Запах напалма по утрам (сборник) Арутюнов Сергей
И добавляет что-то по-персидски, но этой фразы я уже не знаю.
Михалыч
Он поднимается ни свет ни заря. Не зажигая кухонный ночник, нажимает кнопку. Вскипает вода в китайском чайнике. Несколько глотков спитого… Одевается в прихожейке. Едет.
Таможенный терминал, сервисный центр, примкадные «Ашаны» и «Метро», пробки, забурелые заводские проезды, оптовые тупики, загроможденные тюками. База. Грузчики. Ведомость. Личный досмотр. Менты. Овощные контейнеры, роспись, доверенность, накладная, наряды, разъезды.
Наконец возня с бумажками закончена. Шофера и экспедиторы окружают его. Сегодня Вахиду – персики, орехи, картошка. Абдулле – бананы, помидоры, свекла и огурцы. Салману – зелень семи видов, грейпфруты, соки простые в банках с мякотью, пряности, яблоки, лимоны, чеснок.
Михалыч не спутает. Он привык.
Одет он всегда одинаково: пуховик, шерстяные штаны, стоптанные белесые мокасины, вязаная бесформенная шапочка.
Михалычу за пятьдесят.
Его рот уголками вниз сохраняет на лице вечно озабоченное и вздыхающее выражение, брови и волосы редки, глаза обведены складками, щеки красны и прожилочны. Такова старость, не худшая в огромном городе. Дочь Михалыча разведена, живет с милиционером и сыном от первого брака, студентом, на которого и уходит выручка. Отделение платное. Михалыч заезжает к дочери по будним дням, работая через сутки. Завозит деньги. Он вдовец. Перенес операцию на сердце.
…Фура приходит к Вахиду. Михалыч медленно вылезает из кабины, идет разговаривать. Вахид начинает распоряжаться: молдаванка Лида, кассир, прикрикивает на тощего Али, тот сгибается под мешком, ставит на проходе. Мускулистый Гассан, сожитель Лиды, блестит зубами в полумраке овощного зала. Магазинчик совсем маленький, оклеенный веселенькой пленкой, сумрачный осенью и зимой. Отопления нет. Туалет в супермаркете, в подсобке, Лида отлучается туда покурить, сменщица Заза приглядывает за кассой. Лида часто простужается, в Москве холодно. Записалась на плавание, но ходит редко.
Михалыч идет с Вахидом за занавеску. На столе четки, старая сломанная касса, пачка купюр, ведомости, накладные, справки. Вахид получает товар. Михалыч ставит галку и крючок. Жмет руку Вахида, выходит. Идет мелкий городской снег. Урчит фура, Гассан еще разгружает, пыхтит, взмок. Михалыч оглядывается. Надо звонить Петру, доехал ли до Абдуллы, не сломалась ли машина, не завяз ли на Варшавке, сможет ли еще заехать на базу, весь товар не поместился. Еще пара ходок туда-сюда, и день будет завершен расчетами. Из магазинчика несет соленьями. Губы шевелятся.
Подъезжают менты Саша и Ширван. Ширвану он ничего не должен, Саше по молодости нужно слишком много, надо разговаривать… Отходят. Мент Саша выносит от Вахида два пузатых пакета, торчат новенькие луковые стрелы, один пакет идет в багажник, другой на заднее сиденье. Вечером – то же самое, но уже по вкусу. Овощи обязательные, фрукты – развлечение. У Ширвана болеет сестра. Надо помочь.
…В очереди, хмурый и безучастный, стою я. К Лиде, уже покурившей и бледно улыбающейся. Вижу Михалыча, встречаемся взглядами, он кивает. Когда, расплатившись, выхожу, здороваемся за руку.
– Бананов в полцены не надо?
– Сколько?
– Сколько возьмешь.
– Можно.
– Тогда… вечером зайди, – отвечает Михалыч, полусонный: сомлел в кабине. Но неколебимый. Стоит, расставив ноги, хозяйственно. На ресничках блестит пара снежинок…
Иду с работы. Сворачиваю к «нулевке». Домофон сломан. Звонок. Михалыч, в сером свитере, ушастых тапках и растянутых тренировочных штанах, отдувающийся после чая с коньяком, открывает.
Нельзя смотреть на стену. Не надо.
