Волчий паспорт Евтушенко Евгений

Уезжая в отпуск в Англию, она возвращалась нагруженная, как верблюд «скорой помощи», лекарствами, джинсами, кедами, кофточками, электробатарейками, теннисными мячами, тостерами. Однако, когда в помощи нуждалась она сама, многие ее чуингамно-шмоточные друзья неизвестно куда исчезали.

Получив свою первую каморку в Сокольниках, она героически начала выбрасывать завалы рухляди, оставленные прежними хозяевами, и однажды застряла в раскрытых дверях лифта вместе с продранным дряхлым диваном, ощетинившимся всеми пружинами. Совладать с диваном и дотащить его до свалки ей помог ее сосед по лестничной клетке — слесарь по кличке Славуня, с такой длинной, стабилизировавшейся бахромой на брюках, что они казались сшитыми из обесцветившихся знамен с некогда золотыми кистями. Сделав свое дело, Славуня снял кепор и, помявшись, промычал с некоторой застенчивостью:

— Магарыч с тебя, соседушка…

Англичанка не поняла.

— Извините, что означает это слово — «Макарыч»? Это чье-то отчество?

— Да нет, — это то, что можно деньгами, а можно и бутылкой.

Англичанка сообразила, принесла ему недопитую бутылку виски, вылила все, что осталось, в стакан. Славуня судорожно выпил, но не уходил, а все мялся, мялся.

— А пятерку ты мне еще не добавишь — на пивко? Все же мы соседи как-никак. Глядишь, я тебе еще пригожусь.

Это ее потрясло. Она не могла понять, как может мужчина, да еще и сосед, брать с женщины «деньгами и бутылкой».

Первое время она недоумевала, видя на улицах Москвы стольких людей, волокущих в лопающихся авоськах апельсины, которые иногда выскакивали в прорывающиеся ячейки и, расшалившись, прыгали, как оранжевые шаровые молнии, под колесами автомобилей.

— Почему у вас, в Советский Союз, такая апельсиномания? Зачем покупать so many oranges?[1]

Но жизнь быстро преподала ей мудрость оптовых закупок в условиях социализма, победившего самого себя.

Однажды она угостила меня ананасом. Самым настоящим — не консервированным. В твердом, почти черепашьем панцире, прячущем внутри золотое нежное тело, всеми волокнами изнемогающее от сладости собственного сока.

Первый в моей жизни ананас мне принес в подарок отец еще перед войной, и никто в нашей семье не знал, как его надо есть. Ананас был мексиканцем, и в его запахе не было ничего советского. У ананаса был дурманящий аромат отобранного у нас всего остального мира. Благодаря неожиданно доброму капризу государственной торговли, ананасы появились в московских магазинах впервые за все годы после Октябрьской революции именно во время повальных арестов конца тридцатых годов, словно для того, чтобы хоть слегка подсластить жизнь и создать витринную видимость неизолированности от мировой цивилизации. Однако весьма скоро эти, слишком возбуждающие воображение простых советских людей, фрукты исчезли по чьему-то, возможно, сугубо идеологическому решению так же внезапно, как появились.

Второй настоящий ананас я достал лишь во время хрущевской недолгой «оттепели», когда в Москве впервые выставили Пикассо, пригласили Ива Монтана, джаз Бенни Гудмана и стали продавать итальянские мокасины, гнущиеся в руках, как цирковые гуттаперчевые мальчики без костей. Именно этот ананас я и держал в руках, когда приехал к моей первой жене мириться, но и он мне не помог.

И, наконец, мой третий ананас за всю мою советскую жизнь предстал передо мной в Сокольниках, в крохотной кухоньке англичанки.

— Откуда это? — ошеломленно выдавил я, не веря собственным глазам.

— From the local[2] «Фрукты и овощи», — с чувством превосходства улыбнулась она. — Discover your own country[3].

— Что же ты купила только один? — не выдержал я.

— У меня нет советский привычка покупать весь shop,[4] — был ее гордый ответ.

Однако за все свои следующие одиннадцать лет в Советском Союзе она ни разу так и не увидела ни в одном local «Фрукты — овощи» второго ананаса и, быстро превратившись в матерую советскую доставальщицу для семьи, мужественно таскала, даже беременная, огромные сумки. Когда она приезжала в отпуск к родителям в Англию, они тревожно перешептывались по поводу того, как ненормально много их дочь покупает продуктов — ведь то же самое здесь можно было покупать маленькими свежими порциями каждый день. Но она с чувством веселого превосходства шутила, что только советские люди получают истинную радость от какой-нибудь добытой в муках мученических шмотки или вкуснятинки.

Однажды я пришел на свидание с ней у метро «Сокольники» чуть раньше и увидел ее, не предполагавшую, что я ее вижу. Сама разрумянившаяся от сорокаградусного мороза, как пышка, она обжиралась дымящимися горячими пирожками, которые один за другим доставала ей на вилке из своего голубого сундучка продавщица, большущая, словно пожарная каланча в белом фартуке, заляпанном жиром.

Эта англичанка уничтожала пирожки с таким русским удовольствием, и сквозь дыру одной из штанин ее продранных джинсов выглядывал красный от холода кусочек ее молодой, веснушчатой, обсыпанной золотыми волосками ноги, не побоявшейся ступить на русскую, полную опасных ям землю, где так легко оступиться.

Она любила тихую могилу Пастернака, где всегда были свежие цветы — или просто положенные на маленький бугорок, или поставленные в стеклянные банки с водой и в бутылки из-под кефира рядом с веточками рябины, а иногда и одиноким яблоком.

