Вернуть Онегина. Роман в трех частях Солин Александр

Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».

«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»

Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!

Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.

12

С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.

Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:

«Вижу, ты с ней уже спишь…»

«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.

«Между вами нет дистанции…»

«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»

«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»

Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.

Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.

Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.

Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:

Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.

Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.

Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.

Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.

И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.

Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!

И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.

«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.

«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»

«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»

Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.

Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна.

Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.

Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.

«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.

«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»

Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.

Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.

«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.

Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему.

Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.

Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.

Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.

Замечала ли она, что он отдаляется?

Нет, не в тот раз.

Чувствовала ли она, дочь путейщицы, будущую беду?

Нет, не в то их лето.

13

– Сведи-ка меня, Маркуша, в буфет, да угости коньяком… – поднявшись с кресла решительней, чем того требовало приглашение к антракту, обратилась Алла Сергеевна к находившемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом.

Едва покинув зал, она быстрым коротким жестом раскрыла свою черную глянцевую сумочку, чьей единственной заботой по причине элегантной миниатюрности только, кажется, и было, что занимать беспокойные руки хозяйки. Поменяв платочек на телефон, она по молчаливому мнению Маркуши слишком поспешно вызвала кого-то на связь.

– Послушай, давно не спрашивала – что там наш подопечный? – с нотками нетерпения обратилась она к абоненту.

– Алла Сергеевна, вы давно не интересовались, ну, и мы, соответственно… – услышала она в ответ.

– Вот что, Петрович, узнай мне, что и как, и побыстрее. Часа хватит?

– Хватит, Алла Сергеевна…

– Хорошо. Я перезвоню.

В буфете она невнимательно, наспех, без смака выпила сто грамм коньяку, и потом до конца антракта оставалась рассеянной и, что еще любопытнее, умиротворенной, чем опять же удивила молчаливого Маркушу.

– Что-то случилось? – спросил он со сдержанной заботливостью мажордома.

– Все в порядке, – откликнулась Алла Сергеевна, обратив отсутствующий взор в электрическое, стерильно-матовое оживление антракта. Ни на кого не глядя, она возвратилась до времени в зал, устроилась в его болотно-парчовом разливе и позволила все еще тонким пальчикам завладеть платочком. Через несколько минут тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены брызнул яркий свет, и грянули полонез.

…Сашка уехал, снабдив ее наказами на все случаи жизни и договорившись, как и куда будет звонить ей в минуты невыносимой печали. При прощании заглядывал в ее помертвевшие от тоски глаза, окаймленные золотистым песком с берегов их блаженства, и не будь она оглушена расставанием, то смогла бы разглядеть в его неестественной суетливости и кисейной заботливости звонкий отзвук нешуточного нетерпения, а разглядев, опустилась бы до кощунственного подозрения, что он рад, что с провинциальным цирком покончено, и теперь можно покинуть арену ее глаз и перебраться, наконец, на академическую московскую сцену. Впрочем, это только предположения – никто не знает тропинки чужих мыслей, а потому в таких случаях лучше всего поскорей очнуться от наваждения и приписать мимолетную ересь фантомам обескровленного воображения.

Накануне его отъезда, перед сном, она пришла к взрослому выводу, что жизнь устроена так, что ни ему, ни ей не избежать встреч с мужчинами и женщинами, и что ни он, ни она не обязаны отводить глаза и сдерживать симпатию, но… «Но такого любящего сердца, как у меня он не найдет больше ни у кого!» – заклинала она судьбу с седьмого неба их нынешнего счастья, задыхаясь от высоты и опасаясь чересчур пристально вглядываться в тонущую в вопросительной дымке даль. Не оттого ли печалятся проницательные женщины, входя в небесный свадебный лифт, что знают: какую бы кнопку они не нажали, лифт двинется вниз и только вниз, и что застрять между этажами куда лучше, чем достигнуть первого этажа, а уж достигнув, нужно успеть выйти, потому что ниже – лишь ад.

Это уже гораздо позже и почти одновременно она поняла две, странным и далеким образом связанные между собой вещи: мужская неверность – это удобно, удачно, украдкой удовлетворенная утробная жажда удовольствия, а расчетливая, на грани небрежности смелость фасона и есть элегантность…

Кому-то снится один и тот же сон, а вот Аллу Сергеевну при расставании с Сашкой каждый раз одолевало одно и то же чувство – даже не чувство, а некое оставленное ей на вечное хранение мороком ее полового созревания недочувствие, подчувствие, околочувствие, если можно так выразиться. Не заполняя ее и не овладевая ей, оно окрашивало кажущееся благополучие в тревожные холодные тона, действуя на нее, как легкий зуд. Впервые она пережила его в сентябре своего полного тринадцатилетия.

То были дни климатического своеволия, когда порывистые нервные ветра, не находя себе места, (совсем как непоседливые беспокойные мужчины) пускались в демисезонное странствование по сибирским просторам. Наверное, она уже отметила Сашку среди прочих, иначе зачем бы она с подружкой оказалась рядом с ним на пустыре, где он с друзьями самозабвенно и сосредоточенно запускал бумажного змея. То, что было для него технической задачей, достижением, открытием и сопровождалось, как и все мальчишеские забавы, диковатым возбуждением, для нее стало первым знакомством с невыносимо печальным опытом расставания.

Сашка чуткими порциями отпускал от себя виляющую бумажную конструкцию, и упругие воздушные струи, ухватив ее под бока, увлекали все выше и выше, пока не вознесли на сияющий пьедестал. Она видела Сашкин горящий взгляд и его устремленность в другие от нее пределы, где он вместе со змеем фамильярничал с высотой и купался в глубокой чистой голубизне, так что упади она сейчас здесь, на земле в обморок – он даже не обернется.

Никогда мальчишкам не удавалось запустить змея на полную катушку, и среди всеобщего восторга ей в числе прочих дали потрогать нить. Тугое поднебесное напряжение испугало Аллу Сергеевну: как же так – эта тонкая ненадежная струна и есть то единственное, что связывает хвостатого смельчака с его хозяином?!

Ветер, вечный и ненасытный спутник тревоги, трепал ее волосы, и сжимая двумя нежными пальчиками звенящую, подрагивающую нить, она ощутила вдруг всю несправедливость потери, какую может понести горделивое Сашкино упоение, поведи себя нить предательски.

