Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Я остолбенел.
С фотографии на меня смотрел стройный офицер гитлеровского вермахта, с веткой сирени в руке, и приветливо, хотя и с оттенком извинения, мне улыбался, как будто хотел сказать глазами: «Ну вот, мы наконец и познакомились… Мог ли ты представить во время войны, что у тебя есть такой родственник?»
Чуть запоздало поняв мои чувства, Эрмина смущенно убрала фотографию, быстро заговорила:
— Он так переживал, когда его мобилизовали… А что он мог поделать! Но, слава Богу, его направили не в Россию, а в Италию… Ему там так понравилось — особенно во Флоренции… Его нельзя было вытащить из галереи Уффици. Он даже начал изучать итальянский язык…
В этом венском кафе я подумал, что когда-то на земле было совсем мало людей, с которых мы все начались, и, наверно, мы все — не найденные друг другом родственники. И любая война — это война гражданская, братоубийственная.
Как нырнуть внутрь хрустального шара родословной и коснуться кончиками пальцев его дна?
Да и может ли быть у него дно?
…Когда харьковчане выдвинули меня в 1989 году в Совет Народных Депутатов СССР, моя мама сказала:
— Кстати, попробуй найти в Харькове особняк своей двоюродной прабабки на бывшей Миллионной улице… Кажется, сейчас это улица Ленина…
Я так и обмер.
— Какой еще особняк? Какой прабабки?
— Четырехэтажный. Она когда-то жила там совсем одна с двумя сотнями кошек…
— Постой, мама… Ты же сама рассказывала, что твои предки в конце девятнадцатого века были сосланы из Житомирской губернии в Сибирь, на станцию Зима, за крестьянский бунт… Откуда же у простой крестьянки четырехэтажный особняк да еще и две сотни кошек? Зачем же ты мне сказки сказывала и про «красного петуха», подпущенного помещику, и про то, как до станции Зима наши предки добирались пешком в кандалах? — растерянно, оторопело бормотал я.
— Все правда — и «красный петух», и кандалы… — частично успокоила меня мама. — Только прапрадед твой, Иосиф Байковский, никакой не крестьянин. Он был польский шляхтич, управляющий помещичьим имением, но возглавил крестьянский бунт. Голубая кровь ему не помогла — кандалы на всех были одинаковые.
Итак, легенда о моем рабоче-крестьянском происхождении с треском разваливалась. Оказалось, что я и со стороны моего прадедушки Василия Плотникова, и со стороны прадедушки Иосифа Байковского — дворянин. Вот уж не думал, не гадал…
Жена Иосифа Байковского, вместе с ним отправившаяся в Сибирь, была украинка.
Их дочери — Ядвига и Мария — дома говорили между собой не только по-русски, но и по-польски и по-украински. В детстве вместе со стихами Пушкина я слышал от них Шевченко и Мицкевича в оригинале.
Сестры были полной противоположностью друг другу.
Ядвига Иосифовна, вышедшая замуж за русского сибиряка слесаря Ивана Дубинина, была небольшого роста, с почти неслышной походкой и всегда защищала меня в детстве от справедливой, но безжалостной палки своей суровой могучей сестры, от которой я спасался, забираясь на самую верхушку столба ворот нашего дома.
Высокая, прямая, неулыбчивая Мария Иосифовна — будущая мать моей матери — стала женой белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, сначала дважды Георгиевского кавалера, затем красного командира с двумя ромбами, затем «врага народа».
Так кто же я?
Я русский поэт, а не русскоязычный.
Я русский человек по самосознанию.
Самосознание и есть национальность.
Мои мать и отец любили друг друга недолго, но я их люблю всегда.
Я люблю всех женщин, которых я когда-то любил.
Я люблю свою жену Машу.
Я люблю всех своих пятерых сыновей.
Я люблю Пушкина и Володю Соколова, Шостаковича и Булата Окуджаву, Петрова-Водкина и Олега Целкова, великого сибирского шофера моего дядю Андрея Дубинина и великого футболиста Всеволода Боброва.
Я люблю станцию Зима, Переделкино, Гульрипш, где сейчас от моего сожженного дома остался только пепел.
