Волчий паспорт Евтушенко Евгений
— Надо бы тебе про нас, про уборщиц Белого дома, стихи написать. Я тебе такие темы подкину — закачаешься…
11. Мне не жалко советской власти
Мне не жалко советской власти, потому что ей не было жалко миллионов загубленных ею людей. Она должна была развалиться, как царизм, которому людей тоже не было жалко. Отсутствие жалости к людям какой-либо государственной системы в конце концов оборачивается безжалостностью людей к данной системе. Пусть это помнит, как предупреждение, сегодняшняя система, еще незаслуженно называющая себя демократией, ибо она, к сожалению, унаследовала от советской власти безжалостность к людям. Какая разница, как называет себя безжалостность — социализмом, или каин-тализмом, или еще как-нибудь. Двадцать первый век на пороге. Чего бы я от него хотел? Я хотел бы, чтобы он научился жалеть людей.
12. Прощание с двадцатым веком
Я расстаюсь с двадцатым веком, как сам с собой.
О некоторых людях говорят с восторженным придыханием: «О, это человек девятнадцатого века…» Про меня так сказать невозможно. Я человек только двадцатого века.
Такой «несовместимый» поэт, в котором революционно-романтические иллюзии так перепутаны с их опровержением, мог появиться лишь во второй половине этого века и лишь в России — не в дореволюционной, а только в советской — однопартийной, подцензурной, трудновыездной. Я благодарен двадцатому веку, потому что другого у меня не было.
Во мне — болезни этого века, его надежды, заблуждения, страхи, его ограниченность, суматошность, и припадки то неуверенности, то мегаломании, и наивная, но, слава Богу, неизлечимая вера в то, что братство людей все-таки возможно.
Мы оба — и двадцатый век, и я — не подходим ни только под положительную, ни — я надеюсь — только под отрицательную мерку. Но двадцатый век и меня не разорвешь. По выражению Цветаевой, «мы — сросшиеся».
Жизнь как приключение
1. Почему я не играю в карты (рассказ по рассказу моего отца)
И, кончив недобрую драму, Насмешливо бросить в века Последнюю эпиграмму С подножия Машука…
Александр Гангнус. 1932 г.
В ночь с 17-го на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в «очко» с начальником сибирской станции Нижне-удинск в его прокуренном кабинете.
Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.
Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена — Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.
Еще находящийся в ней ребенок был зачат в прошлом году в походной палатке над Ангарой под шум волн и потрескивание медленно угасающего костра на месте изысканий будущей Братской ГЭС — той самой, о которой их сыну через тридцать с лишним лет будет суждено написать поэму.
Сразу после рождения его увезут из Нижнеудинска к бабушке, на соседнюю станцию Зима, которую он и будет по праву считать родиной.
Теперь, позабыв про весну и про смелость,
Про трусость, про душные сумерки трюма,
Вы стали другими, вы переоделись,
Вы носите из коверкота костюмы.
И вы позабыли, как где-то, когда-то,
Хватаясь за небо, за солнце, за воздух,
Вы мчались вперед на корвете крылатом,
Дорогу ища в очарованных звездах.
— Как же это, простите, можно одновременно хвататься за солнце, если ищешь дорогу в звездах! — однажды с сомнением поскреб затылок местный гинеколог, известный своим скептицизмом и поэтому слывший самым умным человеком в городе. Однако в данном случае его чуть не разорвали на куски его ниж-неудинские пациентки, несмотря на то что, фигурально выражаясь, он держал тайны их самых интимных мест в своих руках. Но даже он, с их точки зрения, не имел права усомниться в одном из тех редких геологоразведочных мессий, которые время от времени нисходили откуда-то с таежных гор вместе с романтическим запахом костров в тоскующие по возвышенному крупнобревенчатые дома-крепости с тяжелыми ставнями на железных болтах, с белосахарными горками подушек на кроватях, с подоконниками, уставленными алыми геранями в горшочках и чайными «грибами», похожими на заржавелых медуз, мучающихся в стеклянных трехлитровых банках.
Гангнус декламировал не завывая, а лишь чуть-чуть нараспев, не теряя ни смысл за счет музыки, ни музыку за счет смысла, слегка откинув красиво посаженную голову с аккуратно зачесанной набок челкой такого же карего цвета, как его глаза.
