Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Я так и застыл.
— Как — зачем? Но вы же сами только что сказали мне, что это сильное, нужное стихотворение… Почему же я не должен был его печатать?
Шолохов усмехнулся, поднял указательный палец, как бы фиксируя этим сугубую доверительность нашего разговора, затем постучал по письменному столу:
— Знаешь, что лежит в ящиках этого стола? Новые главы «Они сражались за Родину», да такие, что взрыву подобны! — Шолохов перегнулся ко мне над столом и лихорадочно зашептал: — Ты думаешь, что у Михал Александровича нет врагов? Да еще и какие… Так вот, если бы Михал Александрович напечатал эти главы, то враги его бы растерзали. Но Михал Александрович умен и никогда не даст в руки своих врагов оружие против себя. Ну а ты зачем дал им это оружие в борьбе против себя самого, зачем напечатал «Бабий Яр» и подставился?
Я был потрясен этой циничноватой логикой и тем, что во время стучания по столу пальцем изнутри стола не исходил никакой резонанс, который свидетельствовал бы о его набитости великими, стратегически скрываемыми от человечества рукописями. Но Шолохов, видимо уловив, что это произвело на меня тяжелое впечатление, гибко перешел к отеческой заботливости.
— Слышал, слышал Михал Александрович, какие у вас в Москве вечера поэзии. Яблоку негде упасть. Конная милиция. Да когда же и шуметь, если не в молодости!
— Мы вас приглашаем, — сказал я, уже рисуя в своем воображении романтическую картину: автор «Тихого Дона» с умиленными слезами слушает Ахмадулину, Окуджаву, Вознесенского, Евтушенко, пожимает заляпанную гипсом и глиной лапищу Эрнста Неизвестного, с задумчивым восторгом крутит седой ус перед картинами Олега Целкова, подписывает коллективное письмо в защиту советского джаза…
— Спасибо. Михал Александрович непременно сходит, послушает вас с удовольствием. Нельзя отрываться от молодежи, нельзя. Но пока тебе надо отсидеться… — ласково размышлял Шолохов. — У тебя вообще какие планы?
— Да вот на Кубу собираюсь.
— Это хорошо. Вот и отсидишься. А Михал Александрович на съезд партии собирается. Надо хорошенько долбануть пр бюрократии, по гужеедам, по антисемитам. А заодно и нашу молодежь талантливую поддержать, защитить. Так что поезжай и не волнуйся — Михал Александрович нужное слово в твою защиту скажет.
Шолохов встал, давая понять, что наша беседа закончена, и крепко меня обнял на прощанье.
Замечу, что я был гостем из дальних краев, но поесть мне никто не предложил. Несмотря на то что мне далеко не все понравилось ни в его доме, ни в нем самом, все-таки я ушел обнадеженным, окрыленным — сам Шолохов обещал защитить мой «Бабий Яр», выступить против бюрократов, шовинистов, антисемитов.
6. Прозорливый дон Алехандро
Приехав на Кубу, я рассказал об обещании Шолохова защитить «Бабий Яр» первому секретарю посольства СССР Алексееву — дону Алехандро, как звали его кубинцы. Алексеев, наверное, чуть ли не единственный холостой дипломат Советского Союза, писавший «для себя» грустные, одинокие, так называемые упадочные стихи, когда-то пребывал в официальном статусе «журналиста-латиноамериканиста». Встретив молодого кубинского диссидента-аристократа Фиделя Кастро в Мексике, где тот собирал деньги на весьма авантюрное предприятие — вооруженную экспедицию на «Гранме», Алексеев чутьем неофициального профессионала понял, что у этого парня есть шанс. Алексеев сделал все, чтобы убедить Москву финансировать Фиделя, но Москва по старинке прежде всего запросила мнение кубинских коммунистов. Блас Рока и Анибаль Эскаланте, аппаратчики сталинской формации, ревниво характеризовали Фиделя как калифа на час, и «рука Москвы» отнюдь не подсадила его на борт «Гранмы». Но Фидель запомнил старания Алексеева, и условие установления дипломатических отношений с СССР было такое: одним из руководящих работников посольства должен быть никто другой, как дон Алехандро. Впоследствии он был назначен послом.