Она любила песни Окуджавы, негромкие и призрачные, как ночные троллейбусы, шелестящие по мокрому асфальту с качающимися в лужах водорослями огней; прозу Юрия Казакова, похожую на туман над северными болотами, внутри которых светятся гнилушки; нежных и устрашающих уродов на холстах Олега Целкова, задумчиво жующих цветы и сентиментально погружающих ножи в розовое невинное тело арбуза. Театр на Таганке, где сам Володя Высоцкий в матросском бушлате и тельняшке накалывал на штык винтовки театральные билеты, новеллу из фильма «Андрей Рублев» о подростке, который во времена татаро-монгольского нашествия отлил во чреве земли русской великий колокол, а потом горько рыдал на обочине — от громадно-сти содеянного и от детской обиды, позабытый ликующей толпой.

Она любила моего хромоногого подслеповатого дворняжку Бима, которого когда-то тащила на свет Божий клещами из его матери; нашего «семейного фотографа» — кибернетика Израиля Борисовича, бывшего десантника, всегда по-детски воодушевленного, но одновременно всегда боящегося или чего-то, или просто погромов; искусствоведа Лешу Гастева, искалеченного за пятнадцать лет лагерями, всю жизнь писавшего о Микеланджело, хотя его ни разу так и не пустили в Италию.

Она любила черный хлеб, моченые антоновские яблоки, узбекский плов, грузинское вино «Оджалеши», байкальского омуля с душком, грибную икру моей мамы, мою маму и меня как просто меня.

В России она любила даже очереди, потому что очень часто знакомилась в них с хорошими людьми, приглашала их к нам домой и делала для них в духовке, чтобы угостить их чем-то английским, свой любимый «shepherd’s pie»[5].

В мою первую жену влюблялись. Мою вторую жену уважали. Мою третью жену — обожали.

Правда, не все.

Один писатель, помешавшийся на шпионских историях, ходивший по ресторанам исключительно в пятнистолягушачьей форме афганских красных беретов, как-то нагло ей сказал в моем присутствии:

— Девочка, только не надо мне рассказывать сказки о том, что вы приехали в Россию бедной Золушкой и нашли мужа, как хрустальный башмачок. В Англии, как и у нас, никогда не считалось зазорным выполнять любые задания родины. Вспомним хотя бы Сомерсета Моэма, Грэма Грина…

Я отозвал его в коридор и сказал, что, если он сейчас же не прекратит свои пьяные разглагольствования на эту тему, я набью ему морду.

— Старичок, ты же ничего не понимаешь в англичанах — она это восприняла как комплимент… Мы же с ней профессионалы, — примирительно пожал он плечами.

Секретарь ЦК по идеологии, распекая меня за мой репортаж в «Лайфе» о Монголии, чем были возмущены, по его словам, «наши монгольские друзья», вдруг сварливо добавил:

— И с вашей женитьбой на англичанке вы тоже учудили. Надо же было до такого додуматься! Почему вы все время нарочито противопоставляете себя обществу, гусей дразните?!

Я встал и сказал:

— Это мать моих двух детей. Если вы немедленно не извинитесь, я сейчас же уйду.

Он с торопливой гибкостью обнял меня за плечи, усадил:

— Ну, хорошо… Снимаю личный вопрос… Но гусей-то дразнить все-таки не надо… Ни монгольских, ни своих…

Гуси действительно пощипывали.

На выступлениях мне приходили записки такого рода: «Неужели в России мало достойных женщин, если вы выписали себе жену по объявлению из Англии? Этим вы оскорбили всех нас, ваших соотечественниц».

Никому из них и в голову не приходило, что я женился не на англичанке, а просто на женщине, которую люблю. Наверно, еще несколько поколений в России должно смениться, прежде чем люди начнут понимать, что те, кто любит, — всегда одной национальности. Но моя англичанка жила по мудрому правилу: забыть про тот мир, где тебя не любят, и жить только в том мире, где любишь ты и где любят тебя.

Ее обожали грузины и абхазы на берегу Черного моря в Гуль-рипше, где я строил свой единственный в жизни собственный дом из розового ткварчельского туфа, где своими руками — и она, и я — под руководством моего соседа Бичико нежно вкапывали в землю хрупкие мандариновые и апельсиновые саженцы, где она, смахивая бриллиантики пота со своего вздернутого носика брезентовой рабочей рукавицей, которую насквозь протерла садовая лопата, шепнула, обдав меня фиалковым всплеском своих лукавых глаз:

— It seems to me, английские розы очень подойдут к фейхоа of Gulripsh[6]А когда я уехал в плаванье на Колыму, поручив ей доставать мебель для гульрипшского дома, то где-то в Синегорье, за десять тысяч километров, меня нашла ее почти отчаявшаяся, но веселая телеграмма: «Борюсь с мебелем. Люблю».

В Сванетии она попросила коня, легко вбросила свое тело в седло, полетела на нем через расщелины гор, как на Мерани, с черным хвостом, дымящимся на ветру, словно черный факел. Ошалевшие от удивления сваны не могли ее догнать и, по-джентльменски признавая первенство этой неповторимой англичанки, восторженно бросали в воздух свои шерстяные, с черными кисточками шапки, из которых, как вскоре выяснилось, прекрасно можно пить — и даже шампанское. Ей даже подарили гору и сказали, что она ее может забрать, когда захочет.

Мои кореша по плаванью на Колыме вовсе без моей подсказки назвали нашу моторную лодку ее девичьим именем «Jan Butler».

На станции Зима она была первой иностранкой после союзников Колчака и бесстрашно водила по болотам грузовик моего дяди, обмотанный цепями, а на Вологодчине — бессмысленно, но устрашающе полыхавшую вертушкой милицейскую «канарейку», внутри которой на заднем сиденье дрых вусмерть пьяный начальник районной ГАИ.