«А если порвется?» – робко спросила она.

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмыльнулся Сашка, и все засмеялись, потому что они применили самые толстые черные нитки, какие могли только достать.

Змей мирно и устойчиво парил рядом с солнцем.

«Саня, давай пошлем письмо!» – предложил кто-то.

Письмом назывался надорванный до центра клочок бумаги, который насаживался на нить, после чего он, как порученец, молча и решительно исчезал из виду. Часто бывало, что ветер срывал его по пути, но иногда воздушная почта доставляла бумажному небожителю земное послание, и оно, случалось, оказывало на него невразумительное действие – сбивало с толку, а то и попросту отправляло на посадку.

«Не надо, сядет!» – отмахнулся Сашка.

И тогда все тот же кто-то азартно предложил:

«А давай еще одну катушку!»

«А давай!» – возбудился Сашка.

Привязались ко второй катушке и продолжили восхождение. Змей стал едва различим, зато нитку пришлось удерживать двумя руками. На другом ее конце вдруг возникла невидимая борьба – возможно, земное змеиное любопытство не понравилось высшим сферам, и им занялись чьи-то жестокие лапы. Незадачливого шпиона хватали за горло, били кулаками в плоское белое лицо, дергали за длинный пугливый хвост – он в ответ извивался и отбивался, как мог. Сашка принялся подтягивать нить и лихорадочно наматывать ее на катушку, но было поздно: нить, следуя скучному закону «где тонко, там и рвется» лопнула, физика полета нарушилась, и под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Именно тогда, а вовсе не в тот день, когда от них с матерью ушел отец, она и ощутила острое чувство потери.

В сентябре, изнемогая под грузом волнения и напутствий, Алла Сергеевна впервые в жизни (если не считать отроческих выездов за десять километров в пионерлагерь) покинула пределы города и в компании двух подружек отправилась в Омск подавать документы в заочный институт текстильной и легкой промышленности. Весь путь занимал у московского поезда несколько часов на восток, и когда спустя полчаса после отправления она, морщась от густого спертого воздуха дальнего следования, отправилась через плацкартную человеческую начинку в туалет, а затем вернулась и уселась по ходу поезда, то получилось как в детской игре, когда тебе завязывают глаза, закручивают, а затем, потерявшуюся в пространстве, отпускают на поиски трепещущих обоеполых юных тел: ей вдруг весьма убедительно представилось, что она едет… к Сашке в Москву! Самообман оказался заразителен, и она еще несколько раз искусственно впадала в него, закрывая глаза и направляя воображение в нужную сторону.

Ее, конечно, зачислили, о чем она тут же уведомила письмом Сашку, наказав не писать ей до середины октября, пока она не вернется домой. Вернувшись, она все же нашла на своем столе его письмо, в котором он телеграфным образом поздравлял ее и себя с их общим достижением.

Объединив отныне жизненный и трудовой пути в один большак, она загарцевала по его бездорожью на белом скакуне воодушевления и, размахивая деревянным мечом благих молодых намерений, атаковала техбюро швейной фабрики, куда была зачислена с первого сентября восемьдесят третьего года на должность технолога, о чем и указывала в анкетах вплоть до скоропостижного и непостижимого развала пирамидально-сотового здания плановой системы.

Направляемая новым для себя статусом, взрослеющим благоразумием и равнодушием к материальным благам, придерживаясь образцово-показательного образа жизни и мыслей, она довольно легко пережила осень, а за ней и бльшую часть зимы. Теперь ей уже трудно вспомнить точную расцветку той яркой ткани, в чьи узоры она была вплетена тем благословенным временем. Остались лишь упрямые утверждения памяти о том, что ее отношения с миром в ту пору были прочны, возвышены и терпеливы.

Помнится, посовещавшись утром с наружным воздухом по поводу верхней одежды, она отправлялась на работу. После подошвенного, нижнеконечностного, почти по Брайлю чтения потрепанных рукописей тротуаров и обочин, четырежды в год менявших содержание; после довольно-таки однообразного переглядывания с заборами, деревянными домишками и низкорослыми кирпичными строениями, десятилетиями не менявшими своего положения, роста и заброшенного вида, она попадала на фабрику, где после утренней переклички приступала к трудовым обязанностям и подставляла плечи под комсомольские нагрузки.

Стараясь не замечать подчеркнутого внимания редких на таком производстве мужчин, она, тем не менее, не уклонялась от призывно-робких взглядов мастера Феди, считая их безобидными и ободряющими. Кроме того, ей регулярно случалось украшать собой общество близких подруг, где она стихийным коллективным психоанализом укрепляла силу духа. Все остальное время она, готовясь к решительному наступлению на Москву, посвящала расширению образовательного плацдарма и укреплению общекультурных позиций.

И среди этого репетиционного однообразия особняком, привилегией, радостью возвышался знойный остров ее чувства, над которым парил в вышине далекий московский змей. Ее разлученное сердце было в тот раз четырежды поддержано общеукрепляющими телефонными инъекциями. Обнаруживая в интонациях его голоса достаточное количество заботливых, душевных ноток, она приходила к выводу, что их полет протекает нормально.

Эти разговоры и те письма, которые она регулярно отправляла ему по звенящей струне их связи, сделали свое дело, и в феврале Сашка в очередной раз спланировал на ее благоухающий цветник. Пересчитав и обследовав все его цветы, соцветия и прицветники – однодомные, цельные, длиннореснитчатые, овальные, сердцевидные, бутоноподобные, прямостоячие, гладкие, местами опушенные, с поперечными трещинками на приоткрытых губах – он с жарким дыханием и как бы ненароком коснулся ее перламутрового омута. Она замерла, а он, чуть помедлив, погрузил туда жадные, обветренные полетом губы, чем обратил ее тлеющий стыд в танцующее пламя. Возможно ли описать то, что ей довелось испытать, когда на смену экзотичному разогреву на сцене появился гвоздь программы собственной персоной. Скажем только, что в результате получился полусюрприз, полуэкспромт, полугреза и полное безумие…

14

Ему никогда не приходило в голову сомневаться в ее верности, она же, едва оправившись от его ошеломительного штурма, ощутила себя поделенной надвое: одна ее половинка требовала продолжения неведомого удовольствия, другая самым категоричным и возмущенным образом хотела знать, где и как он этому научился. Разумеется, она слышала от неразборчивых подруг о таком мужском обхождении, но не представляла ни сладости, ни томительной власти этой оргастической преамбулы, отчего у нее раньше и в мыслях не было его к этому склонять.

