Запах напалма по утрам (сборник) Арутюнов Сергей
Неотлучно распоряжаясь перегруппировкой войск по телефону, Жуков кивнул и к ночи вызвал машину в город.
Кварталы, черные от пепла, раскатывались под колеса легко, весело похрустывало под скатами битое стекло. Над погасшими небоскребами Бродвея летали белые бумаги. Точно голуби.
После длиннющего моста потянулись фабричные кварталы, низенькие, загаженные донельзя.
– Дальше тут негры живут, – сказал ординарец, поежившись. – Рабочая беднота.
– До складов сколько?
– Да вот они.
Несколько насупленных, как пиявки, машин притаились на асфальтовом пятачке, огражденном проволочным забором.
– Миша, – с намеком обернулся маршал к полковнику по особым поручениям, – сходи к ним, скажи, что скоро буду.
Сутулый полковник передернул затвор, пересек пятачок и скрылся за раздвижной дверью. Слабо пахло икрой и водорослями. Из-за дебаркадера дважды мигнули фары, Федя трижды ответил фонариком-невидимкой.
– Расчехляй пока, – сказал Жуков водителю тягача. – Все там? – спросил он у подбегающего полковника.
Тот кивнул.
Кивнул, уже в другую сторону, и маршал.
Гаубица жахнула.
Склад поднялся в воздух, покрутил комками слизи, посверкал донцами контейнеров и верным псом лег к лаковым сапогам маршала.
– Связь мне с Верховным, срочную, по спецкоду, – сказал командующий, опуская козырек на нос.
Глубокой ночью пришло сообщение о взятии Чикаго.
Жертва
Александру Самарцеву
По утрам, еще не продрав глаза, Новобратов уже слышал утренние, задушевно хрипатые звуки гармони.
Со скрипом пружин и сухожилий приподнявшись на койке, он внимал вечной музыке, в которую за каждой порцией переливов пробирался свойский баритон с бесхитростной повестью о заводской зазнобушке, субботней кадрили и прочих незатейливых точках пролетарского самосознания.
За двойной изрядно запыленной рамой неясно различался лозунг по строгому фасаду соседнего дома: ГАРМОНИЗМ – ПОБЕДИТ!
«Победит. Себя самого», – устало подумалось Новобратову, шаркающему в ванную.
Бытием в это простое утро было, казалось, сделано все, чтобы день пролетел незаметно, забыв самого себя.
Из авоськи, вывешенной за окно, Новобратов достал все требуемое: хлеб, масло, пачку чая. Угрюмо заварив и намазав, отметил попутно, что радиогармонь изменила тональность, запела радостнее, приподнято, с задором.
«…Гармонистическая партия Советского Союза всеми своими выборными и первичными органами решила пойти навстречу новым инициативам трудящихся в спирто-водочной отрасли. Советские трудящиеся с воодушевлением встретили весть о том, что продажа пива будет производиться по хорошо знакомым им адресам! В ближайшее время передвижные пункты торговли откроются прямо в заводских проходных…» – услышалось Новобратову сквозь нескончаемые волжские разливы, курские щелканья и ликующий, подтверждающий крик народных масс.
Одевшись, он долбанул дверью, прихлопнув ее на стандартный замок. Прорвавшись через отряды гармонистов и балалаечников, уводивших своих подданных куда-то к светлым площадям, где репродукторы орали несноснее всего, Новобратов ринулся в парк. Маша уже ждала его.
– Здравствуй, – сказал он, приблизившись к ней.
– Здорово, коли не шутишь, – ответствовала девушка. На днях Маша приобрела себе болоньевый бежевый плащ и оттого стала похожей на дочь какого-нибудь старорежимного профессора. Не хватало очков и книжки в руке. Она редко что-нибудь читала.
– Слыхал про наших-то? – спросила она.
Новобратов не понял, о чем речь.