В карты он играл нельзя сказать, чтобы не азартно — но в то же время несколько небрежно, слегка отсутствующе, не отдаваясь этой игре целиком, как будто в мыслях его шла совсем другая игра — гораздо более интересная. Это заставляло нервничать тех, кто вцеплялся в каждую новую карту, как в последнюю надежду, и, может быть, поэтому они и проигрывали.
Одет он был, как большинство геологов, — в защитного цвета штормовку с капюшоном, в старательскую клетчатую фланелевую рубаху, в брюки из «чертовой кожи», запыленные, оббитые о скалы сапоги, но все на нем выглядело элегантно-аристократически.
С начальником станции уже давно все происходило наоборот. Что бы он ни надевал, как бы ни были накрахмалены его рубашки, как бы ни были выутюжены брюки его женой — буфетчицей той же самой станции, ничто на нем «не сидело», все смотрелось мешковато. Исчезла военная выправка. Он умирал от зависти к этому Гангнусу, хотя остатки офицерской чести заставляли начальника станции понимать, что завидовать некрасиво. Он чувствовал, что опускался, оплебеивался, но ничего не мог с собой поделать. А его собственная жена ну прямо таяла от этого Ганг-нуса, которому в карты так везло, как будто он их тоже околдовывал, как женщин.
Вот и сейчас, хотя буфет уже давно было пора закрывать, жена начальника вальяжно полувплыла в кабинет с кокетливо воткнутым в торт ее шестимесячной завивки багряным георгином, выдранным из станционной клумбы, деликатно задержалась в дверях и спросила томно романсовым голосом:
— Мужчины, может, еще водочки под омулька? Мне только-только проводник с иркутского скорого лагушок доставил. Рыбацкий засол. Во рту тает…
Напряженно банкующий начальник станции сделал страдальчески утихомиривающий жест, пытаясь усмирить ее гостеприимство. Жене даже не приходило в ее голову с этим клумбовым георгином, насколько плохи сейчас были дела ее мужа.
— А я с удовольствием, — воскликнул Александр Рудольфович. — Обожаю омуля… Как я без омуля буду жить в Москве! — и добавил, задержав взгляд с невольно обольщающей пристальностью на могучем бюсте: — И вообще без Сибири и ее людей!
— А как мы тут будем без вас, Александр Рудольфович, — вздохнула буфетчица всем бюстом.
— Как были, так и будем… — оборвал ее начальник станции. — Шла бы ты домой…
— Ну, дайте я хоть на столе приберу… — не отрываясь глазами от геолога, явно не хотела уходить буфетчица.
— Мы уж как-нибудь сами… — ерзанул на стуле изнывающий от ее незваного появления начальник станции.
— Нет, я не уйду, если не послушаю хотя бы одно стихотворение Александра Рудольфовича… — Буфетчица упрямо скрестила на груди руки. Руки были красные от стирок и мытья посуды и большущие, но на такой необъятной груди показались маленькими. — А то Александр Рудольфович сразу уедут от нас, как только ребенок родится, и от кого я тогда стихи услышу в нашей-то глухомани… Ну, Александр Рудольфович, хоть что-нибудь малюсенькое, а вообще-то лучше, если подлиннее.
— Не смею отказать, — галантно сказал геолог, заглянув в свою карту, но отложив ее.
Мы с вами такие чужие,
А было когда-то — и нас
Смертельные бури кружили,
Но кто-то нас подленько спас.
Спасение нас унижало,
Рискованность раздавив,
А выплеск мятежности жалок,
Как ветра ненужный порыв.
Мы с вами, и дерзко и грубо
Взглянувшие в бездну веков,
Сожмем подозрительно губы
Над лирикой чудаков.
Неслышно скользя по поэме
Холодным мерцанием глаз,
Вы — знаю я — меряли время,
Шагнувшее через нас.
Стихами про жизнь не расскажешь,
И это сказали мне вы
Под ветра удушливый кашель
На серых гранитах Невы.
— Как печально и красиво, — вздохнула буфетчица с глазами на мокром месте. — Но в одном не согласная я с вами, Александр Рудольфович. Ну, чем еще можно рассказать про жизнь, если не стихами… А ведь когда-то и вы стихи писали, Виталий Севастьяныч, и даже мне посвятили одно… Да я ухожу, ухожу. — И дверь за ней закрылась неохотно и тоже печально.
— Игра, между прочим, продолжается… — на всякий случай напомнил начальник станции. — Александр Рудольфович, вы сейчас мысленно не на серых гранитах Невы?