Сашка, вздернув брови и тараща глаза, что по его разумению должно было снабдить его лицо выражением возмущенной невинности, принялся рассказывать о бесстыдных старших товарищах, которые в обстановке неопрятного студенческого застолья делились с ним богатым мужским опытом.

«Ты что, думаешь, что я мог себя так вести с кем-то еще, кроме тебя?! – с картинным ужасом восклицал он, глядя ей в глаза и изо всех сил сдерживаясь, чтобы не моргать. – Да как ты могла такое подумать! Да там со мной такие половые зубры проживают: о-го-го, сколько знают! Чего только не знают!»

«Ну, например…»

«Лучше тебе не знать…» – почему-то застеснялся он.

«Нет уж, теперь говори!» – потребовала она, краснея и желая знать, что такого знает он, о чем не слыхала она.

Он долго отнекивался, заверяя ее, что никогда не скажет, а уж тем более не позволит ни ей, ни себе заниматься тем,чем тешат свои скотские желания люди определенного сорта. Однако она очень, ну, очень сильно хотела знать, как низко могут пасть некоторые люди, и тогда, уступая ее стыдливому любопытству, он назвал ей имя запретного плода, половинку которого только что при ней употребил.

«Ты что, хочешь, чтобы я…» – заливаясь краской, начала она.

«Ни в коем случае! – с заботливым испугом перебил он ее. – Я – это я, а ты – это ты!»

Больше они ни о чем таком в тот его приезд не говорили, но подставляя себя под его старательный, трудолюбивый рот, она с замиранием, в котором странным и острым образом мешались стыд, принуждение и охота, думала, что ведь рано или поздно ей придется надкусить вторую половинку запретного плода…

Те их февральские, уплотненные до предела свидания были, вне всякого сомнения, также горячи и сладки, как и все предыдущие. Правда, ее впечатления были слегка подпорчены его поверхностным, легковесным вниманием к ее успехам – они, как и ее верность заведомо признавались им непреложными и само собой разумеющимися. Был он, как всегда, голоден и ненасытен (восхитительное, убедительное свидетельство его стойкости!), но все же находил время, чтобы терпеливо и снисходительно ответить на ее ученые вопросы. Например, помог ей составить план подземных ходов, ведущих в неприступную крепость математики, тем самым позволив ей если и не захватить, то хотя бы проникнуть на ее территорию. Иллюстрируя свои объяснения нежно-чмокающей указкой щекотливых губ, он бродил по обнаженным частям ее тела, увлекался, сбивался на игривый тон и норовил забраться в далекие от математики края. Она, настроенная на серьезный ученый лад, с притворной строгостью отмахивалась, восклицая: «Ну, Сашка, противный, ну, отстань, ну, потерпи!», а про себя умеренно удивлялась: «Надо же, до чего ненасытный!»

Впрочем, таковы были благословенные симптомы затяжной любовной болезни, лечить которую он, а тем более она не собирались. Их сердца по-прежнему находились в центре нежной трепетной паутины, не допуская к себе кого бы то ни было ближе, чем дозволяла их мятая постель. Ни его, ни ее мать, судя по их пусть и недовольному, но пассивному виду, не догадывались о том, как далеко зашло дело. Разумеется, и он, и она прилагали все необходимые уловки и навыки, дабы пузырем ее живота не возвестить всему миру об их внебрачной неловкости. Между собой они положили пределом стерильности ее пятый курс – то счастливое недалекое будущее, когда беременность уже не помешает ее учебе. К тому же Сашка считал, что оставшегося времени им вполне хватит, чтобы устроиться в Москве и пожить в свое удовольствие. Стоит ли говорить, что от их семейных планов у нее приятно постукивало сердце, и радостно замирал вполне созревший материнский инстинкт.

Все это к тому, что оставив ее в самом приподнятом расположении духа, он уехал, так и не решившись объявить, что собирается летом в составе студенческого стройотряда под Красноярск, и что, следовательно, неизвестно теперь, когда они увидятся.

Понимая, что обрекает ее на обидчивое недоумение (предполагалось, что себя он обрекает на тяжелый физический труд, который не оставит ему ни сил, ни времени лишний раз подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном), он дождался конца марта и невиннейшим образом поинтересовался у своей любимой Аллушки, что она скажет, если он летом поедет с товарищами под Красноярск и попробует заработать деньжат (никак не меньше пятисот рублей), чтобы приодеть ее и себя. Она тут же ответила, что никакие деньги не заменят ей его и описала, как могла, тот ужас, который испытывает при одной лишь мысли, что она почти год не сможет его видеть. Может, он ее разлюбил? Тогда пусть так прямо и скажет, и тогда она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме (в ванне – следовало бы ей добавить для правдоподобия, потому что водоемы к тому времени еще не вскрылись).

Он выждал неделю, позвонил ее подруге Нинке, бывшей у них в связных, и назначил назавтра разговор. Тот разговор, как нервное воспаление на бархатном теле их любви, был первым симптомом внезапных и грозных осложнений. Фиолетово-зеленая, кособокая, нелепая заплата на ее несшитом свадебном платье.

Он начал с того, что деньги деньгами, но важнее здесь другое: ему пора зарабатывать характеристику, без которой на приличное распределение рассчитывать не приходится. Ведь она хочет жить в Москве? Ну, так вот: многие его иногородние сокурсники хотят того же и уже трижды побывали на стройках, в то время как он не был там ни разу, а комсомол тунеядства не прощает!

Теперь-то она знает, что в те годы для приличного распределения нужны были совсем другие основания. Не оттого ли, что предчувствовала свое будущее разочарование, она твердила ему со слепым упрямством:

«Да, я понимаю, что это важно, но и ты меня пойми – я не смогу без тебя целый год!»

На что он, понизив голос и добавив в него романтичной безысходности, проникновенно предположил:

«Представь, что меня взяли в армию, и что бы ты тогда делала?»

«Армия – это совсем другое дело!» – мягким внимательным крылом зацепилась она за заусеницы его неловкого довода.