– Наши-то первое место заняли! Шесть гармонистов цеховых, три приглашенных из ансамбля, хор сборочного и ложечники с автобазы. Ну, дела! Жаль, меня плясать не взяли. Говорят, фактуру испортишь. Ну, я не обижаюсь. Все равно выиграли. Шутка ли, первое место, слышишь? – заволновалась Маша.
– Слышу, – отвечал Новобратов.
– А ты что, смурной, никак опять? – спросила Маша снова.
– Маша, – заволновался Новобратов. – Милая Маша. (Маша прыснула.) Я всегда хотел открыться тебе с той стороны, которая у меня заготовлена, скажем так, не для всех. Я несчастен. Мне с трудом удается это скрывать от начальства, товарищей по работе. (Маша сделалась серьезной.) Да, я несчастен, – с тихим вызовом повторил Новобратов.
– А что с тобой? – полубрезгливо-полусочувствующе проблеяла Маша.
Новобратов побледнел. Сейчас или никогда.
– Я не люблю гармони, – вымолвил он, опустив голову.
Стало тихо. Чуть приподняв глаза, но все же не глядя перед собой, Новобратов видел, как вздымается Машина грудь. Она молчала. Настоящая женщина.
– Не люблю. И не могу побороть в себе это тяжкое чувство. Ведь повсюду, собственно, одна гармонь, если вдуматься. Нас в ней родили, растили, оставили на ее попечение зреть, стариться. Я часто думаю о том, что, когда умру, какой-нибудь гармонист будет что-то играть над свежевырытой могилой, а хотелось бы, чтобы это была какая-нибудь классика, конечно. Сен-Санс, например. Или даже Равель… Ты любишь «Болеро»?
Маша молчала.
– Я решил признаться тебе в этом, потому что, кажется, люблю тебя. Прости, если огорчил, обидел. Но это правда. Я не смог бы скрывать от тебя. Вот, – кончил Новобратов вполне беспомощно.
Маша потопталась каблучками в парковой грязце. Носки ее тупоносых модельных туфель то разворачивались к Новобратову, то игриво кивали куда-то.
– А ты странный! – услышал Новобратов насмешливый Машин голос. – Забавный какой-то. Тебя не поймешь, я давно приметила. Молчишь что-то все целыми днями, а тут вон что – гармонь не любит. А что же ты любишь тогда-то?
Новобратов все еще смотрел в землю.
– Я… я не знаю. Люблю, когда у радио перерыв, технический или ночью провода ветром оборвало. Когда утро, но в тумане все – дома, деревья, едва проступают, и такая тишина, что хочется говорить, но не взбалмошно и резко, а так же тихо, будто встраиваясь в великое молчание природы, сперва тихо, потом все увереннее, строже и, наконец, разразиться приговором всему. Если хватит сил…
– Ну, наворотил. И где ж тут расхождение?
Новобратов сначала не понял, о чем она.
– Расхождение-то где? Гармонь же об этом же самом, да? Ты что, может, и в гармонизм не веришь?
Новобратов испуганно дернулся.
– Почему, верю.
– Нет, не веришь! – воскликнула Маша. – Сам же сказал – не люблю. А если не люблю, значит, не верю, не жалею.
– Не зову, не плачу… – продолжил Новобратов. – Пойми, Маша, – сказал он, слегка оправившись от вопроса. – Не все люди одинаковы. Для всех есть разные гармони. Вот твой начальник и мой, кстати, – какие у них аккордеоны? Трофейные, немецкие, дорогие. Ты на такой аккордеон не накопишь и за год. Шутка ли, столько клавиш, кнопок. У таких, как мы, могут быть однорядки, ну двухрядки, и это наш максимум…
– Работать надо лучше! – зло сказала Маша. – Работай лучше, и гармонь твоя будет краше, знаменитее. Ты мне ее еще ведь не показывал?
Новобратов обмер.
– Пошли, покажешь. Лады настроим, покопаемся. Я умею.