В северной деревянной деревушке древний старик в ее честь вытащил из сундука пронафталиненный костюм, сшитый на его свадьбу еще до первой мировой войны, предложил потянуть сукно, да посильнее. Сукно выдержало.

— Аглицкое! — сказал старик с уважением, распространявшимся на мою жену.

Однажды мы были на московских гитарных посиделках в бывшем купеческом особняке, давным-давно превращенном в коммуналку.

— Хочу вам сделать приятное, очаровательная леди из страны Джеффри Чосера и Джека Потрошителя, — просипел старожил этого дома, автор эстрадных юморесок, бывший лагерник, дребезжа скрежещущим голосом, ибо в его горло после опухолевой операции была вставлена трубка. — Но для этого нам с вами надо посетить, пардон, коммунальный туалет, и к тому же, пардон, коллективно.

Я не удержался и присоединился к этой экскурсии.

Юморист-лагерник открыл дверь, исписанную с внешней стороны десятками телефонов, а с другой стороны — анальным фольклором, и с театральной величавостью указал суковатой тростью с набалдашником в виде головы Льва Толстого, вырезанной лагерными умельцами в Магадане, на середину уборной.

— Итак, что вы видите перед собой, очаровательная леди из страны Оскара Уайльда и Обри Бердслея?

— We call it «watercloset»[7]. В Советский Союз это называется унитаз. Цитирую ваш поэт Николай Глазков. «Мне говорят, что окна ТАСС моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, но это не поэзия», — невозмутимо сдала экзамен англичанка.

— Браво, очаровательная леди из страны Исаака Ньютона и Вивьен Ли. А как вы думаете — сколько лет этому, пардон, унитазу?

— Enough…[8] — задумалась англичанка.

— Соблаговолите чуть-чуть наклонить вашу прелестную золотую головку ближе к сему алтарю гигиены, желательно слегка зажав пальчиками ваш неповторимо вздернутый носик, дабы избежать ароматического шока. Наклонили головку? Зажали носик? Прелестно… Теперь я посвечу вам спичечкой. Там, на дне унитаза, есть надпись. Как теперь говорят, фирменная.

И внутри унитаза, когда-то белоснежного, а затем почерневшего от коммунальной советской жизни, на дне, покрытом паутиной траурных трещин, англичанка изумленно прочла надпись на своем родном языке: «Prescott Sparks and sons. Made in England 1891»[9].

— Ну что, очаровательная леди из страны доктора Флеминга и Прескотта Спаркса, добавил я вам национальной гордости, а? — довольно заскрежетал юморист-лагерник. — Вы представляете — какую антологию задов помнит сей нерушимый монумент англосаксонской цивилизации, переживший и Александра Третьего, и Николая Второго, и Керенского, и Ленина, и Сталина, и Хрущева, а теперь так же стоически переживающий Брежнева?

Юморист-лагерник наклонился к розовой английской мочке со вздрагивающей от любопытства сережкой и засвиристел доверительным полушепотом:

— Этот унитаз, моя очаровательная леди из страны могилы Маркса и процветающей сети магазинов «Marks and Spenser» как единственной разновидности марксизма, приносящей прибыль, помнит и дореволюционной выпечки сдобные купеческие зады, и покрытые нервной сыпью зады чекистов, и татуированные зады налетчиков, где кошка на одной половине зада гонится за мышкой на второй его половине, и уставшие виляния зады уличных проституток времен нэпа, и начинавшие было сдобнеть, но быстро исчезнувшие зады самих нэпманов, и победно сдобнеющие зады партаппаратчиков перед их долгожданным переселением от коммунального унитаза к персональному, и, наконец, наши современные, дергающиеся от спешки зады, торопливо старающиеся извергнуть их невпечатляющее содержимое в бесконечность.

Биография этого унитаза, моя очаровательная леди из страны разведчика Филби, чей коммунистический романтизм расцвел пышным цветом на благодатной почве файлов под грифом «Совершенно секретно», делится на два варианта отношения к унитазу — к сему безмолвному, но верному другу человека. Первый вариант-это когда люди, уважающие процесс освобождения собственного организма от шлаков, аккуратно располагали свои мягкие места на предназначенной для этого раме, аккуратно застеленной полосками туалетной бумаги. Второй вариант — когда на этот многострадальный унитаз взгромождались прямо подошвами сапожища с металлическими подковками, пребывая в так называемой позе орла и безжалостно разрушая белоснежное тело унитаза.

Но в том-то и было величие мистера Прескотта Спаркса и его сыновей, что они, в отличие от Маркса и Энгельса, делавших бессмысленную ставку на совершенствование человека, пророчески предвидели второй вариант поведения, а именно — агрессивного несовершенства, и заложили свое предвидение в расчеты по прочности унитазов. Я не против социализма, но я за социализм унитазов с англосаксонским лицом.

Если вы, очаровательная леди, когда-нибудь встретите потомков мистера Прескотта Спаркса, передайте им, что дело его живет, несмотря на всю моральную недоразвитость так называемого развитого социализма, и что самые выносливые унитазы, сотворенные его гением, по достоинству войдут в двадцать первый век как ветераны мировой гигиены, выстоявшие под лавиной экскрементов всего человечества.

Так в самых неожиданных местах, даже в коммунальных уборных, моя жена открывала глубокое почтение в русских сердцах к ее родной англосаксонской культуре.

Один постоянно напряженный от страха собственной неполноценности стихотворец — и от этого страха превратившийся в оголтелого боевика русского шовинизма, несмотря на предательски выдающие его татарские скулы, — оказался с нами на одном дне рождения и пристал к моей англичанке, откровенно вербуя ее в ряды сторонников расовой чистоты.