«Хорошо, согласен, пример не очень удачный. Хотя после института меня вполне могут забрать!»

«Вот тогда я и буду тебя ждать. С ребеночком…»

«Что!? – испугался он. – Ты что, хочешь сказать, что ты… в положении?»

«Нет, конечно! Это я так, для примера… Но я обязательно хочу, чтобы ты, когда тебя возьмут в армию, оставил меня в положении…»

«Глупая, об этом еще рано говорить. Может, и не возьмут. И к тому же тебе надо сначала закончить институт!»

«Я закончу, Санечка, обязательно закончу! Только я не представляю, как буду жить без тебя целый год!»

Она все же представила зияющую бездну одиночества, и следующие ее слова утонули в слезах:

«Нет, я не смогу, не смогу…»

Он внушительно и убедительно говорил, что ему и самому невыносимо больно лишать себя ее общества, но он соберет волю в кулак и отнесется к разлуке, как к жертве во имя их будущего благополучия. Чего и ей желает.

«Нет, нет, это ужасно, ужасно…» – твердила она, почти не слушая его.

Он терпеливо и прицельно долбил в одно и то же место: Москва – распределение, распределение – Москва и, заложив затем в углубление взрывпакет с новостью о том, что в конце августа обязательно заедет дней на десять («Ну, конечно, приеду! Ненадолго, но приеду! А ты думала, что совсем не приеду? Глупая!..»), пробил-таки брешь в ее упрямстве.

«Я сейчас в твоем любимом платье…» – успела она сказать перед тем, как их разъединили.

Несколько дней все у нее валилось из рук, а в сердце, как мыши в разоренном доме сновали черные тени домыслов. Но нет: он, словно чувствуя ее настроение, через два дня позвонил, был нежен и заботлив, а убедившись, что самое худшее позади, принялся шутить, полагая, что тем самым поднимает ее настроение. Через два дня она получила от него письмо, в котором озон чистых, искренних слов красиво и эфемерно мешался со сладким цветочным ароматом иносказаний. Загнав тоску в подвал души, она успокоилась, и это было лучше, чем доставать со дна переживаний весомые, скользкие окатыши предположений и выкладывать из них черный профиль беды.

Еще три раза она, предварительно сговорившись по телеграфу, томилась на Главпочтамте в ожидании его звонков. Вслушиваясь в его речь, она обнаруживала там тайные, только ей ведомые подтверждения того, что сердце его по-прежнему заперто ее ключом, и если попытки взлома и предпринимались, то оказались неудачными.

Уже потом, далеко после, массируя зарубцевавшиеся раны, она иногда думала: зачем ему нужна была эта нежная возня, если он уже наперед знал, чем кончится дело?

Он был тогда моложе и лучше, кажется, был – вот единственное объяснение, которое приходило ей на ум.

Ах, какое это высокое, красивое и гордое слово – жертва! Если относиться к ней серьезно, можно стать верующим, если заигрывать с ней – можно потерять душу. Для жертвы важен не сам факт, а его убежище, не пламя, а заготовка хвороста. Жертва может оказаться напрасной, но стремление к ней возвышает душу. Слава богу, ее совесть чиста: она честно сыграла ту роль, которую он ей отвел, и если ее жертва не спасла их любви, то виной тому широко распространенная, неисправимая и унылая мужская глупость, которую лечит только могила.

Память – что неухоженная улица со случайными фонарями: там, где фонарь горит, пятно света выхватывает причудливую пантомиму лиц и вещей. Вот и у нее: сразу после Омска – темнота, и она в темноте вместе со светилом взбирается по откосу дней на гору летнего солнцестояния в надежде приветствовать там день и час, когда его поезд проследует через их город и она, придя на вокзал, сможет увидеть своего идола. Однако невнятности и несуразности его информации мог бы позавидовать титулованный дипломат: он, кажется, искренне и добросовестно гонялся за датой и временем отправления их литерного поезда, но те от него ловко и надежно прятались. Когда же он, наконец, их ухватил, возникло новое осложнение: у поезда, якобы, нет расписания, и сказать точно, когда он прибывает к ним на станцию, совершенно невозможно. Ах, Аллочка, я так хочу тебя увидеть, но ты же видишь – это совершенно невозможно! Невозможно даже сказать, будем мы у вас днем или ночью! Ну, не караулить же нас на вокзале день и ночь!

Ей же до сих пор кажется, что он попросту не хотел показывать ее своим друзьям, а потому и проследовал инкогнито.

Ладно, пусть. Тогда она будет радоваться жизни без него. Нет, не мстить, а жить. Как? А вот как: не отказываться от приглашений в гости, где обязательно бывают незнакомые парни, которые быстро напиваются и, мешая грубые слова с луковым сопением, норовят прижать к себе в укромном углу. Не отказываться, когда кто-то вызывается тебя проводить и в вечерней духоте развлекает воспоминаниями о своих армейских похождениях, а доведя до дому, ищет темное укрытие, где мог бы тебя потискать. Не строить из себя недотрогу, когда по выходным на пляже к твоему телу сползаются дымящиеся от солнца и похоти самцы, чтобы, пожирая тебя глазами, предложить совместные планы на вечер. Мило улыбаясь соглашаться, когда тебя приглашают погулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Кто? Да не важно, кто! Главное, не переступать грань дозволенного, а балансируя на ней, испытывать мстительное удовольствие. На худой конец, пойти с мастером Федей в кино, а после пригласить его к себе на чай – он давно этого хочет.

Почему – нет? Очень даже да! Это с НИМ она нежная, послушная и ребячливая, а с прочими она совсем другая – вольная, насмешливая и раскованная, и при случае очень даже может постоять за себя и словом, и жестом!

Впрочем, все это пустые угрозы. К сожалению, ни мстить ему, ни радоваться жизни без него она не может, а потому лето восемьдесят четвертого в ее памяти – это сумеречный, увешанный всевозможными, как у часовщика часами зал ожидания.

О своем приезде он за неделю дал знать письмом, и в конце августа она поздно вечером пришла на вокзал, где сначала встретила его отца, а через полчаса и его самого. В сопровождении двух друзей он спустился к ним из слабо освещенного тамбура: лохматый, бородатый, в свитере, мятых, защитного цвета штанах и куртке, с неприхотливым, как подорожник рюкзаком – словом, щеголеватый бродяга, непоседливый шабашник. Степенно обняв встречающих, он представил их друзьям (папа, Алла), таким же запущенным и героическим, как и сам (ах, вы и есть та самая Алла, очень, очень приятно, теперь я понимаю моего друга Сашку!), и после смущенного замешательства друзья с сожалением распрощались.