Они вышли из парка рука об руку. Гармонисты уже частично рассеялись, день перевалил за экватор, на асфальте прыгали воробьи и девочки с бантами разного цвета. К подъездам выруливали важные персональные «Победы», начинался обед – в кухнях или столовых, обед, наматывавшийся на гармонь, ее бесконечную скуку и надежду, раздуваемую потертыми и новенькими мехами. Начинался обед с блинами и рюмочками водки, обед с селедкой и спаржей, картошечкой с навару и укропчиком, макаронами с сыром и по-флотски… всего и не упомнить.
Новобратов открыл дверь квартиры. Маша сняла туфли и босая, радуя Новобратова предчувствием рассмотрения гармони, прошла в комнату.
– Книги у тебя… – протянула она ему, засуетившемуся на кухне.
Новобратов вскипятил чайник, заварил, намазал хлеб маслом и только хотел идти со всем этим в комнату, как услышал Машин беспрекословный голос:
– Ну, показывай.
Он выглянул из кухни сначала наполовину, потом показался весь. Вид его был смешной. Маша даже обняла себя ладонями за щеки с ямочками, чтобы не расхохотаться.
– Давай-давай, показывай, – настаивала она. – Где она, в шкафу? Давно не играл?
– Давно, – хрипло, как гармонь, сказал Новобратов. – Давно не играл. Давно. Никогда.
Маша вскинулась.
– Как это?
Новобратов набрал в грудь воздуха.
– Нет у меня гармони.
У Маши подкосились ноги, и она села на венский стул, примыкавший к столу.
– Что ж ты с ней сделал? – спросила она тихо-тихо.
Новобратов отвернулся.
– Выкинул.
– Куда? Давно? – Машины глаза выражали огромную, слезящуюся жалость.
– Давно. Уже год как. В мусорку. Как стемнело.
Тут они впервые посмотрели друг другу в глаза.
– Хороший мой, – произнесла Маша сдавленно звенящим голосом. – Как же ты так? Ну, я понимаю, не всем гармонистами быть, но зачем же – выкидывать? Зачем? Что ты у меня за путаник?
– Порвал случайно. Чинил, чинил, зашивал… Если б ты знала… Если б ты знала… Ну нельзя же! Пойми, нельзя. Я не могу больше так. Не могу! – отвечал он в какой-то горячке, потом задохнулся рыданием и пал перед ней на колени, обнимая пахнущие чуть заметно заводской химией тугие чулки, светящиеся в полумраке полдня колени.
Спустя полтора часа они поднялись с простой новобратовской кровати, растрепанные и изнемогшие. Маша принялась одеваться, и именно одевающейся он настиг ее еще раз, почувствовав, что не врал, когда говорил, что любит. Она была ближе всех ему теперь, знавшая его тайну и пока не выдавшая ее никому.
Одевшись, Маша снова стала решительной и – странно! – недоступной ему.
– Решила я все. Слышишь? – посуровела Маша. – Завтра пойдешь в завком, там у меня кореш старый, Степан Аверьяныч, из старых рабочих еще. Скажешь, что так, мол, и так. Все по правде, слышишь? Как есть. Я с ним поговорю. Восстановим. В общем, изложи, как чувствуешь, как на духу! Если спросят, на чем играть хочешь, скажи, на рожке. Тебе же рожок нравится?
Новобратов кивнул.
– Ну, вот. Ну, я побежала. Дай поцелую.
Маша хлопнула дверью и скрылась.
Новобратов подошел к шкафу и уперся в него остывающим лбом. Ему хотелось подойти к кровати и вдохнуть Машин запах, оставшийся на подушке, но он не посмел.
Он вынул из ящика стола маленький ключик и подошел к шкафу. Резкими движениями, будто вскрывал сейф, повернул ключ в замке. Скрипнул створкой…
В глубине, замотанный в армейское одеяло, подался ему навстречу тусклый, захватанный пальцами каких-то неведомых джонов и майклов, пованивающий медью и прокисшей табачной слюной английский довоенный саксофон.