— Мы, русские, и вы, англосаксы, наконец должны объединиться. Надо спасать Толстого и Диккенса от мирового еврейского заговора.

— А откуда вы знаете, что вы не еврей? — насмешливо спросила его моя англичанка.

— Что вы имеете в виду? — нервно напрягся он, и его глаза заметались под стеклами очков, как два хищничка в клетках.

— Я, например, не уверена, что I am not a Jew[10]. Как я могу знать о грехах моей прабабушки… — засмеялась она. — Так что будьте осторожны и вы…

Иногда она забывала о том, что она иностранка, а это по тем временам было опасно. Однажды она упросила меня взять ее в Горький, куда я ехал, чтобы получить машину прямо на автозаводе. По тогдашним, но, по-моему, и посейчас не отмененным сволочным законам, она как иностранка должна была запрашивать дополнительную визу в каждый пункт Советского Союза. Но я тогда спешил, и времени на запрос ее визы в Горький не было. Как мне казалось, я предусмотрел все, чтобы она избежала полицейских неприятностей. Я взял билеты не на самолет, где проверяют паспорта, а на поезд и позвонил моему знакомому горьковскому дирижеру, попросив его риютить меня и «одну мою хорошенькую знакомую*. Он восторженно согласился, что спасало ее от проверки паспортов в гостинице, и деловито осведомился, что я и моя знакомая предпочитаем на завтрак. Я шутливо сказал, что ананасы в шампанском, рябчиков в сметане и черную икру.

Дирижер встретил нас ранним утром на вокзале с распростертыми для объятия руками, в каждой из которых сиял от счастья принимать дорогих гостей букет свежайшей, лилово серебрящейся сирени, выглядевшей так торжественно, так предмузыкально, как будто внутри любого букета было спрятано по волшебной дирижерской палочке.

Дирижер немедленно повез нас в горьковский старинный кремль и, несмотря на свое еврейское происхождение, с гордостью почти русского националиста стал рассказывать историю Древней Руси, утвердившейся именно здесь, на берегах Волги. Бензинно-атомный воздух двадцатого века сразу наполнился свистом летящих татарских стрел с ястребиным опереньем, загрохотал набатными колоколами на обугленных пожарами златоглавых церквах, и, словно стараясь ухватить за хвосты летящие над нами реактивные самолеты, над волжским холмом вдохновенно летали упоенные руки влюбленного в Древнюю Русь дирижера с иудейскими глазами, генетически навсегда впечатавшими призраки погромщиков, сжимающих в кулачищах булыжники с прилипшими к ним окровавленными волосиками убиенных детей.

— Как странно, что здесь совсем нет интуристов. Здесь так прекрасно, — сказала моя англичанка.

— Что ж тут странного… — пожал плечами дирижер. — Горький — абсолютно закрытый для иностранцев город. Ведь у нас огромный танковый завод, да и много чего другого секретного. Сплошной «почтовый ящик».

Я похолодел от ужаса, поняв, что моя англичанка из-за моей беспечности может быть обвинена в нарушении паспортного режима и шпионстве, а вот в ее фиалковых глазах заплясали озорные чертики, как пираты с кинжалами в зубах, взобравшиеся в зрачки по невидимым мачтам.

Я совершенно потерял дар речи и угнетенно молчал, пока дирижер продолжал рассказывать и показывать город, еще не догадывающийся о том, что скоро его сделают местом ссылки Сахарова, именно благодаря закрытости для иностранцев.

Пока дирижер у двери своей квартиры искал по всем карманам куда-то запропастившийся ключ, я увидел на противоположной двери внушительную надпись, выгравированную на медной табличке: генерал милиции такой-то.

— Не правда ли, забавное у меня соседство? — улыбнулся дирижер. — Зато можно не бояться воров.

Но мне, в отличие от дирижера, стало не по себе.

— Вы извините, я приготовил завтрак в кухоньке, по-холостяцки… — извинился дирижер, но когда мы вошли в кухоньку-крохотульку, то обомлели.

На полу стояло, правда, не серебряное, а пластмассовое ведро с полурастаявшим льдом, из которого торчали сразу четыре бутылки шампанского, а на столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался самый настоящий ананас, четвертый ананас за всю мою советскую жизнь, похожий на уменьшенный незабываемый павильон американской национальной выставки в 19S9 году в Сокольниках, накрытые прозрачной пленкой рябчики с брусничным вареньем и глубокая суповая тарелка, полная браконьерской икры, крупнозернистой, как свежий асфальт, еще не утрамбованный стальным катком.

— О, это самый красивый завтрак в моей жизни! — воскликнула моя англичанка.

— У вас легкий акцент… — заметил дирижер, пытливо вглядываясь в нее. — Вы из Прибалтики?

Она растерялась, замолчала, почему-то залилась краской, как будто ее поймали, как школьницу, на обмане.

— Простите, что я не сказала вам сразу. Я — из Англии.

Я думал, что нашего хозяина хватит инфаркт, но все произошло по-другому.

— То, что вы из Прибалтики, — это была только моя слабая надежда. Я давно понял, что вы не отсюда… — неожиданно спокойно сказал дирижер.

— Каким образом? — вырвалось у нее.

— Во всех нас, советских, есть какая-то скованность. Даже когда мы бываем развязны и хамоваты, — это от нашей скованности. Если нас одеть во все от Сен-Лорана или Кристиана Диора, мы все равно узнаваемы… Вы — из другого мира. Вы не стояли в очереди с детства.

— Но я стою теперь, — ответила она даже с гордостью. — Извините, но мы не знали, что Горький — закрытый город.