В единственной комнате с запахом стариковства – ящики с бананами, половина пустых. Нагружаю без весов.
– Хорош, Михалыч.
– Бери еще. Пропадут, – слышится сиплое. Не смотреть на стену. – Чаю будешь?
– Устал. Пойду. Спасибо. Правильно?
Не пересчитывает. Верит… или не важно. Выхожу. Надо зайти в субботу, выпить чашечку. Вернее, толстую фаянсовую кружку с красным простоватым узором. Над головой – часы с кукушкой, кукушка не работает. Урчит холодильник, за окном старые яблони в снегу. Пустота окраины. Пахнет коньяком. Надо менять раковину. Михалыч эстет, но раковину действительно стоит поменять. Он уже договорился.
Если зайдете к Михалычу, не смотрите на стену. Он не знает, куда перевесить кортик. Офицерский черный морской кортик с золотыми ободками и стилетным лезвием. Не смотрите на стену и в комнате, где групповое фото: на оскаленной палубе ядерной подлодки, на фоне туманных низких сопок, все улыбаются, в центре – Михалыч в каперангской форме, подбородок задран, чтобы все видели смертельную отскобленность его четче самых орденских планок. Из-под козырька фуражки блистают шерстисто-стальные глаза. Блещет витой затейливый аксельбант.
Не смотрите туда. Он просто не знает, куда перевесить фото.
Контора
На собеседовании Мишу удивило, как внимательно рентгенолог рассматривает снимки его лобных долей. Что-то отрывисто припечатал, отдал Старшему менеджеру и, что-то прошептав ему на ухо, скрылся в каком-то игрушечном встроенном лифте, придававшем залу для собеседований, как ни странно, дополнительную солидность.
– Мы вас берем, – произнес Старший. – Распишитесь, пройдите…
Миша помнил, как впервые увидел Машу, Олю, Свету и Игоря. Они стояли в рабочем зале и улыбались. У Игоря была забинтована голова.
– Вставай сюда. Так. Вверх не смотри. И учти, нам слишком много платят, чтобы мы тут… Попадет – молчи. Отойди и терпи. В общем, понял? Вот и ладушки…
Под потолком на крюках висели гири. Каждые полчаса ребята подходили и вставали под них, нажимали кнопку… Гири били больно, все же высота была приличная. Мальчики заботились о том, чтобы девочкам не доставалось больших весов. В результате девочки работали дольше.
Миша пытался спрашивать, зачем это нужно, но вразумительного ответа не дождался. Первая зарплата отбила у него настроение спрашивать. Его предупредили, чтобы он не вшивал в череп стальных листов, рентгенолог сразу это обнаружит. Он расписался и за это. И за возможные претензии. Что их не будет ни по-какому.
Девочки были хорошо одеты. Только ходили все в уродливых синяках. Миша сначала даже присматривался к Оле, а потом понял, что она сумасшедшая. О работе она никогда не говорила, а только о яхтах, хотя ни в каком яхт-клубе не состояла и вообще никогда не плавала. Маша говорила только о лаке для ногтей. Лак у нее был. Игорю было тяжелее всего – голова у него была совершенно расколота, и он подолгу маялся в больницах, а выйдя, нудно пил и шепотом жаловался на Старшего. Тот возился с бумагами и в рабочий зал заходил редко.
Мишу и это устраивало. Он знал, что времена тяжелые и надо быть поближе к настоящему делу.
Утром он приходил первым и открывал рабочий зал. Включал верхний конвейер, следил, как крюки цепляются на гири, становился под раздачу, глубоко вздыхал… и уже нажимая кнопку грузосброса, с наслаждением закрывал глаза.
Секс-Март
Декабрьским вечером Колычева занесло в Западное Концово. Надо же было хоть где-то побывать. Он проехал свою остановку и вышел. Светились ларьки, ходили угрюмые дяханы в кожанках, спешили нагруженные всякой ерундой женщины. Пятиэтажек почти не было видно за новостройками, уже увешанными бельем по балконам и плотно обставленными парковками. Машины стояли и по тротуарам. Было совершенно дико представить, что лет пять назад здесь было пустовато, тихо. «Пройдусь до рынка, выпью и назад», – подумалось Колычеву.
