Волчий паспорт Евтушенко Евгений

Фреманис (105 лет) и мой будущий отец Саша.

Спасибо няне моей — Нюре за то, что я — в литературе.

Висели сталинские портреты, зато какие были поэты…

С Александром Межировым, Робертом Рождественским (ранние пятидесятые).

Не важно —

есть ли у тебя преследователи, а важно —

есть ли у тебя последователи.

Евгении Евтушенко

"Жива ещё Россия-матушка! Жива! — кричал Пикассо. — Жив дух Настасьи Филипповны, бросавшей деньги в огонь!” 1962 г.

И я колоколами Вологды будить пытался всех, кто молоды, но всем колоколам князьки подвязывали языки… 1964 г.

Но сегодня нельзя убежать никуда от стыла за историю, как от суда.

С Шостаковичем на премьере Тринадцатой симфонии 1962 г

За то, что Шостаковичу помог сказать, что он хотел, и мне поможет Бог.

Давно не поет моя мама. Да и когда ей петь!

Дел у ней, что ли, мало, — где до всего успеть!

…Разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима

— Какая экскурсия?

— Я подрабатываю гидом. Извините, я спешу. Спасибо еще раз за книгу. — И она стремительно исчезла за поворотом улицы.

«Неужели я ее больше никогда не увижу?» — с неожиданным страхом подумал я.

На следующий день все петрозаводское турбюро ошеломленно прекратило работу, когда я позвонил и попросил домашний телефон гида, которая Маша, которая высокая и у которой голубые глаза.

Телефон мне сообщили, но оцепеневшим и почему-то даже как бы оскорбленным женским голосом, словно я кое-кого явно переоценил, а кое-кого явно недооценил.

Я позвонил Маше по междугородному набору из карельской деревушки, где был домик моего друга.

Трубку взяла ее бабушка и сказала, что Маши нет дома. Я спросил, когда она будет. Как раз в этот момент по местному радио в записи звучал мой голос, читающий стихи. Бабушка, одновременно слушая меня по радио и по телефону, несколько обомлела, подумав — не сходит ли она с ума. Тем не менее она, как старая большевичка, не растерялась и ткнула телефонную трубку внучке, которая на самом деле была дома, но, по тайному сговору с бабкой, пряталась от одного смертельно надоевшего ей обожателя, который и внушил ей неприязнь к поэзии тем, что обчитывал ее стихами.

Мы говорили с Машей долго, может быть час, но это был разговор скованный, как будто при нежелательных свидетелях. Так оно, кстати, и оказалось.

В середине разговора Маша почему-то меня спросила:

— А что вы думаете про американцев? Когда я смотрю их полицейские фильмы, американцы мне иногда кажутся очень тупыми…

— Да нет, американцы — они хорошие. Но у них есть то, что я называю «макдональдизацией культуры»… — сказал я, начиная важничать, распускать павлиний хвост, и закатил целый телефонный доклад про Америку — этак на полчаса и, как оказалось потом, в полную пустоту, ибо наши телефоны разъединили именно после фразы «американцы — они хорошие».

Впоследствии Маша иронически привыкла к тому, что ее телефон поставили на постоянное подслушивание, и злилась только на то, что это подслушивающее устройство то и дело невежливо ломалось, прерывая наши разговоры.

Наше первое свидание с глазу на глаз произошло в местном ресторане, находившемся в бывшем здании городской полицейской управы. Там был крохотный, с низкими сводами, похожий на монашескую келью кабинет на двоих, называвшийся «каземат», ибо именно в нем еще в царское время держали заключенных во время расследования. Здесь и произошел мой главный разговор с Машей.

Во всех других залах плескалось море разливанное водки, которую за стенами ресторана продавали только по горбачевским талонам, и центральный танцевальный зал был похож на дымящуюся кастрюлю, в которой бурлила переливающаяся через край сборная солянка торгового, приблатненного и комсомольского городского высшего света, приправленная «Ягодой-малиной», «Кудрявой рябиной», «Миллионом алых роз», а заодно и «фрейлехсом», который в России с удовольствием танцуют даже те, кто всегда готов при случае засучить рукава и «набить морды жидам».

А мы сидели вдвоем в «каземате», и я рассказывал этой двадцатитрехлетней девушке, о которой ничего не знал, всю мою жизнь.

Я рассказал, как потерял две мои любви и как сейчас пытаюсь спасти третью.

Я рассказал, как я мечусь из страны в страну, из города в город и как мне страшно, что меня никто не провожает, когда я уезжаю, и никто меня не встречает, когда я возвращаюсь.

И вдруг она просто и прямо сказала:

— Хотите, я вас провожу, когда вы будете куда-нибудь уезжать, и встречу, когда вы вернетесь?

— Хочу, — ответил я и поцеловал ее почти прозрачную руку, почувствовав губами, как бьются прожилки на мраморе.