Так вот именно этот профессионально прозорливый дон Алехандро, угощая меня в 1961 году индейкой, которую ему прислал «ei caballo» (кличка Фиделя — Конь), расхохотался, когда я с восторгом рассказывал ему про мою поездку к Шолохову и про то, как он обещал защитить «Бабий Яр».
— И ты ему поверил?
Я всполошился.
— Не понимаю вас… Шолохов все-таки великий писатель.
— Вот именно — все-таки. — Алексеев оборвал разговор.
Я возвратился к себе в отель «Гавана либре» поздней ночью, и только я лег, как раздался телефонный звонок.
Это был голос Алексеева — веселый, торжествующий.
— А ну-ка, camarada poeta, immediatamente a la embajada sovietica![14]
— Что случилось? Нельзя ли завтра утром? — хотя и сонно, но испуганно спросил я — в моей советской голове немедленно запрыгали типичные для нашего воспитания мыслишки — кто и по какому поводу «настучал» на меня.
Алексеев полушутливо пригрозил:
— Я уже послал за тобой машину con un verdadero barbudo, armado hasta los dientest[15]
В посольстве меня ждал дон Алехандро с запотевшей ледяной бутылкой водки в одной руке и с газетой «Правда» в другой.
— Ну, посмотри, какой тебе подарок преподнесла последняя почта, — сказал он, усмехаясь.
Я раскрыл газету и сразу наткнулся на речь Шолохова, произнесенную им на партийном съезде, ту самую речь, которую я так ждал. Никакой защиты «Бабьего Яра» там и в помине не было. Были грубые казарменные остроты, вместо обещанного удара по бюрократии и шовинизму — мелкое личностное хамство, и что самое отвратительное — он обрушился с издевательскими нападками на наше поэтическое поколение, высмеивая наши литературные вечера, ни на одном из которых не был, оскорбительно называя читателей кликушами. Я остолбенело выпустил газету из рук.
— Как же так, — пробормотал я. — Ведь мне показалось, он был таким искренним со мной… На самом деле, значит, он был неискренен?
— Почему же он обязательно был неискренен? — спросил дон Алехандро. — Только у него их навалом, искренностей, и все разные. Целый пульт, на котором много-много кнопок. Когда выгодно, он включает нужную ему искренность, а выключает ненужную.
Такова была теория кнопочной искренности, поведанная мне доном Алехандро в Гаване 1961 года, когда я перестал верить Шолохову, но верил Фиделю, тогда еще молодому и обаятельному. Новый президиум из «ревизионистов». Среди других в нем были Аксенов, Вознесенский, я.
Хрущев зарычал:
— А где в это время была парторганизация?
Тут-то, дрожа от предвкушаемого разоблачительного оргазма, на трибуну полезли новые «автоматчики», что-то вопя об антипартийности Московской писательской парторганизации, осмелившейся осудить их, таких безупречных, таких незаменимых в «идеологической борьбе».
— Да разогнать надо такую парторганизацию, и все тут! — долбанул кулаком по столу президиума подзуживаемый со всех сторон Хрущев.
9. Писатели на учете в зоопарке
И что бы вы думали — разогнали, хотя это полностью противоречило уставу партии. Какие там уставы, какие законы… «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать» — вот главный закон беззакония. Именно так расстреляли валютчика Рокотова, хотя по закону он не мог быть расстрелян, — закон переделали в соответствии с очередным «взбрыком» Хрущева.
Писатели-коммунисты в силу того, что по уставу они хоть где-то должны были быть на учете и платить свои партвзносы, становились на учет в ЖЭКах, а некоторые, сохранявшие чувство юмора, — в зоопарке, который был поблизости от Союза писателей. Через несколько дней после кремлевского совещания состоялось внеочередное собрание президиума писателей Москвы. На него приехал секретарь по идеологии МГК КПСС Кузнецов — снимать С. Щипачева. Ни Вознесенский, ни Аксенов на президиум не пришли: из нашего поколения был только я. Щипачев был смертельно бледен и неживым голосом зачитал заявление об уходе с поста председателя по собственному желанию. Я сказал, что буду голосовать за это только в том случае, если президиум в специальном дополнении выразит благодарность Степану Петровичу за его работу. Кузнецов нервно задергался, растерянно заелозил протезной рукой в черной перчатке по столу, — в обшем-то формальный, но все-таки существенный нюанс «вынесения благодарности», видимо, «наверху» не дискутировался. Кузнецова выручил своей предательской «интеллигентностью» Федин, бывший тогда председателем Союза писателей СССР.