Я люблю скрип саней по снегу, баню с березовыми вениками, сало с черным хлебом, малосольного омуля, моченые антоновские яблоки.
Я, правда, почти не пью водки, потому что она убивает память, но водка незаменима на поминках, а мне на них приходится сиживать все чаще и чаще, как будто все они сливаются в одни Большие Поминки по той Большой Стране, в которой я родился и которой уже нет и никогда не будет.
Но я люблю и другую — Самую Большую Страну — человечество.
Я люблю Гранд Каньон не меньше, чем Байкал.
Я люблю «Девочку на шаре» Пикассо не меньше, чем «Тройку» Перова.
Я люблю Эдит Пиаф и Жака Бреля не меньше, чем Русланову и Высоцкого. Я люблю Габриэля Гарсиа Маркеса не меньше, чем Андрея Платонова.
Я люблю фильм «Похитители велосипедов» не меньше, чем «Летят журавли».
Я люблю гениев дружбы — грузина Джумбера Беташвили, убитого во время абхазско-грузинской бойни, американца Альберта Тодда, австралийца Джеффри Даттона, шведа Пера Геди-на, итальянку Евелину Паскуччи, — с которыми мы срезу начали понимать друг друга с полуслова, — люблю их не меньше, чем моего школьного кореша электромонтажника Лешу Чинен-кова, чем Леню Шинкарева, с которым мы прошли семь сибирских рек, чем Евтушенкове да N» I — подводника Юру Нехорошева.
Наши отечественные блюстители чистоты крови давно пытаются поставить под сомнение мою «русскость», распространяя слухи, что я — замаскировавшийся еврей, хотя уж еврейской-то крови, к их бессильной ярости, у меня ни капли. Они радостно влепились в довоенный учебник тригонометрии для средней школы, соавторами которого были мой дедушка Гангнус и Гурвиц, и называют меня на своих черносотенных сборищах не иначе, как в плюрале «эти гурвицы-гангнусы», приписав мне и фамилию дедушкиного соавтора…
Когда в 1990 году моей маме Зинаиде Ермолаевне Евтушенко исполнилось восемьдесят лет, она продолжала работать газетным киоскером на углу проспекта Мира и площади Рижского вокзала.
Ее в тот день завалили цветами и подарками те люди, которые жили или работали вокруг и столько лет покупали из ее добрых рук газеты не всегда с добрыми вестями, что уже от нее не зависело.
Чуть на дольше, чем полагалось, остановился один троллейбус, и его водительница, обычно покупающая журнал «Крестьянка», подарила маме большой египетский цветок, похожий на фламинго из дельты Нила. Машинист скорого поезда преподнес бутылку ликера «Вана Таллинн». Мясник из соседнего магазина передал целый мешок самых изысканных костей для маминой собаки Капы.
Остановился спецавтобус, из которого высыпали будапештские туристы, знавшие адрес маминого киоска из переведенной на венгерский поэмы «Мама и нейтронная бомба», задарили маму сувенирами, просили автографы.
Цветов было столько, что весь киоск благоухал, превратившись в оранжерею.
Но вдруг появилось четверо коротко стриженных молодых людей в черных гимнастерках с поскрипывающими портупеями и холодными военизированными глазами.
Один из них, по возрасту годившийся маме во внуки, сказал, поигрывая казацкой витой плеткой:
— Когда ты наконец уберешься в свой Израиль, старая жидовка, вместе с твоим сынком-сионистом, и заодно со всеми этими вонючими гангнусами-гурвицами?!
Мама, рассказывая мне эту историю, невесело вздохнула:
— Отвратительно было это слышать, особенно от таких молодых людей… А если бы я была вправду еврейкой, — каково бы мне было тогда!
Потом она добавила:
— Я тебя не идеализирую, Женя, потому что слишком хорошо тебя знаю со всеми твоими прибамбасами. Но, глядя на этих чернорубашечников, я подумала: если эти подонки так ненавидят моего сына, то, наверное, он все-таки чего-нибудь стоит…
И она улыбнулась, хотя ей это далось не слишком легко.