— Да вы не бойтесь, — сказал дирижер. — Если уж нас посадят, то посадят всех вместе.

Раздался звонок в дверь. Мы переглянулись. Звонок повторился еще настойчивей.

— Неужели в нашей стране еще кто-то работает, ну хотя бы КГБ? — невесело пошутил дирижер и пошел открывать.

В дверь не вошел, а как-то боком ввалился грузный человек лет шестидесяти, в шлепанцах на босу ногу, в спортивных динамовских шароварах со вздувшимися коленями, в майке, из выреза которой торчали седые заросли на груди, окружавшие, словно ковыль, татуировку с довольно нестандартной надписью: «Выхожу один я на дорогу».

— Сосед, у тебя не найдется глотка на опохмел? Нет, нет, шампанское — это не то. Чего-нибудь бы покрепче…

И я, и моя англичанка поняли, что это и есть тот самый генерал милиции.

Дирижер, исполненный добрососедских чувств, смешанных с тайным ужасом перед властью, даже если она в домашних шлепанцах, полез в холодильник, в кухонный шкафчик, под мойку и сокрушенно развел руками.

— А одеколончика, на крайний случай, у тебя не найдется? — с надеждой спросил генерал, страдальчески морщась от головной боли.

— Вчера сантехнику последний флакон «Шипра» отдал… — виновато признался дирижер.

— У меня есть парфюм… — с благотворительным энтузиазмом воскликнула моя англичанка.

— Чего, чего? — настороженно засопел генерал.

— Это духи… духи… — поспешно развеял его настороженность дирижер, в отчаянье нажимая под столом на ногу моей англичанки, чтобы она не употребляла иностранных слов.

Она, видимо, превратно поняв этот тревожный сигнал, с деловитой последовательностью открыла сумочку и вытащила оттуда флакончик, сразу утонувший в изнывающе протянутой могучей ладони генерала.

— Это «Опиум», — пояснила моя англичанка.

Генерал, уже начавший откручивать пробку, встрепенулся, как сторожевой пес, и у него напряглись даже уши.

— Наркотик? — переспросил он, и в его мутных глазах появилась нацеленная профессиональная осмысленность, заискрились блики Золотой Звезды Героя Советского Союза, вручаемой ему самим Брежневым за раскрытие крупнейшего на территории Горьковской области наркобизнеса.

— Да нет, это только название, — залилась моя англичанка звонким смехом, не закомплексованным от советских доставаний лифчиков и туалетной бумаги.

— А… — несколько разочарованно успокоился генерал и тяпнул духи прямо из горлышка, кряхнув от произведенного глубокого впечатления. — Смердит, едри твою в корень, но градус-ность в порядке. А вообще-то наш «Тройной» получше.

И вдруг я заметил, что из беспечно раскрытой сумочки предательски торчит синяя с золотом обложка британского паспорта, на которой королевскую корону обнимают, как верные стражи, два уцененных парламентской системой льва. Слава Богу, мне удалось как бы небрежно прикрыть британский паспорт журналом «Советская музыка». Да, было о чем вспомнить после поездки в Горький…

А потом она пригласила меня в Англию, и я впервые оказался за границей не как поэт, а как родственник.

Ее дедушка был миллионером не в американском, а в английском смысле этого слова: у него был примерно миллион фунтов. Он начал мальчишкой с продавца в овощном магазине и разбогател на теплицах — даже для эксперимента однажды вырастил в Англии ананасы. В его шестнадцатикомнатном доме, где он жил вдвоем с женой, не было ни одной книги, за исключением Библии.

— Зачем покупать другие книги, если все написано в Библии, а я ее всю еще не прочел, — сказал он мне.

Он с уважением стал относиться ко мне, после того как увидел, что я сам глажу свои вельветовые брюки.

— Вельвет — трудный материал, — заметил он. — Вы правильно делаете, что гладите его через газету. Это единственное, на что газеты годятся.

Одна довольно богатая родственница моей жены вдруг заявилась к ней с норковым манто в руках.

— А ну-ка примерь…

Когда моя жена надела манто, родственница воскликнула:

— Оно как будто сшито на тебя. Решено — оно твое.

Моя жена зарделась, признательно поцеловала родственную щеку и украдкой бросила гордый взгляд на меня — вот видишь, какие у меня родственники.

Но родственница, хохоча, стянула с нее подарок.

— Я своему слову хозяйка. Оно твое, милочка, твое… но только после моей смерти, — и продолжала хохотать, видимо находя свою шутку остроумной.

Я даже отвел глаза от лица моей жены — настолько оно было убитым, униженным.

На следующий день я пошел к моему лондонскому издателю, выцыганил у него аванс за книгу фотографий и купил моей жене норковое манто. Я никогда ее не видел настолько сияющей. Дело было, конечно, не в шмотке, — плевала она на них! — а в ее гордости.

Пальцы ее рук были доказательством ее «низкого» происхождения — они были толстыми, словно манильский канат, и корявыми, словно корни дубов Шервудского леса. В своем роду, происходящем от французских вояк и английских пиратов, она была первой, кто получил высшее образование, да еще и кембриджское. А до этого она училась в женском Че-тельхэмском колледже, знаменитом строгими правилами, и читала такие, отнюдь не рекомендованные книжки, как «Любовник леди Чаттерлей» или «Лолита», укрывшись с головой под пуховым одеялом и водя карманным фонариком по буквам. Она была капитаном команды колледжа по хоккею на траве. прекрасно плавала, владела всеми приемами бокса и дэду. джитсу.