А еще я спросил у нее:

— Посоветуйте, что мне делать сейчас?

И она сказала взросло и строго:

— Вы должны сейчас сделать все, чтобы спасти вашу семью. Иначе вы себе этого не простите. Если вам это удастся, я исчезну из вашей жизни навсегда.

Я сразу понял — это жена.

Ничего не зная о Маше, я придумал, что ей двадцать девять — тридцать лет, что она разведена и одна воспитывает маленькую дочь на маленькие деньги, но ошибся во всем.

Может быть, она показалась мне взрослей своих лет, потому что сразу поняла, как мне плохо.

В любви женщина всегда взрослей. В жене мы инстинктивно ищем вторую мать, ибо первую рано или поздно теряем.

Маша прилетела со мной в Москву на три дня, чтобы проводить меня в Испанию.

На аэродроме нас встретили два моих старых друга: школьный кореш, который играл со мной в футбол еще на пустырях сталинских времен, потом много лет сидел по навешенному на него мерзкому уголовному делу, а впоследствии довольно убедительно сыграл в моем фильме «Похороны Сталина» одного из чекистов, коих он люто ненавидел, и подводник, начавший случайно, но на всю жизнь заниматься евтушенковедением в результате Карибского кризиса, когда их субмарина довольно долгое время проваландалась около берегов Кубы, а единственной книгой, которую он взял с собой, рассчитывая на недолгое погружение, был томик моих стихов.

Они оба знали, как мне хреново, оба пытались уговорить мою английскую жену не разводиться и оба поняли, что это безнадежно.

На аэродроме в их глазах сначала была предварительная недоверчивость, как у многоопытных крестьян, которым цыган во что бы то ни стало хочет всучить сомнительную лошадь, но как только они разглядели Машу, то переглянулись и перекивнулись.

— Жена, — шепнул мне первый.

— Человек, — одобрительно пробурчал второй.

В Переделкине мои собаки не залаяли на Машу.

С людьми было сложнее, но я этого и ожидал.

Не так просто оказалось и с Машей.

Я иногда забывал, что Маша очень молода и многого не знает, а многое понимает совсем не так, как я.

Когда мы проезжали мимо Манежа, где стояли толпы людей, чтобы попасть на выставку одного знаменитого художника. Маша умоляюще сжала мой локоть, показывая глазами на вход.

— Он — любимый художник моей лучшей подруги.

Этот художник, когда-то гонимый и сердобольно опекаемый либералами, как все гонимые в России, уже давным-давно извертелся, испошлился, но в провинции по инерции все еще считался опальным гением.

Я поморщился, но пошел на выставку. Для меня это была серьезная проверка Маши — не ее вкуса, а её способности ко вкусу. Вкус можно воспитать, а вот если нет способности ко вкусу — это невоспитуемо. Я с ужасом ждал, что ей могут понравиться эти картины.

«Опальный гений» на сей раз не выставил портрета Брежнева, который после своей смерти, очевидно, перестал казаться художнику таким симпатичным и таким человечным, как при жизни, когда он мог лишь четвертью лелеемой фирменной брови лениво дать указание присвоить этому слегка назойливому, но рисующему похоже и даже лучше, чем похоже, портретисту звание народного художника СССР.

Удивительно, что Маше, которая была ни больше ни меньше, на тридцать лет моложе меня, на выставке понравились глухие бездонные колодцы петербургских дворов, затравленно обнявшиеся в них фигурки, строгий лик Блока на фоне карусели самодовольных морд, Ксюша Некрасова, похожая на деревенскую блаженную с ясновидящими глазами, неосмотрительно взятую в домработницы — то, что и мне нравилось лет тридцать тому назад, когда я был в Машином возрасте. Но когда Маша увидела убиенного царевича с так плохо нарисованным разрезанным горлом, что ее знание судебной медицины возмущенно восстало, богатырей-истуканов с тупыми ряшками комсомольских дружинников-каратистов в роли спасителей Отечества, опереточных королей с холеными мордами доберман-пинчеров, Гагарина в виде а-ля-рюссного сладенького отрока, одинаковые страдальческие глаза Алеши Карамазова и Джины Лоллобриджиды, сработанные на одном и том же конвейере, китчевое меню знаменитостей двадцатого века — от Николая Второго до Чарли Чаплина, соломенные шляпы вьетнамских крестьян, выглядящие так, как будто они от Cristian Dior, наконец, президента Альенде, так помпезно выпячивающего грудь с голубой президентской лентой, что он становился похожим на Пиночета, у Маши разочарованно вырвалось:

— Да ведь это штамповка…

Я облегченно вздохнул.

Года через два, когда в конце длинного коридора нью-йоркского Музея современного искусства Маша увидела очень издалека, без малейшего шанса разглядеть подпись, картину, похожую на сначала разломанную, но потом сросшуюся радугу только не в цвет к цвету, то на мой коварный вопрос: «Чья это картина?» — она спокойно ответила с чувством превосходства:

— Разумеется, Кандинский.