После пива захотелось за угол. К счастью, пустырь около Вериного дома еще был цел, то есть он еще существовал во всей своей неприглядности, заброшенный, изнаночный и цельный в этом. Из земли торчала проволока, виднелись свалки пакетов, черных мешков с теми же пакетами. Завывала пурга. На окраине пустыря виднелась огромная светящаяся туфта этажей в семь. Надпись гласила «Секс-Март».
«Зайду», – сказал себе вздрогнувший Колычев и зашел.
Двери разъехались, и ковер заглушил шаги. Огромный фаллос перегораживал ему путь, светясь струящимися пузырьками. Черти и гномы протягивали ручонки, шевеля хвостиками. Работали эскалаторы, пахли неведомые цветы, лилась фиолетовая река. Мелодичные звуки облили пришельца дезодорантом смешков и будуарных стонов. Он шел и озирался, чувствуя свою неуместность, неумение веселиться и воспринимать все «изи», смайлиться и беззаботно глазеть на сокровища мира. Сходно он чувствовал себя в торжественных местах, на приемах, где ждали кого-то другого, не его, всегда не его.
– Здравствуйте, – произнес над ним голос. – Мы рады, что вы посетили наш специализированный супермаркет.
Он обернулся, задрав голову.
На пластиковом крюке, надетая потешной вешалкой откровенного костюма с кольцами и браслетами, почти неузнаваемая, висела Вера.
– Вы можете посетить… Улыбайся. Меня уволят. Улыбайся.
Колычев изобразил кривую улыбку, сглотнув что-то твердое.
– …к вашим услугам…
Продолжая улыбаться, Колычев подошел ближе и взял Веру за ногу. Латекс. Туфля тоже. Он сжал ее, делая вид, что щупает товар. На чулке висел ценник с эротическим по смыслу логотипом. Он сжал ногу сильнее. Она слабо шевельнулась.
– Не дави, я говорить не могу. Отпусти. Встань там.
– Слезь тогда.
– Я не могу.
– Слезь или улыбаться перестану.
– Я не могу.
– Ты работаешь здесь?
– Идиот. Что, не видишь?
– Вижу. Верить не хочу. Дура.
– Ты ничего не знаешь. Ты вообще меня бросил.
– Потому что ты дура. Вот и висишь здесь…
– Молчи. Ты не понимаешь.
– Ты должна им, что ли? Сколько?
– Ой, не надо, пожалуйста!
– Сколько?
– Много. Не надо.
– Уйдем сейчас.
– Камеры.
– Уйдем. Я все беру на себя.
– Ты не понимаешь.
– Слезай и иди к выходу.
– Дурак… Что за дурак.
– Слезай, или я тебя сниму. Это же полный… Я…
– Уйди, прошу тебя.
Он снял ее, почувствовав снова ее вес, всю ее, как бывало таскал по комнате, не в силах положить, поверить, что она с ним, что вообще кто-то с ним, смеется, спрашивает, целует, смотрит на него. Его Вера.
– Так. Пошла к выходу.
Рядом возник продавец. Он появился из люка в полу.
– Приобретаете? Чек, наличные, карточка?
– Наличные.
Колычев положил его на пол сразу, вложившись как молодой бог, почти не целясь. Завыла сирена. Он оглянулся на Веру, стучащую в блокированные двери. Взглянул на крепления и, подпрыгнув на балюстраду, повис на креплениях титанического фаллоса, стараясь раскачать его. Выбежавшие жуки-охранники надрывались в хрипящие рации. Ощущая пружинистую поверхность, он засмеялся и в последний момент заорал Вере: «На пол!» Фаллос не подвел. Стекляшки рассыпались звонким крошевом, и он спрыгнул, уложив еще двоих.
Посланные им вдогонку резиновый медведь и пластиковый тигр промахнулись, проткнули шкуры и съежились.
После они сидели на ковре в Вериной комнате, и она снова смотрела ему в глаза. Как он любил.
Подшипник целеполагания
«Кутафья», – раздалось в наушниках, и кортеж, повизгивая, но не притормаживая, вынесся по пустой площади к Спасским воротам. Подъезжали, напротив, медленно, как бы оглядывая принимающих.