Однажды в ресторане ВТО, когда ко мне начал лезть какой-то пьяненький актеришка, макая засаленный галстук в мой са. лат, она, очаровательно улыбаясь, сделала полузаметное молниеносное движение, и он с хряском шмякнулся о стену, сползая по ней, как обезмускулевший мешок с костями. Впоследствии и мне дважды пришлось испытать силу ее удара — один раз по морде, после чего я ходил несколько дней в позе дисциплинированного солдата, равняющегося только направо, а второй раз — ногой, и в то самое место, которое это заслужило.

Она была отчаянная девочка. Когда по дороге из Белфаста на Лондондерри мы попали в перестрелку между протестантами и католиками, засевшими по разные стороны шоссе, она решительно пхнула вниз мою голову ладонью и, пригнувшись к самому рулю, яростно нажала на газ. Скорчившись, я ничего не видел — только слышал вой мотора, выстрелы и портовые английские ругательства из английского ротика сердечком. Вдруг выстрелы прекратились, но что-то тяжелое грохнулось на капот нашего крохотного «Mini-Club» и зарычало. Я поднял голову и увидел, что на капот взгромоздилась самая настоящая львица и, разевая бездонную нежно-розовую пасть с жемчужными клыками, шлепает когтистой лапой по лобовому стеклу.

Перед носом машины с визгом носились два перепуганных львенка.

Я обалдело пытался сообразить — откуда взялись львы в Ольстере? Но моя англичанка не растерялась и принялась мотать машину в слаломе между деревьями, то швыряя ее вперед, то резко тормозя. Наконец она сбросила любопытную, а может быть, просто испугавшуюся за своих львят львицу с капота, вырулив из обнесенного металлической сеткой загона, над воротами которого было написано: «САФАРИ В ОЛЬСТЕРЕ. Въезд на машине — пять фунтов. Просьба закрыть окна и не останавливаться».

Моя англичанка решила рожать на родине, в Бормусе. По английскому обычаю муж присутствует во время рождения ребенка. Я согласился, преодолев русскую застенчивость, а может быть, ханжество, или трусость, или все вместе взятое.

Когда начались схватки, жена попросила, чтобы я держал ее руку в своей, и, хотя ей было больно, улыбалась. Появившийся из нее ребенок был синий, как утопленник, глаза у него были закрыты, и я испугался того, что он мертв. Но толстенький, лысенький, чуть попахивающий пивком доктор Сид, похожий на русского земского врача вересаевских времен, шлепнул моего сына пару раз по сморщенной попке, и тот заорал благим матом, кривясь всем личиком.

— У меня есть одна, совсем не медицинская догадка, почему все новорожденные дети такие сморщенные, — улыбаясь, сказал доктор Сид, стягивая окровавленные хирургические перчатки, и, к моему ужасу, закуривая сигарету (правда, все-таки выпуская дым в форточку). — Они заранее морщатся, потому что инстинктивно чувствуют, сколько гадостей их ожидает на свете. Что вы хотите от вашего сына? Он был в таком уютном, теплом местечке, защищенный со всех сторон маминым телом. А сейчас ему холодно, он чувствует себя беззащитным, одиноким и не может понять, куда делась его мама.

Видя, как я счастлив, жена прошептала мне:

— Я хочу еще один сын. Им будет лучше together,

I promise[11], — они оба будут крепкие, как кремли.

Однажды ночью в Переделкине произошло нечто странное.

Я проснулся, разбуженный самолетным гулом, сотрясавшим нашу крышу. Мы жили рядом с аэродромом, но такого сильного гула не было никогда. Это был гул не одного, а множества самолетов, которые, казалось, летели крылом к крылу и с недобрыми целями. Затем раздался оглушительный взрыв, и по стенам комнаты полыхнуло пронзительно белым магнийным светом.

«Атомная война. Конец» — вот что сверкнуло, как отблеск, во мне.

Я поцеловал спящую жену и сына с четкой мыслью — лучше, если они умрут такой страшной смертью во сне, и медленными шагами смертника подошел к окну террасы. Я так же медленно стал раздвигать шторы, заранее инстинктивно шурясь от страшного, ослепляющего атомного гриба. Его не оказалось. Но взрывы вокруг продолжали грохотать, то справа, то слева, на мгновение выбеливая темные облака. Это было не похоже на грозу, потому что не было ни ветра, ни дождинки. А самолетный гул продолжался. «Война. Но все-таки не атомная, — уже с некоторым облегчением подумал я. — Тем не менее это явно бомбежка».

Я разбудил жену. Она вышла со мной на террасу и, вглядевшись, успокоительно обняла меня.

— Это не война. Это сухая гроза. Такая гроза у нас тоже была однажды в Кембридже, и я тоже испугалась, что это война. Послушай лучше heart beating[12] нашего второго сына. Он скоро придет на помощь к первому. — И она положила мою руку на свой начинающий наполняться моим сыном живот.

Когда жена была уже на сносях, она однажды совсем не вовремя пришла с какими-то бытовыми делами в мою рабочую комнату поздно вечером, когда я писал и у меня ни черта не получалось.

— Ты же видишь, что я работаю… — зло прошипел я и, даже не глядя в ее сторону, сделал резкое отстраняющее движение рукой. Нечаянно я угодил ей рукой прямо в живот.

— Я же беременна! — закричала она не своим голосом, похожим на рычание той львицы на капоте, испугавшейся за своих львят, и ее фиалковые глаза впервые наполнились ненавистью ко мне.

Наш второй ребенок оказался болен внутриутробной болезнью под трудновыговариваемым названием «цитомегаловирус».