С политикой у Маши было сложнее.

Она не была сталинисткой» однако считала Сталина «великим человеком, сделавшим много ошибок». Маша родилась через десять лет после смерти Сталина.

Девчонки и парни ее поколения ненавидели, а точней сказать, презирали не Сталина, а Брежнева за то, что их заставляли изучать его занудные мемуары, потешались над задыхающимся астматиком Черненко, над никогда не улыбающимся, угрюмым, как инквизитор, крючконосым Андроповым, над всеми членами Политбюро, чьи портреты, выдаваемые под расписку, их заставляли носить на палках во время первомайских и ноябрьских демонстраций. Эти портреты менялись так быстро, что было трудно запомнить лица и фамилии, да и никто не старался их запоминать. Однажды Маша сильно занозила руку плохо оструганной палкой с портретом человека, ни имени, ни должности которого ни она и никто из студентов не знали.

Вообще-то на Сталина этим ребятам было наплевать. Им были гораздо интересней новые записи Б. Г., слухи, за кого снова вышла замуж Элизабет Тейлор или на ком наконец-то женится Витька с пятого курса медфака — на Ритке с биофака или на Томке с филфака. Но Сталин все-таки был всемирно знаменитым. Но Сталин все-таки победил Гитлера. И Сталин — даже если он был злодеем — казался им далеким, почти таким же, как Иван Грозный, неопасным, не надоедающим каждый день.

Я спросил у Маши:

— Как ты думаешь, сколько человек было арестовано в сталинские времена?

— Не знаю, — ответила она. — Нас этому не учили. Может быть, тысяч двести.

— Хрущев говорил, что двадцать миллионов.

— Но ведь это столько, сколько убили фашисты во время войны, — задумалась Маша.

Впоследствии я спросил ее маму:

— Почему же вы не рассказали Маше, что происходило в сталинские времена?

Она поджала свои мотыльковые крылышки:

— Зачем? Стоит ли, чтобы дети снова страдали всем тем, что мы уже отстрадали? Я не права?

Я не решался сразу дать Маше «Архипелаг ГУЛАГ». Даже меня, многое уже знавшего, эта книга когда-то оглушила, как удар по голове всеми сразу трупами, смерзшимися в вечной мерзлоте. фронтовой поэт, автор стихотворения «Артиллерия бьет по своим» после того, как я дал ему на ночь эту запрещенную книгу, пришел ко мне наутро с лицом, исковерканным болью и ужасом как после боя с ночной бомбежкой, и, заикаясь, еле произнес:

— Вся жизнь насмарку. Понимаешь — вся жизнь.

Я вводил Машу в прошлое осторожно, постепенно, чтобы она не упала, споткнувшись о трупы. Наш любовный шепот в течение трех переделкинских ночей до моего отъезда был перепутан с разговорами об истории. Может быть, у нее потом возникло такое отвращение к политике, потому что политика однажды ее почти обманула.

Я быстро понял, что мое представление о Маше как о нежной утренней дымке карельских озер, из которой воображением можно легко лепить все, рассыпается. Дымка оказалась твердой, неуступчивой.

Я открыл, что она страшно упряма и самостоятельна по характеру и не будет чеховской «душечкой». Она может быть и волоокой русалкой из карельских озер, но, если ее разозлить, может быть и щукой, и не дай Бог попасться к ней на острый зубок. Она смертельно не любит, когда ей что-то вдалбливают, когда ее поучают, когда ей указывают или приказывают, и иногда, даже обнаружив свою неправоту, может из чувства противоречия упорствовать, вредничать, а то и зловредничать. Но зато, если она своим умом доходит до чего-то, то стоит на этом насмерть. Поэтому я старался, чтобы к выводам о Сталине она пришла сама, и лишь исподволь ей помогал.

Маша была за смертную казнь для убийц. Я был против, потому что не считаю частью прав человека право на чужую смерть. Когда кто-то казнен, в случае судебной ошибки его уже не воскресишь. Если есть смертная казнь, то необходимы палачи, пусть даже кнопочные. Значит, казня одних убийц, мы неизбежно плодим других, потому что в них нуждаемся. Но Маша в практике по судебной медицине недавно столкнулась со случаем, когда мертвецки пьяный отец и его собутыльники зверски изнасиловали трехлетнюю девочку, разорвав ей все внутренности.

— Эти нелюди не имеют права жить! Даже пожизненное заключение — слишком роскошный подарок для них!

Тогда я ей сказал:

— Маша, ты не можешь простить убийц только одной девочки. Но как же ты можешь одновременно называть убийцу миллионов «великим человеком, совершившим много ошибок»?