— И там тоже… — с расстановкой сказал геолог. — Честно говоря, забыл, что у меня за карта. — И еще раз взглянул на карту, лежащую лицом вниз.
«Он и нас всех забудет, когда уедет…» — молча скрипнул зубами начальник станции.
— Ну, ваше слово…
— Да, право, не знаю, каким оно будет, это мое слово… — продолжая вглядываться в карту, но явно думая о чем-то другом, пробормотал геолог.
«Для него эти деньги — ничто, а для меня — все… И он так легко позволяет себе этого не понимать… Может быть, поэтому он и выигрывает? Такой гений, как Достоевский, проигрывал в карты, наверно, потому, что смертельно хотел выиграть, и это ослабляло даже его великий ум… Не надо ничего смертельно хотеть — это плохо кончается…» — И начальник станции постучал костяшками пальцев по столу. — Так что, Александр Рудольфович, по банку, а?
— Ну, если вам так угодно… — И геолог неторопливо и даже нарочито лениво — как раздраженно показалось начальнику станции — взял вторую карту.
Начальник станции оледенел в ожидании, а геолог, словно дразня его, совсем без восторга, а как бы нехотя, открыл обе карты:
— Насколько я понимаю, два туза — это двадцать одно. Уж извините, Виталий Севастьяныч. Может, кончим игру? А то мне сегодня везет до неприличия…
«А вдруг он шулер — интеллигентный, тактичный, пишущий стихи шулер? Все шулеры наверняка должны быть хорошими актерами», — мелькнула воспаленная мысль у начальника станции, и, хотя за свою подозрительность ему стало стыдно, он на всякий случай кончиками пальцев прощупал карты — но на картинках не было никакого надреза бритвой посередине, и десятки не были срезаны сбоку, чтобы их легче было вытягивать. Рубашки карт тоже были вроде в порядке — никакого крапа не просматривалось. И вообще, этот Гангнус выглядел до отвращения порядочным человеком, к которому не подкопаешься. Но, если он порядочный человек, почему ему так фартило? Это же было дьявольски несправедливо по отношению ко всему остальному человечеству и особенно к нему, начальнику станции. Разве он не заслуживал если не выигрыша, то хотя бы отыгрыша?
— Теперь вы банкуете… — Начальник станции отпихнул от себя заколдованную колоду.
Гангнус принял ее без особого воодушевления, но, когда стал тасовать, несколько раз прищелкнул колодой с каким-то особенно щеголеватым изыском.
У начальника станции было такое униженное чувство, как будто его самого небрежно щелкнули по носу.
Начальник станции мрачно воспламенился, дважды ударил по банку и дважды проиграл.
— Стук! — сказал Александр Рудольфович, растасовав карты и с подчеркнутой уважительностью дав начальнику станции снять. Начальник станции пересчитал деньги на дне своей форменной фуражки. Их было всего на пятерку больше, чем сейчас скопилось в банке.
— По банку! — сказал он с пересохшим ртом.
Зрители замерли, а станционный бухгалтер нервно передернулся, и не без причины.
— Вы уверены, Виталий Севастьянович? — пытаясь скрыть жалость, отчего она невольно стала еще заметней, переспросил Гангнус. — Может быть, сыграете на половину? Ведь вам потом банковать… А если проиграете, что же вы в банк-то будете ставить?
Начальник станции побагровел от оскорбившей его заботливости геолога и буркнул, протягивая за картой не слушающуюся разума руку:
— Александр Рудольфович, не кажется ли вам, что вы слишком молоды для того, чтобы быть моей нянькой?..
Первым к начальнику станции пришел трефовый валет, чем-то похожий на того молоденького прапорщика, который в отличие от него когда-то не перешел на сторону красных, не бросил обреченного адмирала Колчака, а остался с ним до конца — до байкальской проруби.
Второй картой был туз, который был бы лучшим подарком, приди он первым, а сейчас совсем не нужный и даже опасный. Всего-навсего набралось тринадцать, а это была цифра для кого счастливая, а для кого нет. Скользкая была цифра. Надо было прикупать, но можно было и попасться на перебор. Начальник станции запоздалым чутьем попавшего в медвежью яму зверя представил, что следующая карта может быть убийственной для него десяткой, и с наигранным торжеством хрипло выдохнул, пряча карты во вспотевших ладонях:
— Себе.