Алапин, министр только что сколоченного кабинета, вышел из бронелимузина, демонстрируя спокойствие: к первому заседанию у него «имелись кое-какие наработки», и он рассчитывал красануться по полной, как в недавней молодости, с блеском в глазах и расчетом на какое-то будущее, так некстати наступившее.
Референты обступили его с боков, бобики указывали направление плавными уважительными жестами. Пока он шел, с него сняли пальто и прошептали обо всех, кто будет.
– А, явился!
– Николаю Федорычу наше!
– Как сам?
– Нормулек, нормуленочек!
Эти бодряческие заклинания не отвращали Алапина, он жил среди них, так же вращая оторопелыми глазами по сторонам, стараясь сквозь пелену ничего не значащих словес разглядеть маневры и козни завистников и претендентов. В зале стоял еле слышный гул.
– Идет!
Повисло молчание. Президент возник стремительно и мгновенно сел.
– Так, добрый день, собрались… вроде бы все. (Угодливый смех.) Ну что ж, очень приятно видеть кабинет обновленным, помолодевшим. (Угодливый смех.) Надеюсь, наша совместная работа будет осуществляться еще более энергично, с еще большей ответственностью за страну, за все, что мы делаем. Механизм управления нуждается в серьезной корректировке. Я сейчас попрошу показать нам… (Стена зала, закрытая шторкой, стала раздвигаться.)
Алапину показалось, что он сошел с ума. За шторкой под кое-где поцарапанным плексигласовым покрытием бился и булькал огромный черный агрегат, поблескивая заметно битыми коричневыми бачками, насосными отводами. Это напоминало двигатель, но рабочих органов от него не отходило. Или, может быть, они были за стеной. Над уродищем было золотой кириллицей выведено «Россiя». Алапин побледнел и приготовился не понимать.
– Сырье, – указал Президент на ведро, из которого брызгала черная гадость и вился сизый дымок. – Фонды, – ткнул он лазерной указкой в тухлые ящики с омерзительно шевелящимся бумажно-монетным содержимым. – Промышленность, – повел по бетонным загородкам, наскоро выложенным по металлу словно бы детской рукой. – Все это у нас есть. Неполадки в одном – вот здесь. – Президент резко встал и притронулся к полуоткрытому под демонстрационной поверхностью кожуху в центре. – Подшипник целеполагания. Нет смазки. Купить пробовали. Не работает. Нужна наша марка. Всю систему лихорадит. Предложения?
Всех как-то заткнуло. Рот Алапина непроизвольно открылся. Президент метнул в него взгляд и наклонился ко всем.
– Русские есть? – проговорил он довольно внятно.
– Е…е…е… – раздалось с разных сторон.
– Кто? Кто?
Алапин сидел ни жив ни мертв. Президент склонился над ним.
– Ты мне скажи. Ты – русский?
– Да, я, да, да, русский, какой же.
– Встал.
– А… да.
– Ко мне пошел. Так, стоять. Стоять не падать!
Алапин попытался улыбнуться, но решил в таком состоянии не пробовать. Рядом лязгнул люк.
– Спасибо за работу. Мы… ценим, – предельно отчетливо, по слогам произнес Президент и отечески нежно подтолкнул Алапина в пахнувший острой вонью проход с ползущей в сторону Подшипника податочной лентой с бурыми потеками ржавчины.
Рейки
Секция оказалась обычным московским полуподвалом с небольшим тамбуром перед ступеньками вниз. Люда успела заметить стенд с надписью «Социалистические», со следами ободранных черно-белых фото. Рядом висел на скобе грустный ободранный огнетушитель, тоскующий по своей вечной подруге, красной лопате, влюбленной в дородный красный ящик с песком…
Нежданный простор за дверями пахнул сыростью и половой тряпкой. Пахло, видимо, от простыни, на которой гуашью было нарисовано что-то восточнокитайское, причем художник специально постарался, чтобы его кисть была неряшливой и даже по-детсадовски недоразвитой. Люда задумчиво постучала по косяку и вошла.
В полумраке, проистекающем от сводчатого потолка, она увидела таких же, как сама, молодых и не слишком людей, наряженных так, словно они всем своим видом говорили, что не принадлежат ничему земному. В результате получалось что-то не слишком пристойное: тренировочные брюки с адидасовскими лампасами не шли к страусовым ожерельям, вязаные треухи не сочетались с «казаками».