Слава Богу, она была молода и еще могла меняться. Она, как по волшебству, превращалась из острозубой щуки опять в нежную русалку.

— Что ты вообще находишь плохого в щуках? Они же так любят своих щурят. А острые зубы — это же для самозащиты, — смеялась она, если я ее поддразнивал за кусливость.

Меня тронуло до слез, когда она написала мне памятку: «Женечка, не оставляй, пожалуйста, в гостиничных ваннах кусочки мыла на дне. Ты можешь не заметить, поскользнуться и разбить себе голову».

Она не стала — она становилась моей женой.

Ее мать, потрясенная превращением меня из единицы книжного каталога местного университета, в потенциального родственника, сначала всплакнула, но потом примирилась с этим, как с метеоритом, обрушившимся на ее мотыльковые крылышки.

— Что вы нашли в нашей Машке? — с ошеломляющей анти-рекламностью спросила меня ее бабушка. — Она же обыкновенная. Вам с ней будет неинтересно.

— Он бабник, — сказала ей про меня ее «лучшая подруга», зловеще шевеля черными подусниками.

— А может быть, просто не импотент? — по-щучьи ощерилась русалка.

— Но почему — ты? Ты — с твоей сексуальной провинциальностью? Несмотря на то что ты медичка, ты толком даже не знаешь, где у мужчин эрогенные зоны… Я подошла бы ему гораздо больше, чем ты… — наконец-то вырвалось у «лучшей подруги».

Моя мама была самым твердым орешком. Я и моя сестра Леля, нелегко, но мужественно признавшая Машу как историческую неизбежность, продумали целый план, чтобы заполучить мамино благословение.

Не ставя маму в известность о моих заговорщицких намерениях, я пригласил ее на оперу (по иронии судьбы это был «Фауст», несколько смягченный тем, что пел мой старый казанский друг Эдуард Трескин), взяв ей билет между мной и Машей. Маша должна была добраться в театр своим ходом и оказаться рядом с мамой. Я заехал на машине к ничего не подозревавшей маме и на полпути в театр, как бы нечто второстепенное, уронил фразу о том, что хочу ее познакомить в театре с «одним человеком».

Мама встрепенулась, как старый боевой конь, снова почуявший запах семейных пожарищ.

— Так… И сколько лет этому «человеку»?

— Двадцать три, — ответил я сокрушенно, как будто был в этом лично виноват.

— Ты что — рехнулся на старости лет?

— Мы любим друг друга.

— Девушка, которая на столько лет тебя моложе, может тебя полюбить только за деньги или за славу…

— Мама, ты же ее совершенно не знаешь…

— А я и знать не желаю. Останови машину, я сойду, — непререкаемо заявила мама. — Я не хочу участвовать в этом позоре.

Спорить с ней было бесполезно.

Маша восприняла мой разговор с мамой спокойно.

— Я ее понимаю, — сказала она. — Она тебя любит и боится, чтобы тебя не обманули.

Мама все-таки пришла на нашу свадьбу, которую мы отпраздновали в новогоднюю ночь, и с горьким вздохом бывшей профессиональной певицы пожимала плечами, когда ее окончательно рехнувшийся сын, несмотря на полное отсутствие вокальных способностей и слуха, исполнил под оркестр, такой же пьяненький, как он сам, «Шаланды, полные кефали».

(Мог ли я тогда представить, что всего через пять лет моя мама и Маша заключат друг с другом военный союз против всех моих недостатков и мама подарит Маше свое единственное кольцо, которым она так дорожила? «Ты мне Машу не обижай», — вот что я слышу теперь от моей когда-то непримиримой мамы.)

В ее родном университете Машу отнюдь не стали любить еще больше, когда узнали, что она выходит за меня замуж. Это не укладывалось. Это ни в какие ворота не лезло. Это… это… это было то, чего не должно было быть.

Одна университетская дама из комиссии по распределению, подмазывая серебряным помадным карандашиком губы, похожие на два слипшихся пельменя, со сладкой улыбкой засахаренной змеи сообщила Маше, что ее направляют работать в глухую пятнадцатидворовую деревушку на три года.

— Но ведь мой муж живет и работает в Москве… — постепенно покрывалась щучьей колючей чешуей Маша.

— Льготы по направлению на работу жены по месту жительства мужа имеют место лишь в случае, если муж является незаменимым специалистом. Но писатели не входят в число незаменимых… — гордо поставила на место заносчивую девчонку университетская дама, и всякие легко заменимые Пушкины, толстые, достоевские, Тургеневы, как букашки, закопошились у ее слоновьих ступней, еле всунутых в плетеные греческие сандалии с бубенчиками.

— Кто же эти незаменимые? — ощучилась Маша.

