Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю.
Величественная грудь представительницы гороно облегченно вздохнула.
— Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учел товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», — сказала она.
Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски…
2. Любовница Берии
Имя этого человека старались не произносить еще при его жизни — настолько оно внушало страх.
Однажды, нахохлясь, как ястреб, в темно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своем черном ЗИМе ручной сборки, по своему обыкновению медленно скользя вдоль тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадернутые белые занавески наблюда-юще поблескивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски.
Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеенчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздернутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего — под цвет глаз — берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги — не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шоферу, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу — не подвезти ли ее. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась.
Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребенка.
В 1952 году ее школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и еще двух других, тогда громыхавши лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжеленных славой поэтов.
«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки.
Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряженно жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.
— Ну почему никто не танцует? — с натянутой веселостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты. Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней…
Как мне рассказали, через много лет после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с каким-то валютчиком, который затем тоже был расстрелян.
Так, размахивая клеенчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног — не чересчур, но именно слегка…
3. Исаак Меламед — победитель
У легендарного режиссера Всеволода Мейерхольда был ассистент — Исаак Меламед, чудом уцелевший в исторических катаклизмах. Самого Мейерхольда я не застал в живых, а вот с Меламедом познакомился. Это произошло в пятидесятых годах в кафе «Националь», где Меламед ежевечерне пребывал вместе со своим другом и собутыльником — замечательным писателем Юрием Олешей. И Меламед, и Олеша были, скажем мягко, небогаты, и сердобольные официантки разрешали им приносить с собой за пазухой магазинную водку без ресторанной наценки. Меламед был закоренелый холостяк, тощий, как вобла, с провалившимися щеками, усыпанными веснушками, и с рыжими развевающимися волосами, пылавшими, как огненный ореол, вокруг головы. Меламед ходил всегда в одном и том же засаленном пиджачишке, обсыпанном перхотью, в брюках с непоправимой бахромой, а рубашку он иногда надевал наизнанку, чтобы придать ей подобие свежести, что не мешало ему прицеплять неизменный галстук-бабочку. У Меламеда были огромные, всегда удивленные глаза с печалью внутри, и он мог часами говорить за столом о Данте, Гёте, Шекспире. Лишь уходя из кафе, он спускался с небес искусства на грешную землю и гордо просил взаймы на троллейбус.
И вот однажды произошло нечто необыкновенное. Напротив был длинный банкетный стол, где восседали упитанные иностранцы делового вида и поглощали водку, заедая ее черной икрой и семгой. Внезапно один из иностранцев — весь свежевыбритый, румяненький, лоснящийся, весь в бриллиантовых заколках и запонках, поперхнулся бутербродом с икрой, выплюнул его против всякого этикета, рванулся со стула, уронив его на пол, и завопил на все кафе. «Меламед! Майн либер Меламед!» Он бросился к нашему рыжему оракулу, прижав его к своей осыпанной черными дробинками икры салфетке, засунутой за воротник. Меламед растерянно молчал, пока иностранец обнимал его и тряс, одновременно и хохоча, и чуть не плача. Мы переглядывались, ибо никому из нас и в голову не могло прийти, что Меламед, наш скромный Меламед! — мог быть хотя бы отдаленно знаком с каким-нибудь капиталистом. И вдруг провалившиеся от постоянного недозакусывания щеки Меламеда вздрогнули, и в его детских глазах пророка проблеснуло узнавание. «Пауль!» — заорал в ответ Меламед, и теперь они уже оба начали трясти друг друга, сокрушив на пол графинчик с нелегально перелитой в него под столом магазинной водкой. Иностранец, оказавшийся президентом какой-то фирмы в Западной Германии, начал махать пачками марок, рублей, требовать шампанского, которое немедленно появилось. Ничего не объясняя нам, они принялись петь вместе с Меламедом тирольские песни и, обнявшись, удалились в неизвестном направлении…