Сколько мне ни объясняли врачи, что мой удар по животу, где был ребенок, не мог быть причиной болезни, во мне жила и живет мучительная догадка о моей виноватости во всем, что произошло с моим вторым сыном. Моя жена героически делала все, чтобы поставить его на ноги, но его болезнь разделила нас. Ненависть, возникшая в ней, не исчезла, а превратилась в мстительную ущемленность, в постоянное раздражение моим якобы равнодушием к сыну.

Если тот мой удар в ее живот не был причиной болезни сына, то он стал причиной конца ее любви. Оказалось, что при всей ее внешней открытости, она еще с четельхэмских времен, когда надо, умела быть скрытной. Англичане — японцы Европы.

Однажды, когда в Гульрипше штормило и белые отблески молний плясали на стенах, я прижался к спящей жене, как тогда, во время сухой грозы, но жена резко оттолкнула меня во сне. Это был ее ответный удар.

Жена приняла решение развестись со мной, а она из тех, чье самолюбие не позволяет менять решейий. Все мои уговоры ни к чему не привели. Красивая и, как мне сказали потом, одинокая женшина-судья никак не могла понять, почему эти двое прекрасных родителей двух прекрасных детей, в отличие от многих других разводящихся, не поливающие друг друга грязью и, кажется, еще любящие друг друга, — все-таки разводятся.

Моя бывшая жена вскоре вышла замуж и уехала вместе с мужем и моими двумя детьми в Англию.

Я приполз, как израненный зверь, в наш гульритиский дом, когда все уже было кончено. Теперь — приползают домой на самолетах. Лунная дорожка на воде тянулась, как мой окровавленный след. Каждый булыжник на ограде, сложенной руками моего соседа Бичико, смотрел на меня, словно соленый каменный глаз. На двух яйцеобразных керамических вазах с лиловыми цветами внутри мерцали названия мест, где мы родились: «Станция Зима» по-русски и «Berry Hill» по-английски, что означает «Ягодный холм». Я пытался навсегда соединить наши места рождения, и ничего не вышло.

Я тупо подумал о том, что надо найти кого-то, кто переделал бы цветную мозаику на одной из ваз. Раскаленные угольки на крыльях моего улетающего назад самолета чиркнули по виноградной беседке, где еще остались веревочные узлы от детских качелей. Узлы так туго затянуло, что развязать их было невозможно, и в последний отъезд качели, которые мы увозили в Москву, пришлось срезать. А вот узлы остались.

Деревянное гимнастическое сооружение, на котором делал свои упражнения мой младший сын Тоша, стояло во дворе неуклюже и пугающе, как виселица.

Я вошел в дом и первое, что сделал, снял со стены огромную фотографию, где я и моя бывшая жена десять лет тому назад стояли в обнимку у Ингурского водопада, не догадываясь о том, что мы когда-нибудь можем расстаться. Я ткнул фотографию в простенок за шкаф, чтобы те двое у водопада, любящие друг друга навсегда, не увидели бы, что теперь я остался один.

Я вышел на террасу, схватившись за железные, недавно подкрашенные поручни с бородавчатыми наростами от морской соли, и с машинальной ворчливостью сообразил, что перед покраской надо было ободрать эти поручни железной щеткой, а не красить по наростам.

Когда-то, стоя на раздвижной лестнице, я отдраивал такой же щеткой рыжую ржавчину с водопроводных труб виноградной беседки, а потом красил ее корабельной красной краской, голый до пояса, с телом, заляпанным, как палитра, и голова кружилась от запаха краски и магнолий, и далекий беленький пароходик уже зажигал огни на вечереющем море, оказавшись перед моим взглядом в нечаянной раме между свежелоснящимися алыми трубами, где в шершавую поверхность одной из труб моей неосторожной кистью был вмазан случайный мотылек, умираюше трепеша одним не завязшим в краске крылышком.

Я стоял на террасе, а из чердака над моей головой, задевая ее пыльными крыльями, вылетали на шабаш летучие мыши, которых в Италии называют нежно и музыкально — «пипистрелло». Это итальянское слово очень похоже на грузинское «цицинателла», что означает «светлячок», как чем-то похожи и эти щедрые, гостеприимные, веселые и, может быть, самые неевропейские европейские народы.

Я стоял на террасе и знал, что дома никого нет. Но вдруг я всем позвоночником ощутил чей-то пристальный взгляд в спину. Этот взгляд упирался в меня, как нечто осязаемое, плотное.

Я медленно стал поворачиваться, словно картежник, поставивший все на последнюю карту, осторожно и суеверно вытягивая ее уголок.

Сквозь открытую дверь террасы, в глубине комнаты, где обычно спали наши дети, я увидел два мерцающих в темноте глаза.

Я вздрогнул и медленно пошел на них, потому что они звали — печально и неотступно.

Я приближался к этим глазам почти на цыпочках, стараясь не спугнуть их скрипом половиц. Мне не показалось. Глаза были. Глаза смотрели.

Это были стеклянные глаза потрепанного игрушечного льва, которым играли мои дети.

* * *

Но Бог мне послал еще одну любовь, когда я уже ни на что не надеялся.

Мой старый институтский друг, нутром почуяв, как мне худо, пригласил меня в Карелию, организовал все, чтобы мне было хорошо.

Но кто организовал, чтобы худенькую, почти прозрачную, как мотылек, трепещущий от любви к отечественной словесности, библиотекаршу местного университета, как нарочно, назначили дежурной по каталогам именно в тот день и в те часы, когда поэт ее поколения, чьи столькие стихи она знала наизусть, наконец-то выступал в ее городе, и ей с таким трудом удалось заполучить пропуск?

Но кто организовал то, что круизный теплоход «Надежда Крупская», набитый астраханскими туристами, не смог войти в шхеры из-за штормового ветра и простоял на рейде, и это неожиданно освободило в тот день дочку университетской библиотекарши от ее обязанностей гида, чем она подрабатывала, будучи студенткой медфака?