Хрустальный шар прадедушки Вильгельма — дар стеклодува, жившего богемно в Лифляндии, недалеко от Риги, где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу — лишь мне бы не мешали — не на воздушном — на хрустальном шаре, где выдуты внутри, так сокровенны, как спутанные водоросли, гены.
Кто я такой? Чьим я рожден набегом?
Быть может, предок мой был печенегом.
А может быть, во мне срослись навеки древляне, скифы, викинги и греки?
Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом, а в общем-то, рожден ребенком голым.
Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла.
Гасконское во мне от д’Артаньяна.
У моего раскатистого стиля фламандское от менестреля Тиля.
И как бы в мои гены ни совались, я человек — вот вся национальность.
Как шар земной, сверкает многогенно хрустальный шар прадедушки Вильгельма.
Россия, кто ты — Азия? Европа?
Сам наш язык — ребенок эфиопа.
И если с вами мы не из уродов, мы происходим ото всех народов.
3. Ошибка Исаака Борисовича Пирятинского
Каждому педсовету выхода не было проще; что с хулиганами? В эту — в ихнюю Марьину Рощу.
Е.Е.
Директором московской двести пятьдесят четвертой школы был высоченный альбинос Иван Иванович, всегда что-то поучительно гаркающий со своей альпийской высоты ученикам, как стаду непослушных баранов. В руке его была огромная связка ключей, и, когда он совершал дидактические жесты, она зловеще погрохатывала. Однажды, когда я его сильно довел, он меня слегка стукнул этой связкой по голове. Может быть, это было заслуженно, но все-таки больно.
Я не был ни драчуном, ни скандалистом, но кем я действительно был, да еще с нескрываемым удовольствием, это «злостным прогульщиком».
Прогул — это была единственная доступная тогда свобода. Даже улицы пахли по-другому во время прогула.
Причиной прогулов была моя новая страсть, соперничающая со страстью к поэзии, — футбол.
Я удирал из школы через черный ход или через окно и с такими же, как я, прогульщиками играл до темной ночи на пустырях грубым кирзовым мячом, от которого отбитые ладони вратарей синели.
Однажды бабушка Мария Иосифовна привела меня в школу, как теленка, на веревке, и, покатываясь со смеху, на меня глазели из окон те, кто тоже хотел бы прогуливать, но боялся.
Все кончилось тем, что я остался «второгодником» в седьмом классе, не сдав ни химии, ни физики, ни — что было особенно позорно — математики, несмотря на то что мне помогал вернувшийся из ссылки уже угасающий дедушка Рудольф.
Но за мной водилось кое-что почище прогулов и второгодничества.
Однажды в нашу школу приехал инструктор райкома комсомола с разъяснительной лекцией о докладе Жданова. Инструктор ничего в литературе не смыслил и вместо «Зощенко», оговорившись, сказал «Глущенко».
Инструктора стало жалко, но он был настолько противный, что моя жалость скоро прошла. Я поднял руку. Я был дотошный мальчик и пришел на лекцию, вооруженный томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов. Я раскрыл энциклопедию и одновременно брошюрку с ждановским докладом, изданную миллионным тиражом. Я был краток:
— Нас всегда учили, что списывать нехорошо. Но вот посмотрите, что здесь написано об Ахматовой. И там, и здесь все то же самое — что в лоб, что по лбу. И там и здесь Ахматова названа «монахиней и блудницей». Смотрим, когда вышла энциклопедия. Пятнадцать лет назад. Значит, ясно, кто списал. Я предлагаю отправить от нашей школы коллективное письмо товарищу Сталину и попросить его сказать товарищу Жданову, чтобы тот больше не списывал.
Воцарилась мертвая тишина.
Инструктор райкома подбежал ко мне, вырвал у меня из рук том энциклопедии, впился в него глазами. У него затряслись губы, когда ему стало ясно, что я прав.
Ученик седьмого класса, да еще и второгодник, против секретаря ЦК ВКП (б)! Инструктора прошиб холодный пот.