— Ну зачем это надо, Евгений Александрович! — с увещевающей отеческой укоризной сказал этот эстетизированный лицемер, которого кто-то, кажется Олеша, метко окрестил «чучелом орла». — Такая подчеркнутая благодарность будет в какой-то степени даже бестактной, ибо она сама собой подразумевается.
Кузнецов восторженно застучал по столу черной перчаткой, раз и навсегда сжатой в боевой кулак.
— Вот видите, сам Константин Александрович говорит, чта выносить благодарность Степану Петровичу — это не что иное, как бестактность.
— Самая главная б-благодарность — она должна быть в сердце, Женя, а не на бумаге, — мягко пожурил меня частично детский писатель.
Я не сдавался, понимая, что все это циничная игра:
— Но почему то, что в сердце, нельзя выразить на бумаге?
Черный кулак Кузнецова застучал по столу уже угрожающе:
— Да потому что нельзя…
Щипачев, униженный всей этой «торговлей», прижав руку к сердцу, бросился к двери:
— Простите, мне дурно…
— Как вы себя ведете, вы же убиваете Степана Петровича! — с дешевой театральностью воскликнул Федин. Я уже знал тогда, что он предал Пастернака во время скандала с «Доктором Живаго» и даже не соизволил выйти из своей дачи, когда мимо нее проносили гроб с телом его затравленного коллеги и соседа. Впоследствии именно благодаря коллаборационистскому равнодушию Федина, которое практически равнялось благословению, и начались один за другим диссидентские процессы. Итак, руководимое партийным черным кожаным кулаком досточтимое собрание, за исключением меня, проголосовало за то, чтобы удовлетворить просьбу Щипачева об уходе «по собственному желанию», но без вынесения ему «бестактной» благодарности.
10. Вертикаль и горизонталь как ревизионистские термины
Вернемся, однако, в Георгиевский зал Кремля, в март 1963 года. Кто-то из «автоматчиков партии», а может быть, из «автоматчиц» (не была ли это Ванда Василевская?) возмущенно процитировал безобидное интервью Вознесенского какому-то польскому журналу, где он говорил, что отношения между литературными поколениями развиваются не по горизонтали, а по вертикали. Проше говоря, что он чувствует себя в одном поколении со многими старшими поэтами, близкими ему по духу, и в то же время некоторые его ровесники настолько ему чужды, что кажутся людьми другого поколения. В сущности, это — метафорический тезис о возможном духовном единстве между отцами с детьми, на чем так яростно настаивал Хрущев, примитивно отрицая саму проблему отцов и детей как чуть ли не антипатриотическую.
Атмосфера в Георгиевском зале Кремля была настолько абсурдистски накалена, что не было никакого желания вслушаться в чьи-либо аргументы. Дискуссии не было — была дискредитация. Дискредитировались не аргументы, а личности. Оказалось достаточным произнесения на трибуне только имени Вознесенского и двух иностранных слов «вертикаль» и «горизонталь», и как будто лимонным соком брызнули на раствор соды — зал зашипел, запу-зырился, забулькал. Вознесенский появился на трибуне и едва полусказал что-то, как над его головой взлетела кувалда хрущевского кулака:
— Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!
Торжествующий вой камарильи поддержал хамство своего вообще то ненавидимого, презираемого, но в этот момент обожаемого пахана:
— Вон! Вон!
Но когда Вознесенский медленно повернулся и перед Хрущевым, установившим Берлинскую стену, дотащившим по океану почти до берегов США ракеты, спрятанные в пшенице, возникло растерянное, белое от ужаса лицо конкретного человека, а не безликий символ зла, подрывающего своим свиным рылом наш советский огород, Хрущев мгновенно переменился и, превратив кувалду кулака в раскрытую ладонь, придавил ею вой своих будущих предателей.