Оказавшись с ним на заднем сидении, она молча и крепко обхватила его и прижалась щекой к его груди, как обхватывает и прижимается к опоре захваченный ураганом путник. От куртки его веяло дымной историей земных костров и небесных пожаров. Он одной рукой обнимал ее за плечи, другая, проникнув под юбку, застряла между ее сжатых (исключительно из приличия) ног. Губы его бродили в ее волосах и, спускаясь к ее уху, жарко и низко выдыхали:

«Как ты?»

«Очень соскучилась…» – тихо отвечала она в темноту, подтверждая свои слова коротким стискивающим усилием.

Когда на следующий день им удалось уединиться в ее комнатке, и они молча и неистово овладели друг другом, жертва ее, пожелав ей счастья, с улыбкой удалилась, а душа вернулась на место.

Он сорвал с воздержания первую печать, и его обильный, хвалебный елей переполнил бы ее чашу, если бы не надежные резиновые затворы.

После этого он взял ее за руку и повел в путешествие по лету – туда, где остывали земные костры и небесные пожары, где тяжелый физический труд не оставлял ни сил, ни времени подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном. Где палящее солнце и тепловые удары жили бок о бок, вот как они сейчас; где выпитая вода тут же покидала тело через поры. Где крепли и проступали через обугленную кожу новые мышцы; где в соседской толчее хищных трав не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Он сорвал с воздержания вторую печать и принялся мечтать, как завтра они пойдут в магазин и накупят ей всякого материалу для ее новых платьев. Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряя во впадины и застревая на перекатах, пока не доплыла до бедер и не сползла в ущелье ног.

Неожиданно для него Алла Сергеевна скользнула вниз и склонилась над его бедрами, и поскольку у нее не было длинных блестящих волос, которыми она могла бы скрыть лицо и ласку, она сказала: «Отвернись…», и когда он отвернулся, она с замиранием, в котором странным и острым образом смешались стыд, принуждение и охота, завладела второй половинкой запретного плода и надкусила его.

Плод представлял собой ложную, сочленённую с прямостоячей цветоножкой крупную ягоду сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце. Сок его – живой, любопытный, густой, с эндоспермом, был сладкий, как у спелой сливы.

Помнится, закончив, она перебралась к нему на грудь, и несколько минут они молчали.

15

Он был нежаден, она была нетребовательна, и он, невзирая на ее протесты, накупил ей на следующий день тканей. Может, по привычке, может, потому что еще любил, а может, уже откупался – кто знает. Теперь об этом можно думать все что угодно. И все же, когда они оказались в магазине, где стены кутались в складки хроматической фантазии, где с прилавков, не скрывая артикула, цен и калибра, целились в них разноцветные жерла рулонов, где громоздились отрезы и штуки поделенной на куски радуги, у него разгорелись глаза. А как еще прикажете воспринимать этот мягкий цветной мир, придающий нашей жизни истинную грубую материальность, нарушаемую, быть может, только русской баней, да универсальными обнаженными эпизодами, которые каждый легко может себе вообразить.

«Вот это тебе будет хорошо!» – восклицал он, привлеченный, как и все непритязательные добряки, несдержанной яркостью материала (люди скрытные любят темное).

Она, отключая на несколько секунд зрение, щупала материал, быстро взвешивала его на руке, затем подносила к глазам, бросала и, улыбаясь, шла дальше. Он следовал за ней и недоумевал:

«Аллочка, а чем он тебе не нравится?..»

«Не нравится…» – загадочно улыбалась она, и чтобы подсластить отказ, брала его под руку.

Этот их выход был из ряда возвышенных случаев, когда молодой благодарный муж лезет из кожи вон, чтобы вознаградить свою юную жену за обильную, аппетитную, благоуханную свежесть, которой он очарован и не ищет пока у других. Обойдя магазин, они выбрали ей черную, короткошерстной породы ткань для демисезонного пальто (ах, я так и вижу его – приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком!), тонкое, гладкое, светло-серое сукно для костюма (хочу выглядеть строгой недотрогой!), джерси на платье – пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос (и никакого выреза на груди: там только твое!). Кроме того, натуральные шелка на блузки – белый, голубой и кремовый. Еще один, веселенький – на легкое, струящееся, как комбинация платье он выбрал сам, желая видеть ее в нем, гладить и раздевать. Склонившись к ней и понизив голос до вибрирующего онегинского баритона, он, не стесняясь, смутил и взволновал ее бесстыдным намеком на вчерашнее, новое для него удовольствие. Она, конечно, покраснела и, пряча глаза, припала к нему коротким поцелуем:

«Ах, Санечка! Ведь я так тебя люблю!..» – горячо шепнула она, истомившимся ожиданием оправдывая свою слишком смелую и неожиданную для них обоих ласку.

На улице она поблагодарила его за покупки.

«Не за что! Для того я и ездил…» – отвечал он, довольный.

Обеспечив ее шитьем на несколько месяцев вперед, утолив мужской голод и пообещав не забывать, он уехал.

Солнце закатилось, и беспросветный мрак – дальний родственник смерти, вновь завладел небосводом ее души. Но теперь она знала – пройдет неделя, другая, и новая луна надежды, чреватая их будущей встречей, проступит на нем робким серпиком. Прибавляя с каждым днем в сиянии, она будет расправлять свой впалый юный живот и, скрывая беременность, притворяться попеременно саблей, секирой, ломтем сыра. Миновав середину срока, лунная беременность станет сначала приметной, затем очевидной, затем весомой и, наконец, полновесное перламутровое полнолуние озарит ее жизнь. Два полнолуния в год: так было до сих пор, так будет и в этот раз – она знает, терпит и ждет.