Необыкновенный концерт
Амираму Григорову
Март 1970 года обернулся для «Ленконцерта» полным и законченным сумасшествием. Директор конторы Лев Григорьевич Цфайсман изнемогал в поисках замены верховного баритона для исполнения «Песни о Ленинграде»: Самуила Грохольского, подрядившегося открывать представление для Ленсовета, внезапно отозвали в Москву, и вернуться он мог лишь при условии правительственного переворота. Аварийный обзвон филармоний не дал ничего – наступала горячая пора, и Лев Григорьевич решился на крайность – вызвал старого деятеля Шацкого, с которым он начинал еще после войны шерстить с концертами по заново формировавшимся военным округам.
Шацкий немедленно напряг свои связи, и в его пухлом списке ожидаемо обнаружился некто полузабытый, со звучной фамилией, истый баритон, медленно, но верно опускавшийся на дно в тихвинском музтеатре.
– Хороший парень, – развел руками Щацкий.
– Пьет? – с надеждой разувериться тихо спросил Лев Григорьевич.
– У вас есть другой пожарный выход? – подтвердил опасения старый эстрадник.
Артист прибыл с некоторым опозданием, свидетельствующим скорее о волнении, чем о наглости, на каждом шагу производя впечатление реанимированного. Он еще сохранял некое обаяние пошатнувшейся молодости, однако тщательно зализанные волосы утверждали в мысли, что еще вчера он полоскался в рыжей коммунальной ванне, смывая с себя следы многолетней пьянки.
– Милецкий. Баритон, – протянул он Льву Григорьевичу плоскую ладонь с отчетливо увлажненными складками, в сложном кустистом узоре которых была затеряна и миссия, предстоявшая ему через пару недель.
– Очень приятно, – солгал Лев Григорьевич и посмотрел на Шацкого, широким жестом приглашая Милецкого утвердиться в полусогнутом положении на посетительском стуле. Неодобрительно скользнув глазами по увешанному афишами кабинету, тот мужественно изобразил почтение перед почтенным ветеранством будущего работодателя.
– Давно не были в Ленинграде? – спросил Лев Григорьевич с чуть выдающейся жалостью к провинциалу.
– Года с три, – демонстрируя воспитанность и даже отчасти начитанность, ответствовал Милецкий. Кадык его отчаянно метнулся к обглоданной нижней челюсти, выдавая тщетно скрываемые воспоминания о гостиничных кутежах, которые, видимо, имели место еще с десяток лет назад.
– За что же оставили нашу, так сказать, обитель вольных искусств, сели на землю? – откровенно съехал на желчь Лев Григорьевич.
Шацкий изображал одновременно сокрушенное понимание абсолютной невозможности креатуры и тем более отчаянное, чем невозможное, желание настоять на протежировании.
– Пьете? – оглушил артиста, приспосабливающегося к лучам косого северного света, распорядитель.
Артист склонил голову на грудь. В этом жесте читалось застарелое упорство неудачника, не справившегося с управлением собственной судьбой.
– Квартиры не гарантирую, – обозначил пределы возможностей Лев Григорьевич. – Контракт срочный, полугодичный, с продлением по обстоятельствам.
Это означало: берем на замену, поэтому ставка общая, вида «на погулять хватит».
Артист поднял на Льва Григорьевича сияющие глаза. Еще один звездный час для покойника состоялся.
За день до генерального действа песня была отрепетирована семь раз – трижды на квартире у композитора и четырежды на зал, причем дважды в полном концертном сборе при соблюдении номерной очередности. Милецкий, бдительно заселенный в общежитие «Ленконцерта» под надзор верных Льву Григорьевичу Настасьи Абрамовны Ткач и Веры Шалмовны Нарцурадзе, ежевечерне проверяемый одышливыми звонками, вел себя идеально: после репетиций направлялся гулять на Невский, где растроганно навещал нотный магазин, пару раз сворачивал в знакомый, очевидно, с юности переулок, опасливо обходил пивные заведения. Лев Григорьевич выдал ему обрезной аванс – роскошествовать на такие суточные не смог бы и Калиостро, а занять денег Милецкий не мог – знакомых у него в городе не осталось.