— Ну, скажите что-нибудь, — пробурчал Хрущев уже голосом ворчливого деда, но не палача.
Вознесенский с трудом выговорил, что не представляет жизни без родины, прочел стихи о секвойе Ленина в США. На него было больно смотреть, ибо вряд ли когда-нибудь стихи читались в столь неуместной, унизительной ситуации, среди жаждущего крови недоброжелательства. Не случайно потом у Вознесенского появились стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Строчки: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!» обращены, конечно же, к Хрущеву. Версия о том, что поэты нашего поколения были якобы любимчиками Хрущева, затем Брежнева, а затем Андропова, чуть ли не их придворными летописцами, — это всего-навсего фальшивая легенда, сфабрикованная на традиционной государственной фабрике дезинформации. Ничего, кроме презрительного удивления, у меня не может вызывать, когда некоторые наши коллеги, которые в те годы сотрудничали в журнале «Октябрь» со сталинистом Кочетовым и писали статьи, поддерживающие хрущевский разгром молодых, тогда совсем нищих, но отважных художников, ныне пытаются высокомерно обвинить нас в этой придворности. Наша «придворность» была не больше, чем придворность Пушкина, по несчастью вынужденного ходить к царю, к Бенкендорфу, чтобы отстоять право своих стихов на жизнь, что далеко не всегда удавалось. Как никто другой, это знает Аксенов, потому что мы были в те годы рядом. На той «встрече с интеллигенцией» Аксенова по какому-то наитию вытянул на трибуну, как на лобное место, Хрущев, ткнув в него пальцем.
— Вы кто такой? Как ваша фамилия?
— Аксенов. Писатель.
Упустившая только что Вознесенского, камарилья снова оживилась и завыла.
— Вы почему мстите нам за своих родителей? Мы оплакиваем их, — спросил Хрущев, уже несколько подприустав от собственного «ора».
— Я никому не собираюсь мстить, — опустил голову Аксенов. — Мои родители живы.
Хрущев, поняв, что совершил промах, сделал досадливо-примирительный жест: мол, ладно, идите на место. Нервы у Аксенова были на пределе, как, впрочем, и у всех нас. После «встречи с интеллигенцией» мы вышли из Кремля — Неизвестный, Аксенов, Рождественский и я.
— Ну что, ребята, неужели пора сушить сухари — снова будут сажать? — с угрюмо-веселым и злинками в глазах спросил Неизвестный.
Я, как всегдашний идеалист, ответил, что нет, возврат к прошлому невозможен. Роберт, в отличие от Неизвестного, невесело, побито покачал головой:
— А я сегодня подумал, что все может повториться.
Аксенов в тот момент, на Манежной, промолчал, но в этот же вечер на лестнице из него и выплеснулось:
— Ты что, не понимаешь, что наше правительство — это банда, готовая на все?
Потом, когда нас не то что по-глупому, а по-подлому поссорила жизнь, я написал стихи, надеясь, что он их услышит, догадается, о какой лестнице идет в них речь.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Но он эти стихи не услышал, или не захотел услышать, или ему ревниво не позволили их услышать. Через много лет я был потрясен тем, что в отредактированном им посмертном переиздании «Крутого маршрута», великого произведения его матери, Евгении Гинзбург, которая в больнице заклинала нас не ссориться, Аксенов без всякого на это права снял эпиграф — мое четверостишие из «Наследников Сталина».
Но я до сих пор с нежностью и ностальгией по нашей общей юности перечитываю такие его шедевры, как «Папа, сложи», «Победа», «Затоваренная бочкотара», «Дикой», «Местный хулиган Гога Абрамишвили», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Поиски жанра»…
Самое страшное в жизни — это, конечно, смерть, в том числе и смерть старых дружб.
Но я возвращаюсь на белоснежную коктебельскую террасу, где мы сидели вместе с Аксеновым, Гладилиным и Балтером в ночь на 22 августа 1968 года и пытались предугадать, что же будет с «пражской весной».
Балтер горько усмехнулся:
— Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.