И вот какое занятие ей полюбилось: на остановке, в автобусе, в очереди ли – словом, в любом месте, где ее заставляли ждать, прежде чем открыть ее целеустремленной натуре очередной шлюз канала жизни, она находила глазами молодого, содержательного насколько возможно мужчину и украдкой наблюдала за ним. Все происходило почти как в кино: далекий от прототипа незнакомый актерствующий мужчина становился заместительствующим Сашкиным воплощением, с той лишь разницей, что неведение делало его актерское поведение естественным, а ее зрительское присутствие – незаметным. Мужчина мог нервничать или задумчиво курить, безразлично горбиться или неуверенно озираться, говорить с кем-то, чесать голову, читать или сморкаться, и оставалось только внимательно и незаметно следовать за случайной игрой чужого настроения, чтобы испытать в конце спектакля тихую гордость: нет, ее Санечка не такой заурядный, как все и никогда таким не будет!

Иногда жесты и движения субъекта с болезненной точностью совпадали с Сашкиными, как равны сами себе слова лозунга «Да здравствует КПСС – боевой, испытанный авангард советского народа!», в каком бы городе они ни звучали. Например, когда стоя к ней спиной, актер, вздернув одно плечо и отставив руку с острым локтем, заводил ее в карман пиджака, доставал сигареты, затем легко угадываемым движением доставал из пачки одну из них и совал в рот, после чего возвращал пачку на место, охлопывал себя в поисках спичек (зажигалки) и, найдя, закуривал.

Удивительное подобие мужских повадок непонятно почему пугало Аллу Сергеевну и она отворачивалась, всерьез опасаясь, что уподобившийся Сашке субъект вдруг сделает дальше такое, что бросит тень на самого Сашку – например, на виду у всех высморкается двумя пальцами.

Ее наблюдения сливались в символическую хронику его дня. Она представляла, что вот он, пристраивая мысли к новому дню и рассеянно поглядывая вокруг, тоже ждет автобуса, чтобы ехать в институт. Вот он сидит в аудитории и внимает авторитетному голосу преподавателя, как она слушает своего начальника, дающего ей задание обсчитать трудоемкость детского платьица. А вот он, ироничный змей-старшекурсник, надежда научной общественности, сидит с друзьями в студенческой столовой и обменивается с ними тонкими колкостями, как это пытаются делать ее грубоватые старшие товарки, допивая компот. Или вот он, молодой, стремительный и волнующий, возвращается из института, уже зная, что будет делать вечером, а чьи-то чужие глаза разглядывают его, и она, его Алла, страстно желая быть этими глазами, в это время думает: «Где он сейчас, с кем он, что делает, о чем мечтает, не забыл ли ее?»

Странно, что навязчивая игра воображения, прямым образом питавшая крепнущий внутри нее творческий ручеек, не влияла на ее отношения с музыкой. Несмотря на все Сашкины усилия облагородить классикой ее вкус, он у нее по-прежнему оставался непритязательным и неразборчивым и не простирался дальше общедоступных эстрадных шлягеров и тех образцов музыкальной культуры, которые, будучи похищенными их авторами с рабочего стола самого бога, имели, как у воздуха, способность угождать всем. Например, «Полонез» Огинского или «Марш тореадора», или танец с саблями – да мало ли божеских нот наворовали ушлые композиторы к тому времени! Впрочем, не отставали от них и литераторы – к примеру, тот же Пушкин.

Она, конечно, одолела подсунутую ей Сашкой биографию Чайковского, но заводить тесное знакомство с его музыкой не спешила: ей достаточно было того, что она слышала по радио. Нет, она, безусловно, чувствовала красоту отдельных пассажей, но встречи с ними не искала. То же самое с литературой: «Евгений Онегин», придавленный прилежным хрестоматийным надгробием, мирно покоился в ее памяти под лихой, певучей эпитафией «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…»

Человеческая судьба, как галактика: чтобы окинуть ее взглядом и оценить, надо быть на изрядном от нее удалении. Водоворот узнается по форме и, находясь внутри, невозможно быть в курсе будущих событий, их вида и скорости. Взгляд со стороны есть привилегия мудреца, но тем и ценно настоящее искусство, что публикуя снимки чужих галактик, оно дает нам возможность представить собственную.

До того часа, когда ей откроется водоворот ее жизни, оставалось не так уж много времени.

С целью дать представление о насмешливом, превратном благополучии этой ранней, возвышенной части ее биографии, не лишне будет упомянуть, что в молодежной городской летописи того времени она была прочно и несмываемо помечена, как Алка, Которая Будет Жить в Москве. Этакая местная разновидность Берты Большая Нога – старинной дамы, которую французская молва отправила когда-то из провинции в небольшой городок Париж и выдала замуж за короля Пипина Короткого. Правда, та же молва по сей день не уверена, добралась ли Берта до Парижа.

Следует заметить, что титул этот, проча ей завидную среди прочих судьбу, особой зависти у ее сверстниц не вызывал – отчасти потому что в этом возрасте у всех все только начинается, а она всего лишь грозила опередить остальных, отчасти из-за ее неподдельной доброты и деятельной сердечности. А если и завидовали, то только как избранной и счастливой участнице любовной истории московского студента и сибирской фабричной девчонки – истории, попасть в которую мечтали все. И пусть инопланетностью и эпичностью своей история эта грозила затмить прецеденты нового времени, для того чтобы стать городской молвой ей не хватало самой малости: счастливого конца.

Что до ее желания одеть каждого на свой манер и вкус, то мечтам этим если и суждено было сбыться, то не на фабрике: по силам ли пусть способной, но сопливой девчонке остановить и перенаправить к высокой цели тупой, горячий, грохочущий и лязгающий, как гусеница танка социалистический производственный процесс! Скорее всего, после института она уйдет в индпошив, думала она, постигая плановый метод удовлетворения материальных потребностей с точки зрения его технологического обеспечения. Но будет это не скоро, ох, не скоро. С другой стороны, любой способ производства хорош, если он не мешает твоему счастью – как и все советские люди полагала она, не зная еще, какую историческую загогулину готовит ей любимая родина.

От него по-прежнему шли письма, и ей они казались лаконичней и суше обычного. На ее осторожные телефонные замечания на другом конце провода жаловались на завал и нехватку времени. Допустим, и все же куда делся аромат только им известных подробностей, что проступал раньше из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства? Где хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи? Он что, больше ее не любит? Тогда пусть так и скажет, и она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме, отвечала она и, хохотнув через силу, добавляла: «Шучу!»