— Партийные и комсомольские работники, засекреченные ученые, офицеры КГБ, МВД, СА… А вот ваш муж, как показали анкетные данные, просто солдат, да еще и необученный… Кстати, как выяснилось, у вашего мужа вообще нет высшего образования, — с триумфальной скорбью вздохнула университетская дама и язвительно добавила: — Ваш муж, если у него есть хоть капелька гражданского достоинства, должен следовать туда, куда как молодой специалист направлена его жена. И, между прочим, она направлена не кем-нибудь, а Родиной.

Университетская дама поставила последнюю решающую точку на пупырышке верхней губы серебряным помадным карандашиком, завершая работу по ежедневному сотворению себя, и с плохо скрываемым садистским наслаждением пропела почти баритоном: «Родина слышит, Родина знает…» Ее нос уже начал предвкушающе шевелить пористыми крыльями.

Университетская дама была уверена, что еще чуть-чуть, и эта соплюшка, слишком много о себе возомнившая, не выдержит и начнет спекулировать именем своего пресловутого мужа, и вот тут-то ее можно будет поймать, потоптать всласть слоновьими ступнями, а заодно всех знаменитостей, которые думают, что законы писаны не для них.

Но Маша разгадала ее, спрятала зубки, промолчала.

Местный университет получил-таки дурацкую, но спасительную бумагу от Союза писателей, удостоверяющую, что я — незаменимый специалист.

Работу Маша начала в гульрипшской райбольнице. Ее там полюбили. Любовь выражалась и материально. Народ понимал, что врачи на свою зарплату не продержатся. Ей приносили подарки, от которых нельзя было отказываться: то индюшку — за бронхиальную астму, то мешочек фасоли — за мерцательную аритмию, то арбузище — за кишечную колику, то масло для автомобильного двигателя — за воспаление седалищного нерва.

Однажды я подвез седого сгорбленного грузинского крестьянина в шерстяных носках, галошах на веревочках и в огромной бурке, которая еле поместилась в моей «Ниве».

— У тебя московский номер на машине, генацвале, — сказал он. — Ты что, отдыхающий?

— Нет, писатель.

— Слушай, шени чириме, а ты не муж той белый доктор, который меня желчный пузырь лечил? У него тоже муж — писатель.

Затем она работала в Кунцеве, в реанимации, и иногда приходила с опустошенными, остановившимися глазами. Шестьдесят нажатий руками на грудную клетку и одновременно пятнадцать вдохов в уже охладевшие губы человека, которого еще, может быть, можно было вытащить из смерти. Иногда ребра под ее руками ломались, и у нее было страшноватое чувство нечаянного убийства умерших, но еще не мертвых.

Однажды после промывания желудка слесаря, надравшегося антифризом, ей пришлось зафиксировать в его истории болезни «промывные воды небесно-голубого цвета».

Работая участковым врачом, она видела множество старых людей, доживающих свой век в полном одиночестве, позабытых, позаброшенных, никому не нужных.

Самыми одинокими изо всех одиноких были «отказные бабушки», от которых отказывались их дети или внуки, спихивая их в больницу помирать, а сами уматывая то бить беззащитных котиков на Командоры, то строить атомную электростанцию в Ливии, то работать в Париже, в ЮНЕСКО, защищая чужие вымирающие нации и оставляя вымирать свою собственную.

Одна вызвавшая врача совсем еще не бабушка, но тоже одинокая женщина прошептала Маше, прижав палец к губам:

— Тише, а то лошадей разбудите, и они заржут.

— Какие лошади? — невольно оглянулась Маша, восприняв это всерьез. Ведь в московских квартирах, на балконах, предусмотрительные люди уже начинали держать свиней и коз.

— Эти лошади — они разные… Есть гнедые, есть серые в яблоках, а один конь черный, как монах… Видите ведро с водой на полу? Это для лошадей. Они, когда пьют, губами причмокивают. А губы у них большие, бархатные. Мне с этим черным конем поцеловаться хочется… Но я его боюсь… — Женщина подошла к Маше и зашелестела ей в самое ухо: — А еще — из этих лошадей вырастают всадники. Прямо из спин. Лошади большие, а всадники маленькие, как гномы. Ног у них нет, а вот руки есть, и в каждой руке по ножу. А я смотрю на них, дрожу как осиновый лист — вдруг зарежут!

Маша выдерживала любую страшную реальность спокойно, как будто рассматривала разъятый в морге труп. Дело не только в том, что она была врачом. У нее и у многих из ее поколения не было даже в ранней юности никаких романтических иллюзий. В нашей семье юным романтиком оказался я, а пожилым скептиком — она.

С самого начала перестройки Маша, в отличие от меня, не обольщалась. Стоило при ней заговорить о политике, как она сразу превращалась из русалки в щуку. И партократов, судорожно хватающихся за свои кресла, чтобы усидеть, и демократов, выдирающих из-под них кресла, чтобы прочно усесться самим, она называла одним сочным, емким словцом своего поколения — «козлы».