11. Мы их кормили, а они…
Жарким утром следующего дня с разламывающимися башками, раскисшие, еле стоящие на ногах, мы шли с Аксеновым по коктебельской набережной, ища спасительного опохмела.
Нам попался украинский писатель, всегда казавшийся мне безобидным стариком-энтузиастом, собирателем морских камешков и поклонником тенниса. На сей раз он стоял на балюстраде, приникнув ухом к портативному радиоприемнику, и варикозные вены на его загорелых кривоватых ногах кавалериста, торчащих из габардиновых шортов, радостно подрагивали.
«Наши танки в Праге! — закричал он, увидев нас и приглашая присоединиться к своему и общенациональному торжеству. Выслушав отечественную радиогеббельсовщину о том, что наши танки приглашены самим чехословацким народом, мы с Аксеновым молча направились в поселковую столовую, где в те незабвенные времена с любого часа продавалась водка. Столовская терраса в момент открытия была почти пуста. Мы разлили теплую, почти горячую водку из поллитры с черной головкой и выпили это мерзкое пойло залпом из пластмассовых розовых стаканов, в которых не хватало только помазка. Закусывали огненным винегретом с задумчивыми селедочными головками. Мы пили и плакали: я — слезами обманутого идеалиста, Аксенов — слезами ненависти.
Решили взять вторую бутылку и вдруг увидели, что в кассу выросла очередь, хмуро косящаяся на нас и явно не желающая нас пропустить. Наши политические слезы очереди были до фени. И тут пошатывающийся от водки и отчаянья Аксенов обратился к очереди:
— А вы знаете, что произошло этой ночью?
Очередь молчала. Это были в основном «дикие отдыхающие», ночующие в палатках на берегу или приткнувшиеся в какой-нибудь сдаваемый угол. Наконец один из них, голый до пояса здоровенный парень с рюкзаком за плечами и с коричневыми от загара коленями, торчащими, как печеные яблоки, в дырах выцветших джинсов, неприветливо пробурчал:
— Ничего особенного. Наши ребята в Праге. Чтобы реваншисты из ФРГ туда не вперлись. А чехи тоже хороши. Мы их кормили, а они… Так что все — нормалек…
Тогда Аксенов вскочил на голубой пластмассовый столик, раздавив кедом слабо хрупнувшую тарелку с недоеденным винегретом, и обратился к очереди с речью, достойной Перикла:
— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы. Вы рабы не только советской власти, которой вы вполне достойны. Вы рабы собственного невежества, собственного равнодушия. Вы рабы той тарелки с прокисшим винегретом, за которой вы сейчас стоите. А в это время ваши танки давят свободу в Праге, потому что вы хотите, чтобы такое же рабство, как у нас, было везде…
Очередь сначала вытаращилась на Аксенова, словно на чокнутого пьянчужку, но постепенно начала понимать, что даже если он и пьян, то говорит нечто оскорбительное.
Голый до пояса здоровенный парень, переглянувшись с такими же здоровенными друзьями, уже начал стаскивать лямки рюкзака со своих могучих веснушчатых плеч. Я понял, что Аксенова намереваются бить, и, возможно, ногами. Мне еле удалось его увести, по пути он выкрикивал обвинения в рабстве всем, кто ему встречался: и женщинам, занявшим очередь в подвальную душевую турбазы, и студентам, бренчавшим на гитарах возле дома Волошина, да заодно и мне, волочившему его на себе.
Придя домой, я бросился к радиоприемнику, и в него попал голос моего старого друга журналиста Мирека Зикмунда, объехавшего со своим соратником Иржи Ганзелкой на чешской «татре» почти весь мир, включая станцию Зима, где они спали на сеновале моего дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? — кричал Мирек. — Помнишь, как мы сидели с тобой у костра в твоей родной Сибири и говорили о социализме с человеческим лицом? Женя, почему же ваши танки на наших улицах?
Я пошел за письменный стол и написал две телеграммы — одну на имя Брежнева с протестом по поводу нашего вторжения в Чехословакию и другую — в чехословацкое посольство в Москве с выражением моральной поддержки правительству Дубчека. По пути на коктебельский телеграф я зашел к Аксенову — показать ему телеграммы. Я еле разбудил его. Он с трудом продрал глаза. Когда прочел, махнул рукой: «Все это напрасно…» — и снова заснул мертвым сном.