История их дружбы, как мне потом рассказали, была следующая. Когда в 1941 году Меламед подал заявление о том, что он готов идти добровольцем на фронт, то в графе «знание языков» поставил «немецкий», хотя знал его только в школьном объеме. Знание немецкого тогда было в цене. Несмотря на чисто символический вес Меламеда — чуть больше пятидесяти килограммов — и на его общий скелетообразный вид голодающего индуса, его направили в десантный отряд парашютистов. Меламед был сброшен с парашютом в белорусских лесах на предмет получения «языка». При приземлении все десантники погибли — за исключением Меламеда, которого, возможно, спас его почти несуществующий вес. Меламед зацепился за сук сосны и повис на парашютных стропах. Затем ему удалось их перерезать и опуститься на землю. Но задание Меламед помнил и решил его выполнить. Однажды после налета нашей артиллерии он нашел в лесу немецкого обер-лейтенанта, раненного в ногу, и потащил его на себе. Для нас, знавших физические возможности Меламеда, это было непредставимо. Ориентировки у него не было никакой: подготовка была спешной и к тому же компас был разбит при приземлении. Знание немецкого языка у него было плохонькое, но срок для освежения знаний был предостаточный: он блуждал, таская на себе Пауля, около месяца. Меламед проделал Паулю операцию, выковыряв у него из ноги осколок своим кинжалом, смастерил ему Костыль из молодых березок, и немец кое-как заковылял вместе с Меламедом в сторону плена, спасительного среди осточертевшей ему войны. А по пути они подружились, и Пауль научил Меламеда петь тирольские песни. При пересечении линии фронта, видя, как Меламед обнимается с немецким обер-лейтенантом на прощание, работники СМЕРШа на всякий случай арестовали Меламеда, но потом отпустили ввиду его явной неспособности быть немецким шпионом…
Вот и вся необычная история Исаака Меламеда — победителя, которого сейчас уже нет. Но кто же на самом деле победил?
4. Министр культуры и деревяшечка
Дубовая мощная дверь приемной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшеч-кой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой ее начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.
— Напрасно ждете… — сказала секретарша. — Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.
— Ничего, я подожду, — кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приемной, с которого прекрасно просматривалась лестница.
— Что-то дует… — передернула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита ее могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери. Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.
— А теперь стало душно, — все так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил ее на прежнее место.
Секретарша выплыла из приемной, оскорбленно возведя глаза к потолку. Вошел помощник, вернее, не вошел, а целенаправленно застрял в дверях,
— Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что ее сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, — ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне; в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.
— Оставьте в покое деревяшечку… — ледяным голосом сказал я.
— Какую деревяшечку? — умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.
— Вот эту… — в тон ему умильно ответил я. — Сосновень-кую… Крепенькую… Симпатичненькую… — И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.
Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в тот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приемной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.
— Извините, что заставила вас ждать, — сказала Она с гостеприимной, четкой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто. Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился ее выдержкой и физкультурной стройностью ее фигуры.
Вплыла секретарша, по-прежнему оскорбленно не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зеленым бильярдным сукном.
— Как всегда — откровенно? — спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» ij раскачивая его на весу.
Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам все-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:
— Женя, ну объясните мне, ради Бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть все — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы все время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?
5. На съемках «Детского сада»
Актриса не могла разломить краюху хлеба, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У нее были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Ее не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.
— Может быть, попробуете вы? — тихо спросил я.
Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислоненный к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а увидела его и поняла, что он — голодный.
— Иди сюда, сынок, — не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула ее мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом, легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой — так, чтобы не выпало ни одной крошки! — слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, все-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с темными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешевенькое алюминиевое колечко.
6. Сорок первый в Санто-Доминго
Я был единственный русский на всей территории Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту и ждал своего чемодана. Наконец он появился. Он выглядел как индеец после пытки конкистадоров. Бока были искромсаны, внутренности вываливались наружу.