Люда еще раз вздохнула и стала уступать «пространство» возбужденно накрашенной женщине, составлявшей какие-то списки и нахваливающей какую-то «верховую школу», не забывая желчно ругать какую-то «забегаловку и обдираловку» то ли по соседству, то ли просто сравнивая их.
У притолоки толкались угрюмые бритоголовые молодые люди с нунчаками. Они поминутно сплевывали вокруг себя, словно разбрасывая споры.
Мастер вошел стремительно и подал знак садиться. На нем был спортивно-деловой костюм, олимпийка с галстуком, в который была всажена китайская брошь в виде позолоченного иероглифа. Все стали усаживаться, захватывая низкие и узкие физкультурные лавки.
Мастер заговорил.
– Добро, – сказал он, очертив нечто неопределенное. – Добро и Добро. Добром, добра, добру, добром, добрым. – Он на глазах провалился в транс, встреченный полным пониманием суровых эзотерических мужчин и восхищенными взглядами метафизических женщин. Их головы стали раскачиваться. – Добра! Круг! Проникновение! Космос! – выкрикивал Мастер Рейки. – Энергия! Вслушивание! Манипуляция! Бросьте Зло, возьмите Добро! Оно здесь! – Лида не успела увидеть, куда показала рука Мастера, но живо почувствовала себя на вечере авангардных поэтов, пьющих горькую со времен кончины Маяковского.
Медитация была приятной, никто не дергал, никто не заставлял мыть полы, идти гулять с собакой, отвечать на телефонные звонки от опостылевших вадиков и саш, идти на работу, подписывать ведомости, составлять и перепроверять отчетность. Мурлыкал что-то японское дорогой магнитофон «Санье». Трещало несколько изгоревших свечек. Одна и со всеми. Один и с миром. В щеку задувал сквозняк. Люда бдительно держала руку в карманах и думала о своем. В карманах катались монетки. Первое занятие заявлялось бесплатным, так что должно было хватить на обратный троллейбус. Люда приоткрыла левый глаз и увидела в углу подвала пеструю занавеску. За ней что-то зеленело.
Вот бы попасть отсюда, из слякоти этой, жути – на летний луг, на котором кто-то там щебечет, и пойти, пойти, думалось ей.
После вступительной части рассказывали о себе. Люда чувствовала внимательный взгляд учителя и неожиданно для себя сказала, что Добро у нас, русских, странное, будто тебе Зла хотят. Учитель оживился и после прохождения посвятительных практик и оглашения стоимости всех ступеней попросил ее лично остаться на дополнительное посвящение.
Зал медленно опустел, возбужденная женщина все еще задавала Мастеру вопросы, меча на Люду по-женски ненавистнические взгляды. Наконец и она ушла. Вернее, Мастер выставил ее за дверь, подпихивая в круп. Выпихнул и закрыл дверь на щеколду. Кажется, женщина что-то кричала Люде и Мастеру, в чем-то их заранее подозревала, но Люда так отогрелась мечтами о медведе, что не прореагировала.
Мастер обернулся к Люде и позвал за собой. Занавеска раздвинулась. Люда увидела штакетник. Обычный дачный штакетник, выкрашенный потрескавшейся зеленой краской. Он был косо прислонен к двуцветной стене и имел тот же отчаявшийся вид, что и пожарные инструменты полуэтажом выше.
– Что это? – спросила Люда.
– А это рейки, – буднично и вместе с тем торжественно сказал Мастер и резко отломил одну штакетину на себя. – Хочешь пятого уровня? Сразу? – Мастер прицелился и дал Люде штакетиной по голове плашмя.
– Ой, да вы что!.. – взвизгнула Люда. Голова загудела и стала жужжать. Восприятия в ней оставалось на самом донышке.
Мастер, уже с откровенно жестоким лицом, говорил о космосе и Добре. Он прицелился еще раз, и Люда поняла, что сейчас будет второй уровень. Но сил убежать уже не было.
Погром
Подвал, куда втолкнули Шрамова, после кошмаров улицы показался обетованным.