Угрызаемый предчувствиями, Лев Григорьевич позволил себе отвлечься на других членов концертной бригады. И утро настало.
Театр гремел и стонал. Где-то надрывно булькали контрабандно пронесенные бутылки, буфетчицы, получившие подкрепление из ресторана «Нева», грузили бутерброды на лопающиеся подносы. Параллельно в шесть намеревались принять яства для гостей, приготовляемые во избежание отравлений прямо в Смольном, для чего надо было посылать свои машины, ибо весь смольный парк был в разъезде.
– Где Милецкий? – визжал Лев Григорьевич и бросался прочь от телефона следить за подвозом.
Уже прибыла и державная Константинова, перед которой, как утверждали вполголоса, в блокаду валялся на коленях Жданов.
Вошел в полном составе Академический хор им. Трясогузкина.
Прискакали второстепенные шутейники и разговорники, напоминавшие завзятых преферансистов.
А Милецкий все еще строил целку, все еще набивал себе свою крохотную цену, пока, наконец, в половине пятого не был выбит из такси лично Шацким, лысозаградительные пряди которого жутко свисали с правого уха, словно он был то ли дервиш, то ли какой-то инопланетный пришелец.
Завидев их, Лев Григорьевич горестно загримасничал: когда Милецкий, держась неестественно прямо, сделал попытку уклониться в гримуборную, эмоция не дала директору удержать его и застыдить до скоротечного инфаркта. Артист был истерически пьян.
– Ты обещал мне, – дико, на беспрекословной ноте мстителя обратился Цфайсман к Шацкому. – Ты ответишь за это так: после всего я не захочу тебя видеть. Ты клялся мне уберечь этого проходимца от всего, что он хочет, но я сейчас сам пойду и выясню, чего он еще может вообще хотеть, и я буду иметь успех, а ты теряешь всякий ангажемент. Подлец! Старая жаба! Мерзкая гадина! У меня слов нет, как ты мне противен.
Шацкий убито молчал.
– Что вы хотите? – обратился с вопросом к артисту Цфайсман. – Что не хватало вам для того, чтобы я тратил народные средства на вас, такого? Кто объяснит мне, что вы сделали со мной? Будете ли вы так любезны сделать все, о чем я вас просил, или я расцениваю это как вашу неистощимую блядскость, за которую вас выгнали из Петрограда? Учтите, я знаю все.
Милецкий (Абельман) сильно, как-то особенно провинциально икнул. Даже отчасти срыгнул.
– Мне долго ждать от вас ответа? – настаивал Цфайсман.
– Я готов, – раздалось из разрушенного тела. – Сегодня я в голосе.
– Идите на сцену. Идите и помните, что вы отвечаете за порученную вам песню лично своею выцветшей мошонкой. Я сам ее отгрызу, если с вами случится что-то лишнее. Слышите? Вы не посмеете ничего учинить. В зале находятся люди, которые сотрут вас в порошок, в пыль. У вас есть обида?
– Да, у меня есть обида! Когда мне поломали жизнь, у меня родилась и по сю пору живет обида, что признали дураком меня, когда во всем виноват был этот Шацкий. Смотрите, как он искупает сейчас вину, но меня так не купишь! Он пристроил меня туда, где кони дубраву жрут, но я не такой шнифер, чтобы там чесать себе гешефты! У меня давно должна была быть квартира на Петроградской! Пятнадцать лет я протестую, потому что чист перед законом, а мое дело давным-давно закрыто, и в нем была только его фамилия, потому что он организатор и направитель наших успехов, а я был раб своих обязательств перед честью артиста и своей совестью. Я чист, как лабораторная муха, а вы меня делаете мерзавцем! И я буду пить, пока мне не скажут, кто здесь мерзавец! Меня выперли из города, а надо было его – и на Соловки, потому что я забыл текст, а он мне его не дал, и вышло, что я примитивный хазер, а не он! – заливался Милецкий.