Александр Рудольфович открыл свою карту. Это был червовый туз с прилипшим к нему одиноким колечком лука, спрыгнувшим с остатков винегрета на стол.
«К этому Гангнусу даже лук липнет. Сейчас будет десятка», — с тоской подумал начальник станции.
Но вместо десятки в руки Александра Рудольфовича из колоды выпрыгнула изрядно потрепанная жизнью, но все еще вполне приемлемая как женщина — бубновая дама. Она была опять на кого-то похожа, но на кого — начальник станции сообразил не сразу, а когда досообразил — поморщился. Эта карта была похожа на сияющую от счастья, свалившегося прямо на ее шестимесячный перманент, его собственную простолюдинку-жену, оказавшуюся в руках этого московского гусара — то бишь геолога.
Геолог исподлобья взглянул, но не на лицо начальника станции, а на его пальцы, сжимавшие две карты слишком судорожно для того, чтобы у него было двадцать — или даже на худой конец, семнадцать — восемнадцать.
И Гангнус сделал нечто, совершенно не предвиденное его карточным соперником, — он остановился на четырнадцати!
— Извиняюсь, Александр Рудольфович… — лихорадочно суетнулся бухгалтер. — Вы не думайте, что мы тут все провинциалы и правил не знаем… Очень даже знаем! Но банкомет должен прикупать к пятнадцати! Это обязаловка…
— К пятнадцати, но не к четырнадцати… — улыбнувшись, покачал головой геолог.
— К четырнадцати тем более! Тут вам Сибирь, не Москва! Мы тоже не лыком шиты! — зашумели собравшиеся, пытаясь выручить начальника станции, ибо по его помертвевшему лицу догадались, что он блефанул и, кажется, влип. Геолог, конечно, симпатичный, но все-таки птица залетная, а начальник станции, хоть и бывший контрик, и его когда-нибудь, возможно, придется расстрелять, но в данном случае он был свой.
— Вам решать, кто из нас прав, Виталий Севастьянович, — обратился к начальнику станции Гангнус.
Начальник станции молчал, не глядя на него. В напряженной тишине было слышно только его хриплое загнанное дыхание. Он презирал себя за то, что молчал, но губы освинцовели, не могли выдавить слова, признающие поражение — еще одно, на сей раз карточное.
— Хорошо. Я прикупаю… — пытаясь выручить его, решительно сказал Александр Рудольфович и, надеясь на перебор, вытянул еще одну карту и бросил ее на стол.
— Очко! — ахнули собравшиеся. Это была семерка.
Начальник станции хрупнул скулами, толкнул к Гангнусу свою форменную железнодорожную фуражку вместе с проигранными деньгами.
— Ну а фуражку- зачем… — развел руками геолог и, вынув деньги из фуражки, кончиками пальцев легонько подтолкнул ее обратао.
Районный Пимен, который никак не мог пережить, что водочка под омулек не состоялась, полузаискивающе-полузлобно прошипел:
— А есть ли что на свете, в чем вам хоть однажды не повезло, Александр Рудольфович?
— В эпохе, — улыбнулся Гангнус углами губ, и никто не понял, насколько это было в шутку и насколько всерьез.
— Нет, вы мне все-таки ответьте — вы когда-нибудь делали инъекцию хряку? — уже заплетающимся языком продолжал гнуть свою линию ветеринар.
— Увы, я не делал инъекции хряку,
Не лез ни в какую кабацкую драку, —
сымпровизированно покаялся Гангнус.
— А драку — это мы можем организовать, — громоздко приподнялся ветеринар, но у него это плохо вышло. Районный Пимен успел подставить плечо под его качнувшуюся тушу и отбуксировал ее на свежий воздух, как юркий катерок огромную заржавленную баржу.
Начальник станции успел ухватить за шкирку бухгалтера, который явно хотел улизнуть, и что-то лихорадочно стал ввинчивать шепотом в его уши.
Уши у того были большие, хрящеватые и по мере ввинчивания в них из игриво розовых становились смертельно белыми.
А глаза у бухгалтера были разноразмерные, разноцветные, да к тому же и косенькие, и они сразу одновременно косились в две противоположные стороны, ибо с каждой из них могли появиться мрачные специалисты по борьбе с расхитителями социалистической собственности.
— Да сейф же пуст, Виталий Севастьянович, честное коммунистическое, пуст… Я же вам все билетные деньги отдал до копеечки… — чуть ли не всхлипывал бухгалтер.