Перед сном она с мучительной регулярностью вспоминала их последние, спрессованные в десять дней сочленения – горячие, бурные, бесстыдные, отмеченные затяжными встречными усилиями и солидарными конвульсиями. И тогда из глубины на поверхность всплывали темные пузыри желаний, заставляя ее, разметавшуюся во сне, томиться и грезить.

Возможно, кому-то в ту пору могло показаться, что ее улыбчивая, размеренная с виду жизнь протекала без особых событий, однако не стоит забывать, что терпение и ожидание сами по себе есть особые события.

16

Предполагалось, что февраль восемьдесят пятого окажется последним в родословной их зимних встреч, которыми они в течение нескольких лет, словно короткими прочными заклепками скрепляли полуобручи ожидания. Считалось, что следующий февраль станет неразрывной частью новой конструкции – супружеской. Так, во всяком случае, гласил их прежний уговор, который ни одна из сторон не подвергала до сих пор сомнению.

Тот февраль и в самом деле оказался последним – в том унылом числительном смысле, в каком предстает в безжалостных лучах судьбы потомок благородного рода, чей веселый жизнерадостный вид не в силах отменить его неизлечимое бесплодие. Стоит отдать должное беспокойно-снежному мягкотелому недоростку – он показал себя гостеприимным хозяином: сведя их и ни словом не обмолвившись о своем пороке, он полторы недели не отходил от их изголовья.

Она встретила его в новом, шелковом, струящимся платье из веселенького материала, в котором он желал видеть ее, чтобы гладить и раздевать, и он, восхищенный, тут же огладил ее и раздел. Никогда еще он не был так одержим ею, как в тот раз. Это было нечто феерическое – одно сплошное неукротимое восстание рабов под управлением Спартака, точнее, восстание его Спартака за право быть господином ее рабыни. В их распоряжении кроме двух выходных оставались только вечера, и он пользовался малейшей возможностью, чтобы заняться любовью. Дошло до того, что он домогался ее, невзирая на ее мать, смотревшую в это время в соседней комнате телевизор.

Сначала она, испытывая неподдельный испуг, не давалась – хотя, что такого сделала бы мать с двадцатилетней дочерью, если бы узнала? Ровным счетом ничего. Да и была ли она настолько несведуща, как казалась? В конце концов, презрев ради любви приличия, Алла Сергеевна уступила его умоляющим глазам и даже обнаружила в затаенном дыхании и судорожной оглядке на дверь особое острое волнение.

Обеспечив себе задвижкой торопливую возможность одернуть одежду и вернуть лицам пунцовую непринужденность, они включали проигрыватель и, создав пятой симфонией Бетховена иллюзию культурного и благопристойного досуга, второпях, по-воровски, стоя, сидя или другим приспущенным образом исполняли тему любви, не стесняясь бестактным контрапунктом своих инструментов перечить судьбе. Легко представить, что они исполняли, когда оставались одни.

Это теперь Алла Сергеевна знает: то, что она тогда приняла у него за избыток любовной энергии, оказалось прощанием. Сашка изводил напоследок ее и себя, да так что после каждого забега они напоминали загнанных лошадей.

«Санечка, какой ты у меня сладкий…» – не в силах пошевелиться лепетала она, рассчитывая облагородить их прозаичную животную испарину возвышенным диалогом душ. Но он, не желая углубляться в цветущий сад ее души, принуждал ее снова и снова, и она, изнуренная очередным натужным марафоном (заплывом, если судить по лужам пота, в которых они плавали), переставала испытывать удовольствие, цепенела под ним и, терпеливо перенося его необыкновенное затяжное усердие, с удивлением обнаруживала, что любовные утехи могут утомлять и раздражать.

Кто знает, с какой целью устроил он эту разнузданную оргию: то ли из желания запастись ее ароматом, пропитаться ее птом, запомнить на всю оставшуюся жизнь ее тело или, напротив, довести ее и свои ощущения до отвращения, чтобы притупить им боль будущего расставания.

Потом, уже задним числом она разглядела в его поведении то, чему не придала тогда значения: непривычную для него тень беспокойного смущения, этакую раненую щепетильность. Словно он переживал, что так бурно и беззаветно изменял с ней своей будущей московской невесте, которую к тому времени уже присмотрел. Иначе чем объяснить беспорядочные перепады его настроения, принятые ею за переживания по поводу неких неприятностей.

«У тебя что-нибудь случилось?» – проницательно спрашивала она, заглядывая ему в глаза.

«Нет, нет, все в порядке!» – отвечал он, торопясь спрятать ее кареглазое сочувствие у себя на груди.

Теперь-то она знает, как выглядит мужчина с симптомами двусторонних угрызений совести – как нервная женщина накануне месячных.

В антрактах он без особого рвения помогал ей разбирать учебный материал, неохотно обсуждал их будущее, а на ее вопросы о нем торопливо и уклончиво отвечал: «Посмотрим, посмотрим…». Она подарила ему светло-серый тонкой шерсти пуловер и продемонстрировала свои обновки – демисезонное, приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком пальто черной, короткошерстной породы; костюм из тонкой, гладкой, светло-серой ткани, в котором она выглядела строгой недотрогой; платье из джерси – глухой пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос. Кроме того, приложила на себя три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.

Она меняла наряды, а он сидел, скомкав на коленях мягкий подарок и обратив на нее странное, застывшее, без признаков радости лицо, и когда она закончила показ, он встал, крепко обнял ее и так стоял, ни слова не говоря. Она вывернулась и, взглянув на него, тревожно спросила:

«Что, не понравилось?»

Он снова прижал ее к груди и ответил поверх ее головы глухим неживым голосом:

«Очень понравилось, очень! Ты настоящая умница!»

Она снова вывернулась и спросила:

«У тебя точно все в порядке?»

«Точно, точно!» – торопливо заверил он.

Возможно, будь она тогда такой, как сейчас, она смогла бы, вооружившись чуткой, как старая рана ревностью, дезавуировать его тщательно скрываемый виновато-смущенный вид с его непривычным немногословием, смогла бы разоблачить его, как разоблачают, поддев ногтем, банан или другой фрукт, у которого под глянцевой кожурой скрывается гниловатое нутро. Только какие у нее были на тот момент основания?