– Это правда, Ципис, Миша Ципис, это так ты обходишься с артистами? Кто тебя учил такому обращению с молодыми людьми, неужели я? – сурово спросил Цфайсман.
Шацкий беззубо улыбнулся, подтверждая.
– Вы ответите и за это, – незаметно для Милецкого разубеждающе повел бровью директор. – Переодевайтесь, Милецкий, и идите на сцену. Сделайте все, как мы уговорились, а я вам отвечаю, что сделаю все возможное, – благоразумно не уточнил он, что именно.
Концерт начался.
Милецкий вышел, распростерши руки, словно бы радостно видясь с городом после давней разлуки. Он ожидал, что его встретят, но к микрофону он прошел в равнодушной тишине: его никто не мог помнить. Окрестр начал проигрыш.
Артист изогнулся и принял условную позу задушевности, слегка наклонившись к залу, искривил губы в ностальгической усмешке.
- Этот город мне знаком По каналам и мостам, По весенней тишине В зареве закатном – Этот город мне как брат, С ним как с братом говорю, Про любовь к нему пою, Про него горюю… —
начал артист, расходясь для широких обобщений.
Оркестр взял ноту повыше: шел непременный куплет о войне, после которого задушевность вновь брала слушателя в свои клещи и держала уже до самого конца.
Баритон лился бархатно, почти по-столичному, и у притершегося к кулисе Льва Григорьевича даже мелькнула сумасшедшая мысль, что расстригу могут, чего доброго, поманить в ту же Москву, и он лишится даже такого почти бесплатного знакомца, будь он неладен…
Баритон лился, как вдруг на словах об огненном кольце врагов и обороне лицо Милецкого начало меняться. На нем проступило выражение гневное, но какое-то потустороннее, словно бы как у римского легионера, словно бы он, по отчаянию, примерил обложенный немцами Ленинград на себя. Вертясь на каблуках, артист начал оборачиваться к кулисам. Лев Григорьевич в ужасе округлил глаза: зал, благоухавший парадными мундирами, сшитыми на заказ пиджаками с номенклатурными медальками, без выражения смотрел на тощего уродца, кривлявшегося перед ним наверняка за ничтожную плату. Зал не прощал изгнанника. И Милецкий это понял.
Настала минута последнего куплета. Милецкий выдохнул:
- Там любимый город мой… —
он посмотрел в зал, нервически дергая лобовой жилкой, на которой уже показалась капля кисловатого похмельного пота. «Нет?» – спросили его расширенные зрачки. «Нет», – ответил зал.
- Превращается в сову, И ведут его домой Под руки большевики, —
приятно улыбаясь, завершил куплет Милецкий, качнувшись от слабости прямо в объятия подбежавших конферансье, которые тоже приятно улыбались.
Беспомощный оркестр завершил партию. В зале не очень расслышали слова и тем более их смысл с посылом, и поэтому увод артиста сопроводила милостыня жидких аплодисментов. Кланялись вместе: уводимый и уводящие.
Лев Григорьевич плакал, не стыдясь.
На мгновение глаза их встретились.
«За что?» – спросила душа Цфайсмана.
«За то, говно сраное, что ты не признал во мне брата», – ответила душа артиста.
По отъезде его для дачи объяснений, в девять вечера Лев Григорьевич начал писать заявление об уходе. Он знал, что в таких случаях пощады ждать бессмысленно.
Саксофонист
Было четверть шестого, когда на улице послышался грохот. Дверь бара распахнулась. Двое парней подпотолочного размера направились к стойке.
– Что-нибудь выпить.
– Кофе? Колу?
Первый оглянулся на второго и снова уставился на хозяина. Тот молча снял два самых больших бокала и обратился к пивным кранам.
– И вот что, пусть чертов ниггер отдохнет.
Фраза прозвучала так, как она прозвучала.