За батареей еще торчали стоптанные босоножки, и ему представились мирные утра в этом похожем на провинциальный ЖЭК помещении: скрипучий «струйник» пожевывает платежку, полусонный охранник замер над крупно набранным на желтоватой обойной бумаге сканвордом, мутный, казенный свет лежит на изрезанных столешницах. На стенах непременно глуповатые картинки с приколами, а с улицы пробивается рокот отбойных молотков…
Его втолкнули в забитую людьми подсобку. Боевик деловито запер за ним, и настороженные лица мельком осмотрели его. Из подпотолочного отверстия, забранного витиеватой решеткой, доносился то выстрел из «Мухи», шипящий и воющий, то редкая, словно испуганная издевательским эхом мегаполиса очередь.
Шрамов опустился на пол и припал затылком к отставшим из-за сырости обоям. Над ним плавно загибалась внешняя проводка с фарфоровыми пробками, не столько оптимистически подсказывая способы побега, сколько убеждая в неисповедимости судебных путей. Двое хасидов напротив молились, часто покачиваясь вперед-назад. Их понурые шляпы напоминали траурные цветы. Женщина с тремя детьми поджимала крупные ноги. Лысый в потертом костюме цыкнул и прикрыл веки, качая обескураженной и все предвидевшей головой.
– Молодой человек, – позвал он.
– Да?
– Мне неудобно вас спросить, но вы видите этих людей, видите меня, и я вас спрашиваю, зачем вы тут, потому что, зачем вы тут, я не понимаю. У вас местный вид, у вас та одежда, которая не могла бы, будь я местным, навлечь на меня никакого сомнения в том, кто вы есть. Так кто вы есть? – аж дернулся он поближе к Шрамову, заглядывая ему прямо в глотку.
– Я-то? – подчеркивая местность, откликнулся тот. – Да никто, в общем. Просто взяли на улице.
– Так что, теперь уже берут всех подряд? Они уже разобрались, что делать со взятыми?
– Им не нужно разбираться, – повеселелось Шрамову. – Вы же знаете, что такое погром, – с веселостью стала вкрадываться дрожь.
– Ну… – Престарелый врач комически надул губы. – Скажем так, читали… Вы нееврей, – веско заключил он.
– Нет, – подтвердил Шрамов.
– Тогда?..
– Брюнет. И без оружия. Для них – достаточно. Более чем.
Замолчали.
– Что-нибудь работает? – спросили с другой стороны, словно это могло что-то значить.
Шрамов обернулся:
– Три дня назад передавали обращение Русского Синдикалистского Фронта. Об изменении конституционного строя, что-то о вековом долготерпении и пощаде. Я не помню.
– Ну ладно, там всегда одни и те же слова, – пожевал губами подвижный рыжеватый финансист. – А что… скажем так, олигархи?
– Одного забили в Шереметьеве, прямо в депутатском зале. Клочки показывали. Потом что-то о недопустимости самосуда. Таманская дивизия… Я их видел, – неожиданно добавил Шрамов. – Они и расстреливают. На Нижней Масловке в парке из-под клеенки ноги торчат, вывозить не успевают, идут по квартирам, выволакивают, прямо на площадках зачитывают приговор, и… в общем, в связи с особой социальной опасностью. Возят омоновскими грузовиками, но их не хватает, коммунальщиков привлекли, пытались жечь в городе, но смрад страшный, горожане уже жалуются.
– Мы тут четыре дня, что на воле, не ведаем… – зазвучали голоса.
– Да вот она, воля, Сретенка рядом, – пошутил Шрамов.
– То-то и обидно, – заговорил один из крупных мужчин в черном плаще. – Били-били, так я говорю – дайте хоть жене позвонить, а они – позвонишь, жидовская морда, позвонишь Иегове своему, и снова бьют.
– Иегове, – резко поправил хасид, слушавший всю беседу. – Надо знать такие вещи. Вы позорите…
– Да ничего я не позорю! – возмутился мужчина. – Не ходили бы в своих чертовых шляпах, не пейсовались бы, так ничего бы и не было. Зачем вам было настаивать? Чего вы добивались, чтоб вас полюбили? А местных вы, конечно, презирали и считали пьяницами. Так эти пьяницы сволокли вас сюда и кончат здесь, прежде чем ваш Совет Европы скажет им, какие они звери.
– Почему, почему это нам? – запричитала женщина.