Александр Рудольфович полурасслышал их перешептывания и нахмурился. Ему доставляло удовольствие выигрывать, но у выигрыша была одна неизбежная сторона, которая ему никогда не нравилась — проигрыш других.
— Покорнейше прошу вас выйти, — выручил Александр Рудольфович несчастного бухгалтера. — Нам с Виталием Севастьяновичем надо поговорить с глазу на глаз.
А когда они остались вдвоем, Александр Рудольфович сгреб все выигранные деньги на середину стола.
— Давайте прекратим игру. Скажите по-честному — сколько здесь ваших денег, а сколько казенных? Я возьму только ваши собственные, а все остальные верните туда, откуда вы их взяли…
— Когда-то в прежней жизни я был офицером. Вы знаете, что такое офицерская честь? Впрочем, вам, нынешним молодым, это трудно понять… — резко бросил начальник станции.
— Мой любимый поэт — Лермонтов, — пожал плечами Александр Рудольфович.
«Может, не прав насчет всех молодых… Становлюсь брюзгой… Этот москвич, конечно, павлин — любит хвост распустить, но в достоинстве ему не откажешь. А как обстоят дела с моим достоинством?» — подумал начальник станции. Вдруг ему отчего-то стало холодно.
Он поднял голову и увидел в окне, за которым вставал июльский рассвет, снежинки, медленно опускающиеся на шишаки красноармейцев, ведущих по байкальскому льду адмирала Колчака и не бросившего его прапорщика. Они остановились возле проруби. Колчак открыл серебряный портсигар, взял одну папиросу себе, другую дал прапорщику.
Они закурили. Колчак щелкнул портсигаром, закрывая его, и протянул одному из красноармейцев.
— На память, — сказал он.
Папиросы были душистые, асмоловские, но, казалось, горели слишком быстро. Снежинки, падая на жемчужные столбики стремительно нараставшего пепла, чуть шипели. Колчак и прапорщик обнялись.
— Мы готовы, — сказал адмирал красноармейцам…
Начальник станции никогда не видел, как это на самом деле происходило. Может быть, это была только легенда, а все случилось гораздо грязней и проще.
— И прах наш с строгостью судьи и гражданина… — подумал вслух начальник станции.
— Потомок оскорбит презрительным стихом… — продолжил Александр Рудольфович.
— Насмешкой горькою обманутого сына… Это уж не вашей ли насмешкой надо мной, Александр Рудольфович? — криво усмехнулся начальник станции. — А «над промотавшимся отцом» — это мне не в бровь, а в глаз. Между прочим, когда я тоже пописывал, у меня был сатирический опус «О вкусной и здоровой теше», которая была женщиной страстной во всех своих увлечениях, в том числе и в картах. Там, между прочим, были такие строчки:
«Свой проигрыш назад у тещи взять?
Я лучше застрелюсь!» — воскликнул зять.
Так что не могу я принять свой проигрыш вам из ваших же рук, Александр Рудольфович. Дело не в том, что вы меня будете презирать, а в том, что я сам себя после этого запрезираю. Вот так-то… Идите-ка к вашей жене. Может, у вас уже сын родился…
— Почему именно сын, а не дочь?
— Ну, вам же хочется сына, значит, сын и будет… Вы же везучий… Пусть и ваш сын будет такой же… Кому-то же должно везти в нашей невезучей России. Да вы не глядите на меня такими сострадающими некрасовскими глазами. Вот видите — я уже улыбаюсь…
Когда Александр Рудольфович с рюкзаком, набитым выигранными деньгами, пересекал вокзальную площадь, навстречу ему от родильного дома, радостно размахивая руками, выбежала пожилая нянечка, теряя на ходу стоптанные шлепанцы:
— Ляксандр Рудович, Ляксандр Рудович, — сын!
И одновременно с криком новорожденного, как всегда в шесть утра, раздался мощный деповский гудок. Александр Рудольфович, к счастью для него, не заметил, что ревом этого гудка утро последнего года первой пятилетки заглушило выстрел в кабинете начальника станции, застрелившегося из старого «смит-вессона». Кто знает, может, этот пистолет был подарком адмирала Колчака…
Крик ребенка, гудок, выстрел — так началась моя жизнь.