– Чак работает у меня. Пусть сам решает, отдыхать ему или нет.
Меланхолия выдутых звуков слегка стихла. После паузы возобновилась, словно не знала, что ей делать дальше. Один из парней двинулся к эстраде.
– Приглуши звук, сынок, мы с дороги.
Негр подмигнул посетителю и взял чуть бодрее.
Реднек[1] пожал плечами и обернулся к товарищу:
– Ниггер, наверно, не говорит по-английски. Он понял, что я сказал?
– Послушайте, здесь штат Нью-Йорк, и этот, как вы выражаетесь, ниггер работает у меня. Он здесь играет, понятно?
Рука хозяина скользнула под стойку. Парни потянулись к объемистым поясам… Один положил руку на кисть другому. Волосатый черенок, а не кисть.
– Послушай, приятель, мы здесь проездом, пригнали два трака буйволятины и хотим только тихо выпить твоего поганого пива, а ты заставляешь нас слушать эту дрянь, да еще от чертова ниггера. Ты хочешь, чтобы мы приехали к себе и рассказали своим ребятам, что вы все тут стали бабами? Так, что ли?
– Рассказывайте кому угодно и что угодно. Этот парень мне нравится. Он просто бог в музыке.
– Ты называешь это музыкой?
Хозяин прикрыл глаза, вслушиваясь в бесконечный скрежет дня, навеваемый саксофоном. Потом повернул голову к вспотевшему Чаку.
– Чаки, сынок, сыграй им «Дорожную».
Во мраке мелькнули белые зубы. Мундштук был мгновенно протерт. Негр заиграл.
Монтана, – понеслась мелодия вдоль рыжих кустов, – край мой, где орлы залетают под самое небо. Желты твои прерии, безжалостен зной, край мой родимый. Здесь мне погибнуть, уйти в твою землю, безводную землю, навсегда. Смерть моя ходит под клетчатой робой, одна ты поймешь, почему я плачу сегодня, почему пью. И ты, Хастонберри, и ты, Эплстоунский холм, и вы, Джеромовы рвы, – что вылупились?
Дальше, все дальше я еду от детства, только не помню, кто брал мне билет, – играл саксофонист.
Бедна кровь моя, пополам сломана плоть, одинок я на равнине твоей, край мой любимый, ни семьи у меня, ни родни, ни подруги. Только вот эта лопата, которой копаю могилу мечтам своим, детским мечтам.
Видите ли вы меня? Слышите ли? Ни один проповедник не скажет мне, куда девать мне тоску мою. Грызет она меня, как червь из желтой земли твоей, о Монтана. Выпей кровь мою, съешь плоть мою, возьми у меня все, что имею, – вырвать не смей меня из своего сердца. Ибо един я с тобой, словно с лучшей подругой. Словно с сердцем своим.
Наступило молчание. Реднеки сидели неподвижно, не смотря особенно ни в чью сторону.
– Сдается мне… – начал один. Второй потянул его за рукав. Они встали и пошли к выходу. У самой двери первый притормозил и вернулся к стойке.
– Мы здесь проездом, – начал он, понимая, что говорит что-то не то, что уже говорил это… Вместо слов он развязал кожаную поясную веригу, пропахшую потом и коровником. Треснувшие по всей длине черные пальцы считали золото. На стойку упало двадцать монет. Одна за одной. – Пусть ниггер выпьет. Пусть нажрется в хлам.
– Может, отдашь ему сам? – сказал хозяин.
– Пусть полежат у тебя. Он сумасшедший, а они никогда не знают цену деньгам.
Дуэль
Ковач спрыгнул с дрезины и отряхнул рукав. Не сходя с насыпи, оглядел в бинокль оранжевую накипь сросшихся сосен. Пески до самого горизонта. Спускал пары прокопченный локомотив с единственным вагоном. Его Бертой. Она стояла на платформе, перехваченная тросами и блекло-зеленым брезентом от усыпанного заклепками лафета до смертно вытянутой шеи.