Мама отдала дочке свой пропуск, сунула ей найденный в спешке второй том из двухтомника поэта и попросила, чтобы дочь взяла автограф, но только не себе, а ей, матери, — все же они были одного поколения с поэтом.

Дочь не очень довольно фыркнула: «Вот если б это был Окуджава», ибо все ее взаимоотношения с приезжей знаменитостью сводились только к тому, что когда-то в школе, исполняя на конкурсе его стихотворение, она безжалостно сократила его вдвое. Вообще, она интересовалась гораздо больше судебной медициной, чем современной поэзией.

До места выступления от их дома было довольно далеко, а времени оставалось мало, и, безнадежно поджидая субботний автобус, она уже собиралась возвращаться домой с неподписанной книгой.

Но кто организовал то, что к ней вдруг сама подкатила машина такси, такая редкая в этом районе и вообще в этой стране, а шофер, открыв дверцу с улыбкой Мефистофеля, как бы случайно соблазняющего Маргариту, бросил нечто, вроде бы само собой разумеющееся:

— Ну что, куда едем?

После выступления, подписывая протягиваемые мне книги, и — каюсь! — не всегда поднимая глаза, чтобы посмотреть на лица, я вдруг увидел перед собой бледную руку с беззащитными голубыми веточками жилок, с почти прозрачными, как сосульки, тонкими ломкими пальцами. Лицо руки было удлиненным, модильяниевским. В руке чернел мой второй том.

Я поднял глаза и увидел прекрасные молодые, но зрелые черты — васнецовские дуги бровей, глубокие озерные впадины русалочьих прохладных глаз — и такую же прозрачную кожу, где жилки казались прожилками на мраморе.

— Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери, — родился из ее лица чудом сохраненный, неповторимый русский голос, прозвучавший как будто откуда-то из Новгородской Руси, где такие же белолицые девушки в красных сарафанах и высоких кокошниках носили на плечах цвеченые коромысла с родниковой водой, чистой, как их глаза.

Только легкая аристократическая горбинка носа с нежным вырезом чуть вздрагивающих ноздрей выдавала где-то брезжущую в крови польскую шляхетинку. (Польская шляхетинка в крови позднее подтвердилась, а вот происхождение горбинки на носу оказалось совсем иным: в детстве она играла на дворовом катке хоккейным вратарем, и ей запузырили шайбой прямо поперек носа.)

— А почему автограф для матери, а не для вас? — старался я выиграть время, чтобы разглядеть ее, выведать о ней как можно больше.

— Потому что это ее книга, а не моя, — объяснила она, и этот голос мне хотелось слушать и слушать не переставая.

Однако от такого ответа мне стало несколько обидно, хотя я постарался это скрыть.

— А почему только второй том? — допытывался я.

— Потому что я очень спешила, а первый куда-то подевался.

Стало еще обидней, но мне хотелось узнать ее имя.

— Нет, я не буду подписывать книгу вашей маме, — сказал я. — Я подпишу ее вам. Как вас зовут?

— Маша, — ответила она, и в этом «м» было что-то от мычания коров, мягко окунающих копыта в стелющийся на лугах туман, в этом двойном «а» звенела северная протяжная песня, перекликающаяся с другой песней на другом берегу озера, а в «ш», спрятанном между двумя «а», слышался шелест камышей, поднимающих на своих черных пиках медленно всплывающее из-под воды солнце.

Я никогда не встречал женщину, которая была бы так похожа на это имя: «Маша». А может быть, это имя такое особое, что сразу приколдовывается к той, кого так называют?

Я подписал ей книгу, но вдруг меня кто-то отвлек, и я на мгновение отвернулся, а когда снова хотел спросить ее о чем-то, она уже исчезла.

Стараясь никому не показать, что я гонюсь за ней, но тем не менее удивляя своего институтского друга более чем ускоренным шагом, я рванул за ней следом.

Она спешила и почти летела по воздуху, высокая, обнятая ветром, похожая на тугую, трепещущую парусную мачту, плывущую над вспененным простором Онего.

Я нагнал ее на улице и предложил место в машине.

— Не могу. У меня сейчас экскурсия, — не останавливаясь сказала она.

Наделили меня богатством. Не сказали, что делать с ним

Моя прабабушка — жена сосланного в Сибирь польского аристократа Байковского — с моей будущей бабушкой Марусей.

Мои дедушки — полный Георгиевский кавалер, а затем красный командир Ермолай Наумович Евтушенко, и Рудольф Вильгельмович Гангнус — математик. Я помню, что они часто спорили о чем-то перед тем, как их арестовали в 1937-м году. О чем?

Зиминская родня. Верхний ряд, слева направо: моя суровая бабушка Маруся Байковская, моя нежная бабушка Ядвига, ее муж и мои дяди — Андрей и Владимир Дубинины.

Мои предки: мой прадед стеклодув Вильгельм (слева),

дедушка Рудольф (справа), в центре — прапрадед латышский хуторянин

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта артистичная повесть адресована молодым, только начинающим замышлять сценическую карьеру и, возмо...
Перед вами сборник в меру ироничных и лаконичных рассказов, посвященных всем видам и жанрам рекламы,...
Перед вами чертова дюжина мистических историй о загадочных нюансах ведения бизнеса на русской почве,...
Три небольшие повести с громадным жизненным смыслом, пожалуй, самое лучшее из написанного автором на...
Транспортные, разведывательные, истребители, перехватчики, бомбардировщики; советские, германские, ф...
Книга «О полемических аспектах происхождения, грехопадения и цели земной жизни человека» является пя...