Это самоубийство от Александра Рудольфовича пытались скрыть, но станция была слишком маленькая…
…Отец рассказал мне эту историю, когда мне было тоже двадцать два года и я тоже ночи напролет играл в карты на деньги — в очко, покер, преферанс, кинг, даже в «веришь-не веришь», и мне тоже чертовски везло.
В Если играешь в карты с плохими людьми, их не жалко обыгрывать, — сказал отец. — Но от постоянного общения с подлецами становишься таким же, как они. С друзьями играть нельзя, потому что, выигрывая, их теряешь. С малознакомыми людьми тоже играть не стоит — помни про начальника станции.
С тех пор я никогда не играю в карты на деньги.
2. Хрустальный шар прадедушки Вильгельма
Верю в силу природы: были и будут роды, множиться будут народы, гибнуть — душой уроды.
Джумбер Беташвили
Родная сестра отца — архитектор Ирина Рудольфовна Козинцева, в девичестве Гангнус (или, как я называл ее в детстве, «Тетя Ра»), была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин — убийца.
Услышать такое в сорок пятом году, в Москве, над которой распускались пестрые хвосты победных салютов и под брюхом аэростата реял гигантский портрет с усами, шевелящимися на колышущемся алом шелке, как живые, было почти непредставимо, и все-таки тетя Ра это сказала.
Если уж быть точным, она не сказала, а выкрикнула это мне в лицо. Из-под ее очков катились злые, почти безнадежные слезы ужаса, которые у нее вызвал я, тоненький, как поминальная свечечка, ее тринадцатилетний племянник, читая ей свои тошнотворно искренние стихи о Сталине, бросившем за колючую проволоку обоих моих дедушек и дядю.
Тетя Ра знала, чем она рискует. По всем правилам моего пионерского воспитания я обязан был донести на нее. Но если мой отец был моим первым поэтическим учителем, тетя Ра стала моим учителем политическим. Она рассказала мне о лагерях, о расстрелах — о том, о чем никогда со мной не говорили ни отец, ни мать, оберегая меня от страшной правды. В стихах отца лишь однажды вырвалось:
И когда положат все ножи на
Розоватый от безделья стол,
Я сожмусь, как ржавая пружина,
Медленно вложив сомненье в ствол.
Ни на что никто не даст ответа.
Полночь задохнется у окна,
Но последним вздохом пистолета
Разом разорвется тишина.
Я уйду спокойно, чуть осунусь.
Кровь кругом — что может быть грязней.
Тяжело, когда уходит юность,
Нелегко расстреливать друзей.
Отец никого не расстреливал, но его самого могли арестовать в любой день и расстрелять: он был сыном «врага народа». Почему же он думал о самоубийстве, когда убийство ходило вокруг него? Может быть, он всю жизнь переживал самоубийство начальника станции, ибо сам не раз был близок к такому уходу и понимал, как страшно принять это непоправимое решение? А может быть, именно самоубийство начальника станции спасло его от собственного?
Тех, кто не потерял совести, даже молчаливое неучастие в преступлениях мучит, как соучастие.
У отца есть строки: «Тяжело пить чаши круговые и платить за всё не серебром». Тогда только ценой смерти можно было отказаться от круговой чаши позора. Ее вынуждены были если не испить, то пригубить даже Мандельштам, Пастернак, Ахматова, а Шостакович, с отвращением дергая кадыком, судорожно опрокинул чашу позора до дна, расплескав на гениальные ноты.
Но что имел в виду отец под словами «и платить за все не серебром»? Чем пришлось заплатить ему за то, что его не тронули? Он никогда не отказывался от своего арестованного отца, как это тогда делали многие. Он не вступал ни в комсомол, ни в партию. Под «расплатой не серебром», так терзавшей его, он, видимо, подразумевал примирение с тем, что презирал, хотя, может быть, не ненавидел, ибо ненависть никогда не была нашей семейной чертой.
Молитва, приводимая Куртом Воннегутом в «Бойне номер пять», гласит: «Дай Бог мне принимать то, что я не могу изменить».
А что делать, если не можешь чего-то изменить, но и принять этого не можешь?
Если нет права говорить, то остается право думать.
Тетя Ра, назвав Сталина убийцей, сделала мне в детстве ошеломивший меня неожиданностью подарок — право думать.
А недавно она сделала мне другой, на сей раз долгожданный подарок — хрустальный красавец шар с причудливыми цветными фантазиями внутри, которые бы сделали честь самому Кандинскому.
Я помню этот шар с детства.