Полковник провел ладонью по нагретому занозистому борту. Расчехлять до темноты было нельзя, бипланы слишком часто залетали на фланги. Отводная ветка через три километра заканчивалась рудничным тупиком.
Полурота с тремя катушками скрылась в чахлой рощице, и он сразу успокоился. Почти сразу на юго-востоке полыхнула ракета и настала настоящая ночь, сверчковая и звездная.
Полковник Ковач приказал Францу нарубить лапника. Мальчишка восторженно полез в кусты. После исступленных предосторожностей маскировки на местности впервые за трое суток перед сторожкой загорелся весело потрескивавший хвоей костерок.
– Не люблю добровольцев, – говорил Ковач, помешивая в огне стеком. – Надеюсь, вас, Франц, отдали в армию из-за семейных долгов. Скажем, ваш папаша проигрался… То есть у вас конкретные обязательства, а не сифилис от девки, которая казалась вам богиней улиц.
Адъютант беззвучно смеялся. Белые рукава он засучил до локтей, незагорелые обтекаемые кисти были еще безволосы… На тряпке в бликах костра посверкивали упитанные и, пожалуй, слишком замасленные части «смит-вессона».
В половине второго они слышали перестрелку, близился рассвет. Угли были уже совсем серыми, когда в сторожке застрекотала морзянка.
– Штаб вызывает! – поднялся Ковач. – Не думал, что так быстро наладят.
Он поймал кончик ленты и начал читать.
Полковник зпт я позволяю себе представляться зпт потому что учинил сегодня некоторое позволительное на войне насилие над вашими милыми телеграфистами тчк Они частично находятся у меня тчк Честь имею зпт надеюсь на приятное знакомство тчк
Ковач сел за ключ и отстучал:
Кто вы
Лента чуть помедлила:
Халид
– Похоже, связи не будет, Франц. – Ковач вышел из сторожки и подтянул ремень. – Или она будет странной. Вы понимаете меня?
– Так точно, – побледнел юноша.
– Не входите в сторожку, так будет лучше для вас. Спокойнее, мой друг, я с вами. А это, как свидетельствует практика, гарантия.
Вдвоем они расчехлили орудие. Ростовой снаряд скатился в саночки, был подтащен к затвору. Берта открыла свое лоно и приняла его. Когда створ захлопнулся, Ковач вытер лоб платком.
– Когда она голодна, мне не по себе. Сбоку будете стирать нагар. Шомпол снизу, на цепочке. Теперь передохнем.
Он прислушивался к сторожке. Вместо стрекота зашелестел воздух. Их сбросило с насыпи, как кукол. Земляная пыль прошла над их затылками и огладила качнувшиеся ветви.
Ковач поднялся и посмотрел на Франца.
Полковник зпт я был вынужден послать вам свой привет немедленно тчк Мы солдаты и исполняем свой долг зпт не так ли впрс Прошу прощения зпт если потревожил тчк Полковник Халид
Ковач унял руку и отстучал:
Полковник Халид зпт надеюсь зпт у меня будет случай послать вам ответный привет
На карте та сторона была плотно заштрихована перелесками. Извилистые пути подвозов прерывались ручьями и болотцами. Халид был где-то там.
Франц стоял у края воронки, губы его шевелились.
– Да, мой мальчик, теперь вы видите, что может наделать всего один снаряд из нашего орудия. Пятьдесят метров окружности, десять метров глубины, полное выжигание живой силы и неживых пространств. Мощь. Отчего вы не улыбаетесь? Я люблю вашу улыбку, – бормотал Ковач, сгибаясь пополам и проворно обмеряя края. – Юг, Юг, Восток. Двести шесть, тринадцать, восемьдесят два. – Палец полз по планшету. – А мы сделаем шестьдесят два и триста пятнадцать.
– Что?
– У вас нет контузии? Слышите хорошо? Открывайте рот на шелест и держите открытым, пока не грянет. От пыли можете закрыть.