— У нашего народа — демпинг-синдром, или синдром раздраженного желудка. Часто наблюдается после тяжелой операции, — насмешливо показала свои острые зубки она после одного митинга, где ораторы, призывающие к демократии, лезли на трибуну, совсем не демократически отталкивая друг друга локтями — лишь бы схватить микрофон, лишь бы отметиться в истории. — Желудок страны дезориентирован и не в состоянии удержать содержимое. Фонтанирующая рвота. Понос через рот. То, что я вижу, — это какое-то выблевывание демократии…

Она ненавидела политику и презирала так называемую общественную жизнь. Оба эти явления она считала врагами нашей семьи.

— Меня обманули, — подкусывала она меня. — Я выходила замуж за поэта, а мне в постель подсунули депутата, который там, кстати, еще и редкость. Сколько ты мог бы написать, если бы не ходил на ваши митинги, съезды и прочие тусовки.

Но когда нужно было поддержать выдвижение в народные депутаты моего товарища, которому шпана из «Памяти» сорвала предыдущее собрание, она пошла туда со мной на седьмом месяце беременности. Тысяч десять человек брали приступом районную школу, пытаясь прорваться сквозь милицейский заслон. Взмыленный несчастный полковник милиции пытался объяснить в мегафон, что школа уже набита под завязку. Осаждающие кричали, что это вранье и внутри засели пропущенные еще днем с черного хода партаппаратчики и их приспешники.

Я вырвал у полковника мегафон и попросил толпу и милицию расступиться, дав проход мне и другим доверенным лицам кандидата. Я прокричал, что со мной — беременная жена. Это подействовало.

Толпа расступилась. Маша пошла первой, а за ней — мы, героически спрятавшись за ее живот, как вдруг перед ней, словно рыжик из-под земли, выскочил крошечный, с головой чуть выше уровня ее живота, рыженький человечек в клетчатом веселеньком детском пальтишке.

— Я из цирка, товарищи, из цирка. Я, правда, бывший, но жонглер. Я здесь исключительно для подстраховочки… Таков закон манежа. Сейчас главное — прикрыть живот…

Сначала он мне показался просто ловкачом, старающимся протыриться под предлогом джентльменства. Но как только милиция открыла перед нами дверь школы, толпа снова взбесилась, сомкнула коридор и понесла нас, как неуправляемая стихия, отбрасывая от двери и ударяя о стены. А рыженькая голова жонглера, как желтая предупреждающая мигалка, качалась вокруг Машиного живота, охраняя его. Жонглер, стоя лицом к животу Маши, уперся своими изящными, но сильными ребячьими ручонками в ее бедра, образуя спасительный вакуум между собой и ее животом, и пятился задом к открытой двери, отшвыривая ногами в почти игрушечных ковбойских сапожках всех остервенело лезущих и орущих. Жонглеру наконец удалось ввинтиться телом в дверь. Он схватил Машу за руки и потянул ее внутрь, но ему не хватало силенок. Тогда баскетбольного роста парнюга, находящийся уже внутри, схватил ручищами Ильи Муромца застрявшего в дверях жонглера за ворот его детского пальтишки и, с треском разрывая по шву на спине, втащил и циркача, и Машу в школу. Детское пальтишко жонглера, купленное, как он потом с грустной улыбкой признался, на последних в его жизни гастролях — в Мельбурне, разлетевшись, превратилось в два, но будущий маленький Женя Евтушенко, который находился в Маше, был спасен. Хотя этой истории я ему еще не рассказал, он больше всего любит цирк и обожает жонглеров.

Когда однажды я начал топать ногами на Машу, обвиняя ее в политическом негативизме и недооценке демократического движения, она вдруг не стала щучиться в ответ, а, озарившись бережно хранимым воспоминанием, сказала с застенчивой русалочьей благодарностью:

— А знаешь, кто самый лучший из демократов? Тот рыженький жонглер, который спас маленького Женю.

Она еще очень любила Сахарова — наверное, потому, что он совсем не был похож на политика.

На его похоронах она плакала — первый раз в своей жизни общественными слезами.

Эта беременность была ее второй. Во время первой она поскользнулась на ровном месте и потеряла ребенка. А ей так хотелось дочку, Дашеньку. Поэтому она боялась за Женю.

В больничном окне, освобожденная, просветленная, показывая мне Женю, она была похожа на Богоматерь в киоте из весенних сосулек, сама продышавшая свой лик сквозь иней. Такой я ее снял в «Похоронах Сталина» — правда, уже с другим нашим сынишкой, Митей. Если Женя, как его отец, неуема, непоседа, драчун, дамский угодник, то Митя — это ее ласковенький, нежненький, умненько-хитренький, упряменький, ленивенький, кусливенький щуренок-русаленок.