До исчезновения моего дедушки по отцу — математика Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, арестованного в тридцать седьмом за «шпионаж в пользу Латвии», этот шар играл роль пресс-папье на дедушкином столе, и, когда солнечные лучи попадали внутрь, шар улыбался во все свои хрустальные щеки, как маленькое солнце. А внутри его замороженно застыли серебряные пузырьки и радужные хрустальные водоросли, выдышанные в стеклодувную трубку, как звуки из флейты.
Сквозь этот шар было легче читать, потому что он увеличивал буквы. В него можно было смотреться, как в комнате смеха. — он растягивал лицо то в длину, то в ширину, превращал одно лицо в десяток лиц. Этот шар можно было гладить — он был прохладно ласков на ощупь, но не впускал в себя изнывающую от любопытства мальчишескую руку, и правильно делал. Он был замкнутым в себе миром, как сферический аквариум, и никакие, даже самые пронырливые рыбки не могли вплыть в его непроницаемый хрусталь, и ничто не колебало растений, выдутых на его дне.
Этот шар был семейной реликвией, и его хрустальные водоросли были так же запутаны, как и моя родословная.
Во время войны, как множество других советских детей, я, конечно же, ненавидел немцев, однако моя не совсем благозвучная фамилия «Гангнус» порождала не только шутки, но и немало недобрых подозрений — не немец ли я сам.
Эту фамилию я считал латышской, поскольку дедушка родился в Латвии. После того как учительница физкультуры на станции Зима посоветовала другим детям не дружить со мной, потому что я немец, моя бабушка Мария Иосифовна переменила мне отцовскую фамилию на материнскую, заодно изменив мне год рождения с 1932 на 1933, чтобы в сорок четвертом я мог вернуться из эвакуации в Москву без пропуска.
Ни за границей, ни в СССР я ни разу не встречал фамилии «Гангнус». Кроме отца, ее носили только мои братья по отцу — Саша и Володя.
Однако в 1985 году, в Дюссельдорфе, после моего поэтического вечера ко мне подошел человек с рулоном плотной бумаги и, ошарашив меня, с улыбкой сказал:
— Я прочел вашу поэму «Мама и нейтронная бомба»… Вы знаете, учительница физкультуры на станции Зима была недалека от истины. Разрешите представиться — преподаватель географии и латыни дортмундской гимназии, ваш родственник — Густав Гангнус.
Затем он деловито раскатал рулон и показал мне мое генеалогическое древо по отцовской линии.
Самым дальним моим найденным пращуром оказался уроженец Хагенау (около Страсбурга) Якоб Гангнус — во время Тридцатилетней войны ротмистр императорской армии, женившийся в 1640 году в Зинцхейме на крестьянке Анне из Вимпфенталя. Его дети, внуки и правнуки были пастухами, земледельцами, скитались из города в город, из страны в страну, и, судя по всему, им не очень-то везло.
В 1767 году правнук Ханса Якоба — бедствовавший многодетный немецкий крестьянин Георг Гангнус, до этого безуспешно искавший счастья в Дании и разочарованно вернувшийся оттуда, решил податься на заработки в Россию вместе с семьей — авось повезет. В Германии в этот год была эпидемия какой-то странной болезни, и Георг, ожидая корабля, скончался в Любеке, оставив жену Анну Маргарету с восемью детьми — мал мала меньше. Но она была женщина сильной воли и, похоронив мужа, отплыла с детьми в Кронштадт, куда не добрался он сам, потом оказалась в лифляндском селе Хиршенхофе (ныне Ирши).
Анна Маргарета не гнушалась никакой черной работы, пахала, чистила коровники, стирала, шила и порой от отчаянья и женского одиночества запивала так, что однажды ее морально осудил сельский сход. Но в конце концов она поставила на ноги всех восьмерых детей. Им удалось выбиться из нищеты, но не из бедности. Все были крестьянами, мелкими ремесленниками, — никто не получил высшего образования, никто не разбогател.
Но внук Анны Маргареты — мой прадед Вильгельм — стал знаменитым стеклодувом на стекольном заводе Мордангена и женился на вдове своего старшего брата — Каролине Луизе Каннберг. В 1883 году у них родился сын Рудольф — будущий отец моего отца.
Этот хрустальный шар Вильгельм сделал в подарок новорожденному сыну. Однако Рудольф не захотел стать стеклодувом, как его отец, и в девятнадцатилетнем возрасте, блистательно сдав экзамены, поступил на математический факультет Московского университета. Он сам начал зарабатывать на жизнь уроками алгебры и геометрии.