В неразборчивом шорохе дверь выпнули внутрь, задев женщину по плечу. Дети порывисто обняли мать. Боевик с повязкой «Русской национальной армии» обвел всех плотоядным взглядом, как-то не по лицам, а по прочим частям тел.
– Ну, твари, дождались. Выходи.
Мужчина оперся на плечо Шрамова и стал подниматься.
– Не, ты давай вон тех. Жидов Жидовичей. А ну!
Хасиды начали приподниматься, держась друг за друга, отряхивая с курток пыль злых времен.
– Этих больше всех ненавижу. Потом курву с выблядками… эва, землячок, аты что тут? Тоже, что ли? – раззявилась золотая пасть.
Шрамов вскинул взгляд на этого «Петю». Тоже, наверно, из охранников. В 93-м, наверно, был совсем мальцом, затаился, вел разговоры, обучал стрельбе в элитном клубе, рисовал замысловатые эмблемки в тетради сына, на полях оппозиционных газет, и вот – дождался…
– Что «тоже»?
– Жид? – коротко, ясно.
– Да.
– А не скажешь! – всхохотнул фашист и захлопнулся, как не был.
– Молодой человек… – послышалось из угла. – Зачем вы солгали? Вы не наш, зачем это вам? Вы ведь не любите нас. Ведь не любите? Или у вас жена из наших? Или что?
– Нет.
– Так что? Чувство былой благодарности к учителю, Жиду Жидовичу? Приятные воспоминания о школьной любви?
– Нет.
– Тогда не рядитесь в нас. Не играйте в благородство. Нам его не надо. Мы видели, мы навидались всякого, нас это не впечатлит. Идите попроситесь к своим и попытайтесь жить снова. Уже без нас. И помнить. Если сможете не забыть. Или забудьте, потому что память никому хорошего не приносила. Нам не нужны чужие мученики, у нас весь народ мученик, понимаете?
Они все смотрели на него. В упор через завалы подсобки. Шрамов почувствовал себя на сковородке. Он улыбнулся.
– Идите отсюда, – продолжал пожилой. – Не обманывайте своих. Никого не обманывайте, и прежде всего себя. Здесь ошибка, и все выяснится, вы выйдете и заживете. Вашего геройства никто не увидит. Это не геройство – умирать за других, под чужой личиной, умирать за компанию, понимаете? Даже от стыда и то стыдно умирать. Понимаете вы? Вы для нас гой, не примажетесь! – взвизгнуло в старике. – Гой! Не наш! Танцуйте отсюда! Мы просто люди, а вы своими геройствами делаете из нас евреев, а мы уже давно хотим быть просто людьми, а вы все не даете и не даете! Когда это кончится? Когда вы оставите нас в покое своими геройствами и дадите нам жить так, как мы хотим, так, как нам завещано? Вы вторгались к нам, вы издевались над нами, вы жгли и травили нас тысячи лет, мы создали свою страну, но вы не успокоились, словно мы пообещали вам жить только там, словно мы собственными руками создали гетто! Когда вы прекратите ваши эксцессы, проклятые гои? Что вам от нас надо? Да, мы знаем цену деньгам, мы любим жить хорошо, мы должны жить хорошо, но что мы у вас украли? Что? Золото? Вы швыряетесь им, вы не знаете ему цену, а мы знаем! Все всегда считают нас ворами, погубителями, рабовладельцами, и никто не помнит, что мы всегда были рабами и только пытались выбраться из рабства, доказать, что мы люди, люди, понимаете вы?
К пожилому придвинулся хасид и что-то ему зашептал. Тот отдернулся:
– Подите и вы к черту! На что вам его кровь?
Хасид привлек его за голову и опять что-то зашептал. Пожилой опять вздернулся:
– Нет уж, говорите при нем! Он решил сдохнуть, как идиот, и я ему это говорю! Вам что, нужно искупление? От них? Да кто вам это нашептал? Я не слушаю вас, я не хочу слушать вашей логики, я устал от нее, как от жестокости, – от вашей вездесущей хитрости, ваших грошовых расчетов, они нас и погубили, ваши расчеты, будьте вы прокляты!
Он попробовал приподняться, но застонал и плюхнулся на здоровую ногу. Хасид сморщился, досадливо махнул на него и уполз в свой угол. Стало тише обычного. Шрамов сидел, уткнув голову в колени.