Вначале с Женей были неприятности — в роддоме его для перестраховки настолько перешпиговали инъекциями антибиотиков, что нежные стенки детских кишочков не выдержали, начали отторгать пищу. Он стал хиреть на глазах. Я потерял всякую надежду. В первый раз за всю свою жизнь я пошел в церковь не как в красивое место, где красивая музыка, а просить заступы за мое дитя у святого Пантелеймона-исцелителя, держащего в тонких пальцах ложечку и ларец с лекарствами. После бабушки, у которой из кармана черной плюшовки попискивал крошечный котенок, я приложился к стеклу иконы, теплому от поцелуев, попав губами во влажный след старческих губ с маленьким туманным ореолом запотел ости, оставшимся от дыхания. Правда, святому Пантелеймону помог отнюдь не святой, но от этого еще более очаровательный доктор Станислав Долецкий и великая массажистка — Лидия Власова, лепившая мышцы на хилых подламывающихся ножонках нашего сынишки, и чудо свершилось — Женя выжил.

Маша, исключительно из щучьей хитрости, чтобы не сожрали другие, большие щуки, некоторое время была одним из комсомольских идеологов медфака — и, может быть, в этом тоже причина ее ненависти к политике? От религии Маша была далека и, водя экскурсии в Кижах и других ставших музеями северных церквах, в действующие ходить побаивалась — за это исключали из комсомола, из университета.

Я был религиозным лишь в той степени, как, видимо, неблагодарное большинство человечества, — у Бога попрошайки-чал, а сказать «спасибо» забывал. Но я был первым, кто ввел Машу за руку в действующую церковь. Это была церковь Всех Скорбящих на Калитниковском кладбище, рядом с Птичьим рынком. Мы приехали туда с Машей, когда открылась страшная тайна этого кладбища. Даже старожилы-москвичи не догадывались, что под свежими могилами прячется старая общая могила десятков тысяч людей, расстрелянных в «варфоломеевские ночи» тридцатых годов. Чудом уцелели лишь несколько старушек, которые тогда были девочками. Почти пятьдесят лет они держали язык за зубами и вдруг заговорили.

Тогда, в тридцатых, с детским, все замечающим любопытством они решили подсмотреть, что делают люди, приезжающие в парк в закрытых фургонах вечером. Притаившись в кустах, девочки увидели страшную картину: фургон подъезжал, задняя стенка откидывалась, и наша отечественная зондеркоманда в длинных фартуках и резиновых сапогах и перчатках сталкивала специальными крюками один за другим в овраг голые трупы. Пулевые дырки в черепах были хозяйственно заткнуты тряпицами. Многие трупы были уже не первой свежести, со вздувшимися животами, и, падая, лопались с характерным ужасающим звуком.

Напротив кладбища был мясокомбинат имени Микояна, над чьим зданием по ночам сверкал наблюдающий за своими жертвами, усыпанный электрическими лампочками портрет Сталина, а мясокомбинатские собаки подходили к оврагу и, синие от лунного света, выли над трупами. Когда умер Сталин, Берия распорядился немедленно засыпать этот овраг и хоронить умерших своей смертью поверх убиенных, чтобы новыми трупами прикрыть старые.

Получилось нечто кафкианское — кладбище-сандвич.

Мы вышли из этого кладбища, как из неумирающего ада нашей памяти, и вдруг Маша остановила меня, показывая глазами на церковь Всех Скорбящих. Под тихое пение под сводами мы вошли в церковную, звенящую голосами чистоту, как будто язычники в воды древнего Днепра.

Священник крестил новообращенных.

Ребенок был только один — ему не исполнилось, наверное, и годика, и он спал крепким сном, сладко посапывая розовой редиской носа. Его крестили вместе с его папой — крупным черноусым красавцем со значком афганских ветеранов. Парень снял только левый ботинок, потому что правый был надет на протез. Мама была торговообщепитовская пышечка, но по ее круглому ватрушечному личику, казалось созданному для смехушечек-посмехушечек, медленно, но тяжело катились редкие, зато крупные, как жемчужины с иконных окладов, слезы.

Крестились неуклюжие подростки, смущавшиеся оттого, что на них смотрят и видят их прыщики.

Крестилась пара в возрасте лет семидесяти, волнуясь, переглядываясь как бы вспотевшими от переживаний глазами.

Крестилась смазавшая краску с лица, но явно собравшаяся после церкви прямо на работу в какой-нибудь валютный бар разноцветноволосая красотка в черных чулках с вышитыми на них серебряными розами и настолько минимальной мини, что из-под нее чуть белел кружевной треугольничек трусиков.

Крестился лилипут со сморщенным, как печеное яблоко, личиком, а лилипутка его возраста — может быть, его уже крещеная жена — промокала влажные кукольные глаза батистовым платочком, стоя рядом со мной и Машей в небольшой, трогательно целомудренной толпе, наблюдающей крещение.