Его, а заодно и меня, выручил наш десятиклассник — школьный комсомольский вожак Лима Калинский — единственный в школе, кто позволял себе носить длинную, хотя и умеренно, прическу и элегантный, хотя и неброский, галстук.
— Мне кажется, Женя, ты нездоров, — сказал он, ласково приложив к моему лбу ладонь. — У тебя явно высокая температура… Ребята, проводите Женю домой… А то, что он здесь сказал, пусть останется между нами… Мало ли что люди говорят в бреду…
Где он сейчас, Дима Калинский, мой спаситель?
Спас ли он сам себя?
Эпоха была странная — иногда именно гибкие люди ломались, а негибкие выстаивали.
Но, кажется, это происшествие стало известно директору Ивану Ивановичу, потому что слишком уж охотно меня перевели в новую, только что открывшуюся школу № 607, куда со всей Москвы спихивали так называемых «неисправимых».
Сам район, где находилась эта школа, — Марьина Роща — был назван по имени деревни Марьино. В восемнадцатом веке здесь проходила таможенная граница Москвы. В конце девятнадцатого века осталось только название, а саму рошу вырубили, застроили деревянными домиками, где жили резчики по дереву. иконники. оловянники, позолотчики, ткачи — словом, мастеровая вольница. После войны это было царство безотцовной шпаны, где споры разрешались финками. Фонари здесь всегда были разбиты, ибо темнота была нужней света. Была шутка: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны минус Марьина Роща».
«Школа неисправимых» по характеру пришлась вполне этому неисправимому району.
Директор 607-й марьинорощинской школы Исаак Борисович Пирятинский был неболыыенький, крепенький фронтовичок-здоровячок с коротким седоватым ежиком и смышлеными энергичными глазами, полными доброжелательного любопытства отца-командира к вверенным ему рядовым — то есть к школьникам.
На работу он ходил в военной форме со следами от споротых погон, с колодкой наградных планок и ввинченной в гимнастерку единственной медалью, на которой было написано только одно гордое слово: «Гвардия».
Но солдафоном он не был.
Мы его звали, сглатывая «о», «Исак Брисыч», а он нас называл по именам, а не по фамилиям, что по тем временам было поразительно, и прекрасно помнил нас в лицо.
Он мне нравился, потому что был полной противоположностью Иван Иванычу — никогда занудно не иерихонствовал, не размахивал угрожающе связкой ключей, иногда играл с нами в волейбол, в шахматы. Ему, даже если бы захотелось, было бы нелегко от нас отделаться, ибо 607-я школа стояла на самом краешке обрыва советского образования, а внизу была уже пропасть.
Ему нравились мои стихи, и на наши прогулы он смотрел сквозь пальцы. Словом, такого прекрасного директора мы даже не заслуживали.
Но случилось нечто.
Однажды ночью кто-то взломал учительскую комнату и украл все классные журналы. Позднее их обгоревшие остатки обнаружили на свалке. Подозрение пало на меня, потому что именно в этот день я получил «кол» по немецкому, и, если следовать логике, именно я должен был прийти в ярость и отомстить за унизительную отметку.
Честно говоря, сжечь классные журналы я был способен, если бы меня сильно разозлили. Но там произошло кое-что похуже — кто-то стукнул старика сторожа по голове, а вот этого я сделать не мог.
Исак Брисыч был человек по-военному прямолинейный. Это хорошее качество и одновременно опасное. Нет ничего более хрупкого, чем железная логика.
Он созвал общее собрание и несколько часов подряд просил, требовал, чтобы виновник сам признался. Взамен Исак Брисыч обещал полное прощение.
Все молчали. Сначала он обходил меня взглядом, видимо борясь с собой. Было даже неестественно, что он смотрит на всех, за исключением меня, расхаживая перед нами в сапогах, пронзительно скрипящих среди общей тишины. Я почувствовал, что он смотрит на меня, даже не глядя.
— Я не хочу, чтобы вы доносили на ваших товарищей, — говорил он. — Я презираю стукачей. Доносительство — это трусость. Я прошу у того, кто это сделал, честности перед собой и другими. Если вы будете молчать, я сам сейчас назову предполагаемого виновника. Но ведь я же могу ошибиться, и молчание настоящего виновника будет равносильно ложному доносу на товарища. Ну, наберитесь наконец мужества!
