товарки по кооперативу не заслужили неблагодарного к себе отношения. Неожиданно разволновавшись, она даже представила то неотвратимое и неожиданное признание, которое повергнет всех в шок, а ее в нешуточное волнение, ибо объявив: «Я уезжаю!», следует быть уверенной, что потерпев неудачу, не придется по возвращении исполнять роль побитой собаки.

Но нет – к чему слезы, упреки, растерянность, виноватое смущение – все такое неприятное и лишнее! Просто однажды она, как всегда, скажет: «Я только посмотрю и вернусь!», и не вернется.

Да, так все, в конце концов, и случилось, с той лишь разницей, что выглядело гораздо будничнее, чем она себе представляла.

По приезде она, словно неверная жена после курорта, с виноватой предупредительностью отдалась ненасытному Колюне и, оживленно и ласково делясь с ним в перерывах между оргазмами столичными впечатлениями, под конец с воодушевлением объявила ему план, который, якобы, только что пришел ей в голову. Остается только гадать был ли на самом деле Колюня рад, обнаружив в доверчиво прильнувшей к нему возлюбленной столь далеко отстоящие от его вотчины устремления. Вполне возможно, что откликаясь на ее энтузиазм, в душе он полагал, что из этого все равно ничего не выйдет, кроме разочарования, которое остудит ее рвение и приблизит их брак.

Еще в Москве она пришла к выводу, что обильной барахолочной дешевизне там не хватает качества, а редкому качеству – дешевизны. О вкусе и говорить не приходилось. Воодушевив дружный коллектив своей новой дерзкой политикой, она вместе с подругами отобрала и изготовила пять моделей по два платья на каждую – строгого фасона и по преимуществу благородных вечерних тонов, мимо которых невозможно было пройти, не задержавшись. Вопреки первоначальным расчетам красота обошлась довольно дорого, так что возникли сомнения в ее реализации.

«Ничего, потребуется – скину цену!» – решила Алла Сергеевна.

Взяв с собой две сумки, она и ее испытанная помощница, далекое имя которой уже не имеет существенного значения, отбыли в начале сентября в Москву. Профсоюзные путевки, как и в прошлый раз, избавляли их на две недели от забот о жилье, а командировочные задания, предписывающие реализовать продукцию кооператива «Модница» на территории Москвы – от заботливого внимания милиции.

Да, чуть не забыла – адрес, Сашкин адрес! Что за краснеющая досада! Пришлось смотреть в торжествующие глаза подруги Нинки, изображать безразличие и путано объяснять, что такое пожарный случай. Ну, не раскрывать же этой дуре истинную роль, которая отводилась в ее плане их общему другу детства. Нинка, приняв объяснения и насладившись ее унижением, вручила адрес и важно напомнила: «Вот видишь, я же тебе говорила, что пригодится!..»

Весь неспокойный путь она с цельнометаллическим терпением смотрела в окно или пыталась читать навязанный ей Колюней прошлогодний номер «Иностранной литературы», или, лежа на верхней полке с закрытыми глазами, прислушивалась к убаюкивающим пересудам соседок по купе. Надоев самой себе, выходила и располагалась в проходе у окна. Тревожное ожидание не отпускало ее: петушился рассудок, волновалось сердце, на запасных путях ерничал внутренний голос: «Подумаешь – белокаменная деревня!..»

Если вы, играя в карты в незнакомой компании, вначале выигрываете – не спешите гордиться собой: возможно, вы играете с шулерами. Тем более не стоит переоценивать себя, если вам вдруг удается рискованное предприятие: возможно, Неудача, озабоченная событиями куда более важными, не придала вам поначалу должного значения. Не оттого ли их первый московский опыт оказался до растерянности успешным?

Они приехали и поселились в уже известной им гостинице, а на следующий день, прихватив с собой половину платьев, отправились в Лужники. В то время этот лимфатический узел империи Меркурия был совсем не тот, каким он станет через несколько лет, разросшись до угрожающих, метастатических размеров, просев под собственным весом и количеством продавцов превзойдя число покупателей. Когда иллюстрировав собой всеобъемлющие масштабы человеческой меркантильности, он укажет место каждому, кто оспаривает ее верховенство: здесь устыдится своей претенциозности фрейдист, сверхсконфузится ницшеанец, обанкротится ортодоксальный идеалист и лишь вульгарный материалист поведет округ себя гордым взором. Стыдливая гримаса неправильно понятого марксизма – вот что такое московские толкучки последних лет империи. Также, впрочем, как парижский публичный дом – бесстыдная антреприза правильно понятого фрейдизма.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Автором данного издания рассматривается история физической культуры, ее влияние на современное общес...
Большинство людей понимает под словом «мода» чарующий мир красивой одежды, связанный с эксцентричным...
Новая книга из серии «100 самых-самых» рассказывает о наиболее значительных морских сражениях от Ант...
Данная книга, целиком посвященная музыке, рассчитана на широкий круг читателей и будет интересна люд...
Женщина-киборг Тина Хэдис, андроид Стив Баталов и бывший полицейский-экстрасенс Поль Лагайм вновь и ...
Империя Варяга – гигантский айсберг, даже вершина которого всегда находится под водой. В распоряжени...