Молоденькая телеграфистка, принимая от меня телеграммы, считала слова и боязливо приговаривала:
— Ой, чего делается, чего делается…
Она боялась не зря. Через три дня она прибежала вся в слезах и сообщила мне о своем увольнении за то, что приняла мои телеграммы. Я поехал в феодосийский КГБ и пригрозил, что, если не оставят в покое ни в чем не повинную девчушку, я поеду в Москву и созову пресс-конференцию иностранных журналистов.
— Мне, может быть, не сносить головы, — сказал я. — Но и вам тоже.
Телеграфистку на работе восстановили.
Когда я вернулся в Москву, началась бесконечная промывка мозгов. Запретили выступления. Разбили матрицы выходивших книг. Однажды ночью мы сидели в Переделкино с моей женой Галей и жгли так называемую нелегальную литературу, уверенные, что меня арестуют. Жаль, что сожгли. Потом от меня как бы отстали. Как бы…
12. Оказывается, я краснею
— Старина, оказывается, ты краснеешь… — с невеселым изумлением, но стараясь хоть чуть-чуть развеселить себя и меня, воскликнул Эльдар Рязанов. Дело было в 1969 году, когда он пригласил меня попробоваться на роль Сирано де Бержерака в своем новом фильме.
То, что я непоправимо краснею, выявилось, когда на репетициях моя партнерша Людмила Савельева гладила меня по руке, на которой якобы красовались шрамы прославленного забияки-дуэлянта. Все репетиции в мосфильмовских комнатах с треском проваливались, я был зажат, стреножен. Я не привык иметь дело с партнерами, ибо чтение стихов на эстраде — это работа одинокая. Рязанов совсем поскучнел, скис и потерял надежду. Я взмолился, чтобы он меня отпустил, и Рязанов дал мне последний шанс — снять на кинопленку сцену в трактире, сделав мне полный грим и одев меня в игровой костюм. Я хорошо выбрал нос — не клоунский, а орлиный — красивый, но просто слишком большой. Когда я впервые встал в мушкетерских ботфортах на землю напротив кинокамеры и она заработала, я вдруг впервые ощутил легкость, свободу, стал себя вести естественно, будто в какой-то другой жизни был дуэлянтом точно в таких ботфортах. Рязанов расцеловал меня — в его глазах воскресли огоньки азарта.
— Старина, я, кажется, не обманулся…
13. Всемирная слава в консервной банке
По реке Витим, ставшей прообразом шишковской Угрюм-реки, шел карбас, сделанный, как много лет назад, без единого гвоздя. Карбас назывался «Чалдон», и на его борту была следующая стихотворная надпись:
Наш «Чалдон», лети над шиверами.
Мы самих себя послали к Маме.
Без девиц, на аржаных краюхах наш девиз — вперед на оплеухах!
Мама — это приток Витима. Оплеухи — это доски, играющие роль дополнительных весел, когда судно попадает на мель.
В ту самую ночь, когда американский «Аполлон» прилунился, мы с корешами сели на мель в районе Маректинской шиверы и слезали с камня при помощи «ворота». Команда у нас была лихая — все старые друзья, понимавшие друг друга с полуслова. Рязанов меня отпустил в это путешествие, потому что для него самого ситуация была еще не вполне ясна: хотя я ему наконец-то понравился, у меня были серьезные соперники, тоже претендовавшие на роль Сирано: Смоктуновский, Кваша, Миронов, Юрский.
Однажды вечером, когда мы закострились в лесистом ущелье, над нами появился военный вертолет. Ему негде было приземлиться, и рука летчика выбросила из окна консервную банку. В ней была телеграмма: «Поздравляю. Худсовет студии единогласно утвердил вас на роль Сирано. Немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Ваш Рязанов».