— Повреждение при погрузке… — отводя от меня глаза, мрачновато процедил представитель авиакомпании «Доминикана». Затем мой многострадальный кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьими же были предыдущие руки? За спинами таможенников, копавшихся в моих рубашках и носках, величественно покачивался начинавшийся чуть ли не от подбородка живот начальника аэропортовской полиции, созерцавшего этот в прямом смысле трогательный процесс. Начальник полиции представил бы подлинную находку для золотолюбивого Колумба — золотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной браслет на правой, золотые перстни с разнообразными драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Свободы. Лицо начальника полиции лоснилось так, как будто заодно с черными жесткими волосами было смазано бриолином. Начальник полиции не опустился до интереса к шмоткам, но взял мою книгу стихов на испанском и перелистывал ее избирательно и напряженно.
— Книга была издана в Мадриде еще при генералиссимусе Франко, — успокоил я его. — Взгляните на дату.
Он слегка вздрогнул от того, что я неожиданно заговорил по-испански, и между нами образовалась некая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что сказать, и наконец выбрал самое простое и общедоступное:
— Работа есть работа…
Я вспомнил припев из песни Окуджавы и невольно улыбнулся. Улыбнулся, правда сдержанно, и начальник полиции, очевидно не ожидавший, что я могу улыбаться. Еще одна соединительная нить. Затем в его толстых, но ловких пальцах очутилась видеокассета.
— Это мой собственный фильм, — пояснил я.
— в каком смысле собственный? — уточняюще спросил он.
— Я его поставил как режиссер… — ответил я, отнюдь не посягая на священные права Совэкспортфильма.
— Название? — трудно вдумываясь в ситуацию, засопел начальник полиции.
— «Детский сад».
— У вас тоже есть детские сады? — недоверчиво спросил начальник полиции.
— Недостаточно, но есть, — ответил я, стараясь быть объективным.
— А в какой системе записан фильм? — деловито поинтересовался он.
— ВХС, — ответил я. Еще одна соединительная нить.
— А у меня только Бетамакс, — почти пожаловался начальник полиции. — Все усложняют жизнь, все усложняют. — И со вздохом добавил, как бы прося извинения: — Кассету придется отдать в наше управление для просмотра. Послезавтра мы ее вам вернем, если… — он замялся, — если там нет ничего такого…
— Это единственная авторская копия. Она стоит миллион долларов, — решил я бить золотом по золоту. — Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но эту кассету может переписать или ваш заместитель, или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдет гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться международным судом.
Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце.
Думал ли я когда-нибудь, что мое голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брел я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обернутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в черном, держа в руках трепыхающиеся похоронки…
Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, не известной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони…
— А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? — неловко пробурчал начальник полиции.
— Слово чести — ничего… — чистосердечно сказал я. — Могу дать расписку.
— Ну, это лишнее, — торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне мое детство.
И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год.
7. Вдова Панчо Вильи
Это было в мексиканском городе Чигуагуа.
В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.
Капли дождя, просачиваясь сквозь испещренный разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застекленном шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции. Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу. Ей было нелегко носить свое тяжелое расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным черным платьем, но она держалась величественно.
— Надо бы отремонтировать крышу, — сказала сеньора Вилья. — Но они до сих пор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы кому-то написала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мертвому…
Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моем желании посетить этот дом.
«Панчо Вилья — это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определенном этапе…»
Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:
— Видите, вот здесь пулевая пробоина… И здесь… И здесь… Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же — в открытой машине.
Сеньора Вилья оглянулась, как будто ее могли услышать они, и перешла на лихорадочный шепот:
— Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу. Они — везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они — во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке — по-английски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают. Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдешь с простым мачете…
Сеньора Вилья подошла к застекленному шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:
— Проклятая моль. Она проникает всюду. Она разъедает все… Сеньора Вилья достала из старинней шкатулки нитки, иглу, наперсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.
А над ее седой головой с пожелтевшей фотографии улыбался на лихом коне и в сомбреро ее Панчо — генерал обманутой Армии Свободы.