Потеря терпения и логика постепенно заставили его сконцентрировать взгляд на мне. Этот взгляд уговаривал, убеждал, приказывал мне признаться. Наконец Исак Брисыч не выдержал и ткнул в меня пальцем, впервые назвав меня не Женей, как обычно, а по фамилии:
— Евтушенко, это сделал ты!
— Нет, — сказал я поднявшись. — Я этого не делал.
— Ты! Ты! Ты! — повторял он в ярости то ли на меня за выдуманную им мою трусость, то ли на себя от боязни того, что сейчас совершает непоправимую ошибку.
На следующий день я был исключен из школы.
Прежде чем я вообще получил какой-либо «человеческий» паспорт, у меня оказался «волчий».
«Волчий паспорт» — это выражение еще дореволюционное.
В царской России это означало документ о неблагонадежности, закрывающий доступ на государственную службу, в учебные заведения. В советское время «волчьим паспортом» называли официальную отрицательную характеристику, выдаваемую или школой, или институтом, или профсоюзом, или комсомольской или партийной ячейкой. Совсем без характеристики ткнуться было некуда, а с такой характеристикой — тем более.
Но были люди, которые поверили в меня, давали почитать умные книги, не позволившие мне — даже с «волчьим паспортом» — стать волком.
Все мы — произведения тех, кто в нас верит. Мой отец, поэты А. Достань, Н. Тарасов, критик В. Барлас, прозаик, будущий великий футбольный обозреватель Л. Филатов написали вместе со мной то лучшее, что написал я. Впоследствии меня «дописывали» Вл. Соколов, А. Межиров, Б. Слуцкий.
Когда мне было пятнадцать лет, в газете «Советский спорт» напечатали мое первое, глупенькое, звучащее сейчас пародийно стихотворение, начинавшееся так:
Под грохот трещоток дробный в залах,
где воздух сперт, ломаются
руки
и ребра —
и это у них
спорт!
До сих пор не могу понять, как Николай Тарасов, которому я принес эту детсадовщину, мог догадаться, что на меня стоит тратить время. А он догадался.
В 1952 году вышла моя ходульно-романтическая книжка «Разведчики грядущего», но затем из бумажного моря выдуманных стихов о выдуманных людях стали время от времени выныривать настоящие стихи, как нерпы выныривают из грязных нефтяных разводов на байкальской воде.
Меня начали читать, переписывать в тетрадки, запоминать. Однажды позвонил Исак Брисыч:
— Читаю тебя, горжусь. Очень понравилось «О, свадьбы в дни военные…», «Окно выходит в белые деревья», «Зависть»… Хотя, честно скажу, мне было бы легче, если бы ты писал плохо… Я ведь тебя все-таки исключил… Ты на меня зла не держишь, Женя?
— Ну что вы, Исак Брисыч… Логически вы ведь были правы…
— Что значит — логически? — несколько оторопел он.
— А то, что я не крал этих журналов.
Ответом мне было продолжительное молчание в трубке.
— Неужели ты и сейчас не хочешь в этом признаться? Ну хорошо, давай об этом не будем… У нас через неделю вечер встречи выпускников. Приезжай, почитаешь стихи. Выпьем немножко, потрепемся…
— Да я же не выпускник, а вышибник…
— Опять ты за свое. Разве можно быть поэту злопамятным…
Я приехал, и мы искренне обнялись.
И вдруг случилось нечто непредвиденное.
Один мой одноклассник по кличке Пряха, впоследствии ставший членом-корреспондентом Академии наук, сказал после нескольких глотков теплой водки из бумажного стаканчика:
— Ребята, я хочу у Жени, у Исак Брисыча и у всех вас попросить прощения. Это я тогда сжег классные журналы…
Все так и застыли.
— Но почему ты это сделал? — вырвалось у Исака Брисыча. — Ты же был всегда круглым отличником!