С юности он был влюблен в знаменитую рижскую актрису Аспазию, которую называли латышской Комиссаржевской, и в архиве Латвийского театрального музея сохранилась их переписка. Но ему суждено было жениться не на ней.
Если бы еще тогда Рудольф Гангнус внимательно вгляделся в хрустальный шар, выдутый для него его отцом, Вильгельмом, возможно, он увидел бы сани с гробом, медленно ползущие по заснеженным улицам незнакомого ему сибирского города Тобольска, идущую вслед огромную толпу со слезами, полузамерзающими на щеках, и в этой толпе осиротевшую девочку Аню Плотникову, его будущую жену и мою будущую бабушку.
Она и подарила моему отцу неотразимые карие глаза и обезоруживающую мягкость.
Ее отец был любимый во всем уезде врач — Василий Александрович Плотников, которому за его медицинскую работу было пожаловано дворянство. Когда он безвременно скончался, его провожал весь Тобольск.
Матерью Ани и еще трех других осиротевших детей была Марья Михайловна Плотникова, в девичестве Разумовская, дочь сельского священника, закончившая Институт благородных девиц, моя будущая прабабушка, или, как я ее прозвал в детстве, бабушка Старка. По слухам, она была дальней родственницей романиста Данилевского и — через него — еще более дальней родственницей семьи лесничего из Багдади Маяковского.
Марья Михайловна оказалась с четырьмя детьми на руках в таком же положении, как некогда, в другом веке, — неизвестная ей Анна Маргарета Гангнус, с которой в будущем они окажутся ветвями одного и того же генеалогического древа, нарисованного дортмундским учителем.
Марья Михайловна переехала под Москву, устроилась на Кольчугинский инструментальный завод конторщицей, брала работу на дом и тоже, как Анна Маргарета, сама поставила на ноги всех детей.
Анна Васильевна поступила на курсы Лесгафта, Михаил Васильевич стал биологом. Двух детей своих Марья Михайловна, к ее глубокому горю, пережила. Александр Васильевич в двадцатилетием возрасте застрелился от несчастной любви к цыганке. Младший — Евгений Васильевич Плотников — был сначала комиссаром Временного правительства в Новохоперске, затем перешел на сторону большевиков, стал заместителем наркома здравоохранения Каминского.
Но все это было еще впереди, когда в 1909 году юная русская курсистка Аня Плотникова вышла замуж за Рудольфа Ган гнуса и у них появились дети — в 1910 году мой будущий отец Александр и в 1914 — моя будущая «тетя Ра».
Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки и по-латышски, но, конечно же, был немцем.
Словом, учительница физкультуры со станции Зима отличалась незаурядным нюхом на немчуру.
Следовательно, когда во время войны я ненавидел всех немцев, я, сам того не ведая, ненавидел и своего дедушку Рудольфа, и его отца Вильгельма, выдувшего этот волшебный хрустальный шар.
Но главное потрясение было впереди.
Через дортмундского Гангнуса я узнал, что есть и другие, австрийские Гангнусы — потомки родного брата моего дедушки Рудольфа, банковского служащего Зигфрида, сразу после начала войны перебравшегося из Риги на родину «Сказок венского леса».
Я шел на встречу с неизвестной мне родней в старинном венском кафе с опасениями — ведь они могли оказаться или не очень хорошими, или неплохими, но смертельно скучными людьми, с которыми не о чем разговаривать.
К счастью, они мне очень понравились — это были интеллигентные люди, но не снобистского склада — фармацевт, медсестра, инженер-строитель, который, кстати, как две капли воды был похож на моего сводного брата Володю, только чуть располневшего и поседевшего. Все они читали «Маму и нейтронную бомбу», откуда и узнали о судьбе российских Ганг-нусов и о моем существовании.
Разумеется, при встрече мы показывали друг другу наши семейные фотографии. Глава клана австрийских Гангнусов — восьмидесятилетняя Эрмина Гангнус — вдова брата моего дедушки Рудольфа — вздохнула:
— Жаль, что Зигфрид не дожил до этого дня и не познакомился с тобой — вы бы подружились. Он был очаровательным карикатуристом, прекрасным резчиком по дереву, вообще у него была такая артистичная натура…
Всплакнув, она протянула мне фотографию моего двоюродного дедушки.