Все ждали чего-то.
Все знали, чего они ждут.
Все молчали.
Все было сказано.
Так прошло полчаса.
А потом на них снова упал луч света.
Хлеб
Обед начался с супа, который нельзя было запивать компотом. Пока не доешь до конца. До самого-самого.
Маленький Сашуля уныло сидел над тарелкой. Перед ним громоздилась пылающая паром пещера тарелки. Он уже засовывал туда нос, но войти и погрязнуть в ней навсегда побаивался. От страха перед валящими к потолку сероватыми, с отчетливым луковым запахом струйками рука сама потянулась к солонке, потом к хлебу… Вскоре из мякиша получился шарик.
– Ну, как мы тут? – вошел в кухню папа. – А, казак?
Сашуля засопел и кивнул. При папе ему всегда хотелось кивать.
– А это у нас тут что? Хлебушек катаем? – Папино лицо улыбнулось шире. – А знаешь ли ты, как этот хлебушек собирают на полях хлеборобы? Почем он? А?
Сашуля не знал.
– Нет, ты в глаза мне посмотри, я же тебе в глаза смотрю… – сказал папа. – Ты на вопрос мне ответь: ты вот – знаешь, сколько вот эта буханка стоит? Думаешь, двенадцать копеек? И все? Все, да не все. Ты-то за свою трудовую жизнь только в горшки гадил да вот шарики катал. А сколько крестьянского пота над этой буханкой пролито, имеешь представление? Сколько страданий пережито? Сколько слез, горя вынес советский народ, чтобы вот такому бугаю, как ты, на блюдечке, можно сказать, поднести вот эту простую буханку?
Папин голос витал около абажура, расплывался по стенам, но бил в основном куда-то Сашуле в горло. Прямо туда, где был суп. Горячий.
– И вот за эту буханку мы вот с матерью корячимся, ночей не спим, и соседи наши…
Папа не договорил. Он схватил нож и быстро отрезал от батона три здоровущих ломтя.
– На. Съешь при мне. Да не так, не с кислой мордой. Съешь – с благодарностью. Это святой хлеб, понимаешь? Всего народа хлеб. Мать, поди сюда. Я вот сыну рассказываю, почем хлебушек, как его добывают. Ма-а-ать, сюда иди, говорю!
Мама пришла смотреть, как Сашуля давится коркой, разжевывает мякиш. Суп уже остыл, не дымился.
– Сначала хлеб серпами жали, сеяли вручную… – приговаривал папа с неестественно расширившимися глазами. – Давай-давай, тоже твой кусок… Серпом по ноге знаешь – как? Тяп, и нет пальца, вон как у деда. Де-е-ед! Отец, подь сюда, я парню рассказываю, как ты в Гражданскую…
Хлеб уже не лез. Священный хлеб не хотел пролезать в горло, распирал его и шевелился как живой. Наверно, он не хотел, чтобы его ели с ненавистью. А день был такой хороший. Пока этот шарик не скатался. Вот хлеб и обиделся. И папа тоже. Все обиделись на него, вся советская страна. Соседям, Корочкиным, расскажут, и все будут на него во дворе пальцами показывать, смеяться, грозить, санки отнимут, поломают молотками велосипед!
– А-а-а, вот они, внуки-то. – бормотал рядом дедушка. Газета была зажата у него под мышкой заголовком вниз. – Рубились за них в чистом поле с белочехами, мерзли в окопах, под канонадой ходили, вшей жарили, Россию отстояли, а они…
– Да что им говорить! – продолжал папа с большим жаром. – Им хоть кол на голове теши! Ведь почти не порол, растил, одевал, а он…
– Что? – спросила бабушка, втискиваясь между косяком и мусоропроводом.
– Шарики он из хлеба лепит, вот что… – произнес папа в страшной побелевшей тишине. Семья в ужасе остолбенела. Папа высоко, под самую лампочку вздел Сашулино произведение. – Шарики. А хлеборобы на полях, ночами, в три смены – комбайнеры, шофера, агрономы, рассыпальщицы на току, – им что, делать нечего?… – Папины глаза стали белыми. – Съел, что ли, падла?! Съел, спрашиваю? Отвечай!
Сашуля попытался ответить.