— Я первый раз в жизни получил пятерку с минусом, — виновато, но в то же время как бы оправдательно пожал плечами Пряха. — А я к минусам не привык…
— Ну что же ты раньше об этом не сказал, сукин ты сын… — зашумели мои бывшие одноклассники. — Что же ты молчал в тряпочку, когда парня вышвыривали на улицу!
— Но я же в конце концов признался. Лучше поздно, чем никогда. За что вы на меня так набросились?.. Все-таки надо ценить муки совести… — вставая и надевая шляпу оскорбленно сказал Пряха.
— Даже запоздалые? — язвительно спросил кто-то.
— Запоздалых мук совести нет… — с достоинством обронил афоризм будущий член-корреспондент Академии наук, удаляясь.
Но меня он заинтересовал гораздо меньше, чем Исак Брисыч.
Я никогда не представлял раньше, что Исак Брисыч способен плакать. Он плакал не глазами — он плакал плечами.
— Почему я тебе не поверил тогда, по-че-му? Почему я тебе выписал «волчий паспорт»… Ты мог бы от отчаянья стать вором, и, кто знает, может быть, убийцей… Это я бы тебя сделал таким, я… Какая страшная ошибка… — судорожно вырывалось у него.
После тех «посиделок» я больше не видел Исак Брисыча.
Недавно на Ваганьковском, совсем близко от могилы отца, я вдруг вздрогнул, прочитав четыре строки из моего стихотворения «Марьина Роща», высеченные на чьем-то могильном камне:
Поняли мы в той школе цену и хлеба и соли, и научились у голи гордости вольной воли.
Надпись на камне гласила: «Исаак Борисович Пирятинский. Педагог».
Шестьдесят лет прошло с той поры, когда моя детская рука нацарапала в ученической тетрадке в клеточку что-то похожее на стихи:
Я проснулся рано-рано и стал думать — кем мне быть.
Захотел я стать пиратом, грабить корабли.
У Багрицкого в «Контрабандистах» налицо явное раздвоение намерений: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на корме…» и уж совсем наоборотное: «Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман…».
У того пятилетнего сорванца никакого дуализма: «следить» за кем-то — это ему чуждо.
Признаюсь, что до сих пор в лермонтовской «Тамани» своей рисковостью и вольным духом девушка и слепой мальчишка мне нравятся больше, чем красиво, но осторожно рефлектирующий офицер.
Короче говоря, тогдашнему мальчику смертельно хотелось приключений — и не октябрятско-пионерских, благословляемых педагогическими надзирателями, а приключений строго-настрого не рекомендуемых.
Но мало ли кому хочется приключений в детстве, а я растянул их на всю жизнь, да и сейчас от них не откажусь. Пиратство и грабеж кораблей в той детской декларации независимости —· лишь условный знак мятежа.
Это жажда опасной, но очаровательной контрабанды свободы, ликующего грабежа впечатлений.
Тогда это был еще инстинкт жизни, а потом он стал самой жизнью.
«Я хотел бы родиться во всех странах, быть всепаспортным, к панике бедного МИДа…» (1972), «И я шел по планете, как будто по Марьиной Роще гигантской…» (1983).
Эти стихи были написаны, когда еще существовали унизительные выездные комиссии. Тогда было невозможно предугадать, что я стану первым депутатом за всю историю СССР, который поставит вопрос об отмене всех этих комиссий.
Такова была моя планида, что в уродливо разделенном надвое мире я начал, насколько хватало силенок, расшатывать и пробивать проржавевший, но все еще железный занавес, продираясь сквозь его дыры с острыми, мстительно ранящими закраинами в украденный у нас остальной мир.
Я всегда любил быть создателем прецедентов. Всегда есть кто-то первый, а за ним идут другие — желательно, не по телу первого.
Все те, кто шагает по людям, будут за это наказаны.
Но не все, кто перешагивает через нас, не правы.
Мы тоже перешагивали через тех, кого любили, чтобы сделать то, чего не смогли сделать они. Но мы не наступали на них.
Больно ошибиться в доверии к людям.
Но не дай Бог ошибиться в недоверии, как ошибся в недоверии ко мне Исаак Борисович Пирятинский.
Мы происходим не только из прошлого.
Мы происходим из происходящего.