Мои товарищи по путешествию устроили мне прощальный ужин, выпили за мою всемирную славу как киноактера, а наутро я пошел пешком до ближайшей дороги. До нее было не так уж далеко — километров семьдесят, но путь пролегал через таежные урманы. Я шел почти двое суток, встретив по пути медведицу с медвежонком, слава Богу, пожалевшую меня, и переночевав в недостроенном доме лесника, пахнущем медовым золотом стружек, рассыпанных по полу. Затем нужно было лететь часа три на вертолете до Улан-Удэ, затем оттуда часа два на «яке» до Иркутска, затем шесть часов на «иле» до Москвы.
14. Костер из алебард
Через две недели после возвращения в Москву и после первых моих уроков фехтования и верховой езды мы с Эльдаром Рязановым стояли во дворе «Мосфильма» и смотрели, как пламя костра доглатывает груду деревянных алебард, сделанных для нашего, теперь уже запрещенного фильма. Рязанова вызвал тогдашний главный киноначальник Баскаков и спросил:
— Это что, правда, что ты собираешься снимать Евтушенко в роли Сирано?
— Правда, — ответил Рязанов. — Его единогласно утвердил худсовет студии.
— А ты знаешь, что он подписал протест против нашей братской помощи Чехословакии?
— Знаю. Ну и что? Какое отношение имеет ко всему этому наш фильм?
— Прямое. Ты забыл, что в койце драмы Ростана Сирано убивают наемные убийцы? Это же будет прямым образом накладываться на самого Евтушенко и создавать ненужный ажиотаж. Зачем нашему кинематографу нужно создавать ореол жертвенности вокруг этого поэта? Короче говоря, бери любого человека на эту роль, хоть с улицы, но только не Евтушенко.
Рязанов отказался, хотя я пытался его уговорить.
— Старина, дело тут не в политике и не в том, что я хочу выглядеть шибко порядочным, — сказал он мне. — Я поступаю так потому, что сейчас не вижу в этом фильме никого другого.
Он был не прав. Сыграть Сирано мог и кто-то другой. Но Рязанов принадлежит к лучшей части человечества — к тем, кто органически не способен на предательство. Такие люди драгоценны потому, что порядочность — их главная политика. Благодаря таким людям я до сих пор не потерял веры ни в Родину, ни в человечество, ни в искусство. На прощание Рязанов подарил мне ботфорты Сирано де Бержерака, сшитые по моей мерке. А вдруг они еще пригодятся?
Тогда же, в 1969 году, я написал стихи, посвященные Эльдару Рязанову. О том, чтобы напечатать их, и речи быть не могло. Мне удалось только созорничать однажды, опубликовав их как якобы монолог американского киноактера Юджина Шампа, снятого с роли Сирано за его протест против войны во Вьетнаме. Одна певица, уехавшая на Запад, которая в своих воспоминаниях с обескураживающей искренностью призналась, что давала взятки, возмущалась тем, что я напечатал «Прощание с Сирано» в столь, по ее мнению, цинично замаскированном виде. А в каком же виде его можно было напечатать? Значит, тогда и Лермонтов был циником, печатая русские жалобы под видом «жалоб турка»?
Вот таким стихотворение было в оригинале:
ПРОЩАНИЕ С СИРАНО
Посвящается Э. Рязанову
Прощай, Сирано!
В павильоне все лампы погашены, и только ботфорты твои,
как насмешка, остались в багажнике.
Прощай, Сирано,
мой далекий двойник, мой собрат.
Бургундского нет в магазинах.
«Сучка» на прощанье.
Тебя мне в кино запретили сыграть, а в жизни меня мне играть запрещают.
И лошадь уводят,
и шляпа, плюмажем дерзя, как черный цветок,
на погибший сценарий возложена, и тысяча маленьких скользких «нельзя» сливаются в «жить невозможно!».
Не стоит просить ни о чем кардинальскую ложу.
Сдирают мой грим,
а хотели, наверно бы, кожу.
Товарищ Баскаков с лицом питекантропа, как евнух, глядящий испито и каменно, картину прикрыл,
распустил киногруппу.
Живейшая бдительность свойственна трупу.
И трупы от злобы на креслах подскакивают, и трупы, пыхтя, все живое закапывают.
Россия когда-то была под баскаками, теперь —
под баскаковыми.