И благовонный дым раскачиваемого кадила над головами крестившихся, и невыветриваемый из памяти трупный запах стольких невинно убиенных, и тонкий аромат лепестков шиповника, взошедшего на крови, и прерывистое дыхание новообращенных христиан — все это и было воздухом родины, которая дается один раз в жизни и не заменяется ничем.

— Я хочу окрестить наших детей, принять крещение сама и обвенчаться с тобой, — прошептала Маша.

Когда я преподавал весной 1991 года русскую поэзию в Пенсильванском университете, в местной православной церкви, заложенной в конце прошлого века моряками знаменитого крейсера «Варяг», построенного на филадельфийской верфи, состоялся мой первый церковный брак.

Над нашими головами качались венцы в затекших руках друзей под благословляющий голос бельгийца — отца Марка, выучившего русский язык до почти санкт-петербургского, но еще дореволюционного произношения.

Белая кружевная накидка на голове невесты-жены была похожа на прилетевший ее благословить в Америку кусочек озерного карельского тумана, а по полу церкви ползали наши дети, неукротимо жужжа заводными автомобильчиками.

Вскоре мы возвратились в Москву и не предполагали всего того, что в этом году еще случится с нашей родиной и нами и что нам еще вспомнятся строки из песни о крейсере «Варяг»:

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает!

После бессонной переделкинской ночи с 18 на 19 августа когда мне не давал спать почти волчьим воем умирающий от безнадежной любви Бим и сам я безмолвно подвывал ему, мучительно и нежно перебирая всю мою жизнь, — мне еле-еле уда-лось заснуть лишь под утро.

Но спать мне пришлось недолго.

Около девяти утра меня разбудил телефонный звонок и хриплый голос моей сестры Лели:

— Мишу сняли.

— Мишу Каца? — спросил я о нашем общем добром гении — инженере из Донецка, который хоть не вышел росточком, зато удался душой и принадлежал к вымирающему племени людей, которые звонят и сами спрашивают: «Тебе не надо чем-нибудь помочь?»

Так за что же могли снять Мишу, который в праздничные дни гордо надевал маленькое металлическое знамя с надписью «Гвардия», и был таким сентиментальным интернационалистом, как будто родился не евреем, не русским, а еврусским и, может быть, оказался единственным на свете экземпляром случайно удавшегося коммунистического человека? Так за что же могли снять Мишу, кто, как Дед Мороз, у которого Новый год был летом, посылал нам с донецкими проводницами то ведро руби-ново мерцающих вишен, то корзину огромных, как торпеды, баклажан, то, наконец, соленые арбузы, секрет которых Миша хранил зарытым, как под одиноким кустиком, где-то под одним из последних черненьких с подседью кудеречков на окраине своей лысины, добро светящей человечеству, как маленький маяк участливости?

— Да нет, не Мишу Каца, — прервала меня Леля. — Горбачена сняли. Включи телевизор.

Сколько раз умирал Брежнев?

Я люблю свою сестру Лелю, хотя не дай Бог попасть под ее горячую руку, а особенно под горячий язык, ибо Барков, Лимонов, Ерофеев (Виктор) и другие выдающиеся лингвисты — просто-напросто жалкие приготовишки по сравнению с ослепительными перлами изысканных неприличий в сокровищнице памяти моей сестры.

Леля — великая недооцененная актриса, хотя в какой-то степени все актрисы — недооцененные. Когда я увидел ее фотопробу на Анну Иоанновну, у меня аж мурашки поползли по коже — до того императрица была устрашающе величава, как будто обливала все человечество холодной водой своего взгляда на морозе в ледяном доме короткого, но жестокого царства. Леля блестяще исполняла в концертах реквием по безвозвратно уходящей под воду деревенской Атлантиде одного сибирского писателя, конечно не предполагая того, что впоследствии вместе с будущими заговорщиками он поставит свою подпись под призывом спасти империю, которая когда-то и потопила эту Атлантиду.

Леля являлась нашим семейным агентством новостей, но особого рода.

Если Гегель называл историка пророком, предсказывающим назад, то моя сестра была историком наперед. Еще не так давно, судя по ее телефонным звонкам, Брежнев умирал до своей смерти раз пять.

— А что, разве я была не права! — пожимала плечами Леля. — Он же все-таки в конце концов умер…

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта артистичная повесть адресована молодым, только начинающим замышлять сценическую карьеру и, возмо...
Перед вами сборник в меру ироничных и лаконичных рассказов, посвященных всем видам и жанрам рекламы,...
Перед вами чертова дюжина мистических историй о загадочных нюансах ведения бизнеса на русской почве,...
Три небольшие повести с громадным жизненным смыслом, пожалуй, самое лучшее из написанного автором на...
Транспортные, разведывательные, истребители, перехватчики, бомбардировщики; советские, германские, ф...
Книга «О полемических аспектах происхождения, грехопадения и цели земной жизни человека» является пя...