Мужчина всегда глубже и неожиданнее своих поступков и к тому же всегда поступает совсем не так, как надо. Ну как объяснить себе, почему он вместо нее – стройной, красивой и любознательной выбрал нечто нескладное, неловкое, почти уродливое?! Впрочем, все это потом, а в тот их последний февраль она, смущенная и сбитая с толку его неутолимым желанием, тешилась в его объятиях, и они, несмотря на некоторую навязчивость, казались ей самым крепким и неоспоримым доказательством его верности.

За все время он так и не появился с ней у кого-либо из своих друзей. На перроне он пронзительно посмотрел ей в глаза, нервно поцеловал и, не оборачиваясь, поднялся в вагон. Там, в окне еще некоторое время плескалась его рука, пока не тронулась и не растаяла.

«Прощай, прощай…» – торопились мимо нее бессердечные колеса.

«Не плачь, не плачь…» – советовали ей мерзлые стыки.

«Не плачь, не плачь, прощай, прощай…» – простучал последний вагон и оставил ее одну посреди огромного запутанного мира, забыв предупредить, что стрелки судьбы уже переведены и готовят каждому из них новые пути, которые отныне, порой пересекаясь, никогда больше не сольются в один.

17

Если не брать в расчет физиологию, чье ежесекундное разрушительное усердие нам ничего, кроме печали не добавляет, то от нас будущих мы в настоящий момент жизни отличаемся только отсутствием ясных сведений относительно этого самого будущего. Также неоспоримо и очевидно, что сделавшись настоящим и оказавшись в одном купе с физиологией, проявленное будущее,имея в отличие от времени возможность двигаться не только вперед, но и назад, может как углублять наши морщины, так и разглаживать. Неудивительно, что даже теперь, находясь на безопасном расстоянии от того взрыва, который повредил начало ее жизненного пути и заставил искать обходные дороги, она не может без содрогания вспоминать ту варварскую косметическую процедуру, которую он ей уготовил.

Между тем прощание, о котором знал он и не подозревала она, затянулось, и полет московского змея над знойным островом ее чувства еще долго сохранял впечатление безмятежного парения. Виной ли тому его жалкое малодушие или малодушная жалость – теперь уже неважно.

От него по-прежнему шли письма – непривычно лаконичные и в два раза реже обычного. «Занят! – торопливо, на ходу объяснял он по телефону. – Потерпи, потерпи!» И она терпела. А разве могла она вести себя по-другому после тех ошеломительных доказательств верности, которые он незадолго до этого ей представил? Что ей оставалось, кроме как следовать его советам – ей, познавшей на пороге большой жизни благоухающий мир любовного чувства и совершенно незнакомой с вкрадчивым, мутноватым, тошноватым запашком его разложения?

Да, конечно, к тому времени она имела перед глазами опыт как с той, так и с другой стороны. Присутствуя на суматошно-радостных свадьбах своих сверстниц, она легко и охотно представляла себя на месте невесты, но рыдающие жалобы брошенных подруг при всем ее сочувствии никак до нее не доходили. А между тем влюбленным девушкам чтобы насторожиться, достаточно подметить один и тот же унылый и стойкий признак измены: это когда их ненаглядный дружок становится вдруг чрезвычайно и безнадежно занят.

Перед ее очередным отъездом в Омск он объявил ей то, о чем она не желала знать, а он – подтверждать раньше времени: летом он снова едет на стройку, на этот раз в Новгородскую область. Он даже не потрудился, как делал это раньше, укрепить ее безутешное сожаление заботливым словом. Сказал только, что впереди распределение, и ей не надо объяснять, что это такое.

В Омске она дважды заказывала разговор, и один раз он. Причем, во всех случаях говорила в основном она, и говорила обильно и оживленно, словно боялась остановиться и услышать в уставшей от нее тишине какую-нибудь худую весть. Он откликался одобрительно, но односложно. Так старший брат с дежурной снисходительностью внимает успехам сестры, не торопясь посвящать ее в свои взрослые дела. На ее вопрос будет ли он в конце лета дома, ответить вразумительно он не смог.

Последнее его письмо она получила в конце июня, и в нем он самым скудным образом сообщал, что все у него хорошо, что планы на лето прежние и что пусть она не обижается, если от него долго не будет писем – места, куда они едут, видите ли, глухие и гиблые. Удивившись, что в стране еще остались недосягаемые для почты места, она с уже привычным терпением принялась ждать подтверждений диспетчера-судьбы, что их литерный не сбился с пути и следует по расписанию.

Через месяц изнурительного ожидания она, встретив его отца, с которым у нее сложились ровные, приветливые отношения, поинтересовалась, есть ли у него новости от сына. Нет, ответил он, и Алла Сергеевна, как ни странно, испытала облегчение. Дальше у них сложился заговор, следуя которому он при встрече, не дожидаясь вопроса, разводил руками и смущенно улыбался, а если дело обходилось без свидетелей, то останавливался и с удовольствием, как ей казалось, интересовался ее делами. Несомненно, что к тому времени она уже обладала незаурядным женским обаянием и влечением – была стройна, красива, уверенна, доброжелательна, с певучим ровным голосом и непривычно богатой для Алки-провинциалки речью. Расставаясь, они каждый раз заверяли друг друга, что если кто-то из них первым получит письмо, то тут же даст знать об этом другому.

Так прошел еще месяц, наступил конец августа, и единственной хорошей новостью была та, что его родители тоже не имели от него никаких сведений. Теперь уже и сам Иван Семенович не скрывал беспокойства, но когда она однажды тихо обронила: «Только бы ничего не случилось…», он тут же заверил ее, что все должно быть в порядке и что если бы что-то случилось, им сразу бы сообщили.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Автором данного издания рассматривается история физической культуры, ее влияние на современное общес...
Большинство людей понимает под словом «мода» чарующий мир красивой одежды, связанный с эксцентричным...
Новая книга из серии «100 самых-самых» рассказывает о наиболее значительных морских сражениях от Ант...
Данная книга, целиком посвященная музыке, рассчитана на широкий круг читателей и будет интересна люд...
Женщина-киборг Тина Хэдис, андроид Стив Баталов и бывший полицейский-экстрасенс Поль Лагайм вновь и ...
Империя Варяга – гигантский айсберг, даже вершина которого всегда находится под водой. В распоряжени...