Мы происходим не только из предков, но из нас самих тоже.
Мы происходим из наших надежд, заблуждений, разочарований и снова надежд.
Наше происхождение продолжается.
Преждевременная автобиография (Фрагменты)
Автобиография поэта — это его стихи. Все остальное — лишь примечания к автобиографии. Поэт только тогда является поэтом, когда он весь как на ладони перед читателем со всеми своими чувствами, мыслями, поступками.
Для того чтобы иметь право беспощадно правдиво писать о других, поэт должен беспощадно правдиво писать и о себе. Раздвоение личности поэта — на реальную и поэтическую — неминуемо ведет к творческому самоубийству.
Когда жизнь Артюра Рембо, ставшего работорговцем, пошла наперекор его ранним поэтическим идеалам, он перестал писать стихи. Но это был еще честный выход.
К сожалению, многие поэты, когда их жизнь начинает идти вразрез с поэзией, продолжают писать, изображая себя не такими, какие они есть на самом деле.
Но им только кажется, что они пишут стихи.
Поэзию не обманешь.
И поэзия покидает их.
(Впервые была напечатана в западногерманском журнале «Штерн» в 1962 г. На русском языке опубликована в «Неделе» в 1989 г.)
Поэзия — женщина мстительная: она не прощает неправды.
Но она не прощает и неполной правды. Есть люди, которые гордятся тем, что они не сказали за всю свою жизнь ни слова неправды. Но пусть каждый из них спросит себя — сколько раз он не сказал правды, предпочитая удобное для себя молчание.
…Умолчание о самом себе в поэзии неизбежно переходит в умалчивание о всех других людях, о их страданиях, о их горестях.
Многие советские поэты в течение долгого времени не писали о собственных раздумьях, собственных сложностях и противоречиях — и, естественно, о сложностях и противоречиях людей. Я уже не говорю о пролеткультовском «мы», которое барабанно грохотало со всех страниц, заглушая тонкие и неповторимые мелодии человеческих индивидуальностей. Но и многие стихи, написанные после распада «Пролеткульта» от первого лица единственного числа, все-таки продолжали носить на себе отпечаток этого гигантски-бутафорского «мы». Поэтическое «я» становилось чисто номинальным. Даже простое «Я люблю» бывало иногда настолько неконкретным, настолько декларативным, что звучало, как «Мы любим».
Именно в это время и был выдвинут нашей критикой термин «лирический герой». По рецепту этой критики поэт должен был быть не самим собой в своих стихах, а неким символом.
Внешне стихи многих поэтов были автобиографичны. Там присутствовали и наименование места, где родился автор, и перечень городов, где он побывал, и некоторые события его жизни.
И все-таки эти стихи были бесплотны. Некоторых наиболее талантливых их авторов можно было различить по манере письма. Но по манере мышления различить их было довольно-таки трудно.
Авторы их не ощущались как живые, реально существующие люди, ибо все реально существующие люди мыслят и чувствуют неповторимо.
Внешняя автобиография ничего не означает без автобиографии внутренней: автобиографии чувств и мыслей.
Творчество настоящего поэта — не только движущийся, дышащий, звучащий портрет времени, но и автопортрет, написанный так же объемно и экспрессивно.
То, против чего я борюсь, — ненавистно многим людям.
То, за что я борюсь, — дорого тоже многим.
Есть люди, которые вносят в общество свои личные идеи и вооружают этими идеями общество. Это, наверно, высшая ступень творчества. Я не принадлежу к таким людям.
Моя поэзия — лишь выражение тех новых настроений и идей, которые уже присутствовали в нашем обществе и которые только не были поэтически выражены. Не будь меня — их бы выразил кто-то другой.
Не противоречу ли я своим предыдущим словам о том, что поэт — это прежде всего индивидуальность?
Нисколько.
На мой взгляд, только в резко очерченной индивидуальности может соединиться и сплавиться воедино что-то общее для многих людей.
Мне бы очень хотелось всю жизнь выражать еще не высказанные идеи других людей, но в то же время оставаться самим собой. Да, впрочем, если я не буду самим собой, я не смогу их выразить.