Они бы хотели,
бессильно лютуя,
а литературу, но цену бездарностям им не завысить, и главные роли от них не зависят.
Смотрите —
трагически и озорно играю я все-таки роль Сирано!
Самою природой изобретен я был, как гуляка, поэт и бретер.
Меня вам не снять с этой роли.
А сердце большое в наш век так смешно,
Как нос уморительный Сирано, и в роль я вхожу поневоле.
Посылка!
Рипост не бросает вас в дрожь? Пусть будет вам это уроком.
Вам кажется тот, кто на вас непохож,
уродом?
Посылка!
Но шпага увязла опять в субстанции слишком пахучей.
Не слишком приятно всю жизнь фехтовать с навозною кучей.
Сыграть Сирано я мечтал еще в детстве, наивный задрипанный шкет, и вот на меня,
как положено в действии, наемные руки наводят мушкет.
И только когда я дышать перестану и станет мне все навсегда все равно,
Россия поймет, что ее, как Роксану, любил я,
непонятый, как Сирано…
15. Скульптуры и шашлыки
В декабре 1962 года в Доме приемов на Ленинских горах была «первая историческая встреча с интеллигенцией». В фойе были с одной стороны развешаны картины Непринцева, Лактионова, Герасимова, Серова, с другой стороны — картины так называемых абстракционистов, которые так возмутили Хрущева в Манеже. Мы вошли в большой банкетный зал, где персон на четыреста, несмотря на утреннее время, был сервирован роскошный обед, да еще с вином.
— Ну а теперь, — сказал Хрущев, — давайте-ка с вами посидим, откушаем, выпьем, чтобы во время дискуссии не быть слишком злыми.
Посмеялись, приступили к вину и закускам.
Кто-то мне шепнул:
— Кажется, пронесло.
Но эта надежда не оправдалась. Когда обед был закончен, искусствоведы в штатском начали одну за другой вносить скульптуры Эрнста Неизвестного и ставить их прямо на скатерть с жирными пятнами от шашлыков. Иезуитское лицо Суслова выглядывало из-за скульптуры лагерного мальчика с мышкой, которую он бережно держал в ладонях, как свою единственную предсмертную радость.
И начались оскорбления интеллигенции, права художника на самостоятельность мышления. Министр культуры Фурцева, сидевшая рядом с Неизвестным, во время особенно оскорбительных нападок на него успокоительно поглаживала его колено под скатертью — так, чтобы никто не видел.
Все начинавшие как реформаторы правители России лишались почвы под ногами, когда теряли взаимопонимание с либеральной интеллигенцией, поддерживавшей их реформы, и начинали опираться на правые силы, которые их затем предавали. Так было с Хрущевым, и так же будет со всеми правителями России, которые станут попирать нашу интеллигенцию — либо своим хамством, либо своим равнодушием, что по сути своей то же хамство.
Этот горький урок — самый главный урок фехтования с навозной кучей. Наши надежды на перестройку и нравственные победы в ней были несравнимо большими, чем надежды на оттепель и ее хрупкие, быстро растаявшие победы. Поэтому несравнимо большими будут и наши разочарования, и несравнимо большим будет наше поражение.
На сей раз мы не должны этого позволить.
История с натуры
1. Как меня спас Фадеев
В бытность мою пионером неподалеку от метро «Кировские ворота», в еще не снесенной тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».
Присутствовал автор — молодо-седой, истощенно красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.
Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.
Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошел легкий переполох, но слово мне дали.
Я сказал:
— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из ее скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.
— Этот мальчик — позор Дзержинского района… — сказал она скорбным голосом кондитера из «Трех толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. — Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке…
Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошел к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнес голосом уже не пионера, а пионервожатого:
— Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полета». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рожденный ползать — летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «Б» двести пятьдесят четвертой школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации…
— Ну почему единодушно? Говори только за себя… — услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лехи Чи-ненкова, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.
— Постойте, постойте, ребята… — вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. — Так ведь можно вместе с водой и ребенка выплеснуть… А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!
В зале засмеялись и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» — ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.
— Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость — это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих… Но начинать надо все-таки с самого себя… — сказал Фадеев почему-то с грустной улыб-кой.