8. Там, где убили Джона Кеннеди
Мой американский друг — специалист по непротивлению злу — и я стояли на месте, где убили Джона Кеннеди.
В Далласе лил дождь, и редкие прохожие шли, подняв воротники пальто и поглубже надвинув шляпы, как будто стараясь спрятать свои лица друг от друга.
Да, это был тот самый город, где в день приезда Джона Кеннеди выпустили объявление «Разыскивается государственный преступник» с профилем и фасом президента.
— Машина президента находилась примерно здесь… — Профессор сошел с тротуара и тупоносым ботинком ткнул пустую пачку «Кэмела», прилипшую к мокрому асфальту. Верблюд на пачке едва высовывал свою грустную морду сквозь грязный отпечаток автомобильного протектора. — Винтовка с оптическим прицелом была обнаружена там. — Профессор указал на одно из окон серого здания книжного склада. — Но могли стрелять и оттуда, с моста. А могли и оттуда — с автомобильной стоянки. Если встать на крышу машины, будет прекрасный обзор. Кроме того, крыши некоторых машин раздвигаются…
Я почувствовал себя на редкость неуютно и передернул плечами. У меня было такое чувство, словно кто-то целится в меня.
Мы сели в ожидавшее нас такси с тикавшим счетчиком.
— В бар Джека Руби, — сказал я.
— Йес, сэр, — с готовностью ответил шофер, но в его голосе мне почудилась легкая насмешка. «Наверно, часто спрашивают…» — подумал я.
На фотовитрине перед входом в бар изгибались обнаженные девицы. Программа начиналась в одиннадцать, а сейчас было только половина десятого, и небольшой зал, затянутый лиловыми безвкусными драпировками, еще пустовал. Только за угловым столиком сидели с длинными бокалами томатного сока в руках два багроволицых джентльмена, совсем не похожие на членов общества пропаганды натуральных соков. Официант, даже не спрашивая нас, принес точно такие же бокалы. Я пригубил — это был первосортный сок, к сожалению, даже слегка не отравленный алкогольными частицами.
— А нет ли у вас чего-нибудь покрепче? — спросил я.
— Вы в Техасе, сэр, — с достоинством напомнил официант. — Законом штата запрещена продажа спиртных напитков в общественных местах. — Затем официант наклонился, смахивая со стола несуществующие крошки, и интимно добавил: — Впрочем, магазин за углом, сэр…
Профессор лукаво показал глазами под столик, за которым сидели два багроволицых джентльмена.
Я взглянул и сам себе не поверил, увидев в этом «вертепе разлагающегося капитализма» ее, родную, любовно сжатую волосатыми ногами с задравшимися штанинами, ее, непобедимую, ханжески загнанную под стол, но так же хитро посверкивающую, как где-нибудь в кафе «Молочное» на площади Пушкина, где раньше был такой великолепный пивной зал № 4.
Профессор сходил в магазин за бутылкой, и вскоре мои ноги ощутили под столом приятно холодящую продолговатость форм стеклянного тела.
Томатный сок сразу приобрел иные вкусовые качества, и я стал оглядывать зал, выискивая пронзительным — по моему мнению — оком лица заговорщиков и убийц.
Но в основном это были самодовольные и вместе с тем растерянные лица приезжих, выбравшихся по делам из провинциальных городков, лица отцов семейств, дорвавшихся на день-другой до так называемой красивой жизни, чтобы потом целый год рассказывать об этом своим партнерам по карточной игре.
Некоторые — очень немногие — были с девушками секретарско-продавщицкого вида. Девушки сначала чувствовали себя несколько натянуто, но постепенно оживлялись и позволяли отцам семейств их скромные вольности.
Я вспомнил: «Их добросовестный ребяческий разврат».
Где они — мрачные гангстеры с жевательным табаком во рту и пистолетами на кожаных ремнях под мышкой? Где изможденные морфинисты и жрицы порока с гипнотизирующими глазами, платиновыми браунингами в крокодиловых сумочках?
Я был разочарован.
— Между нами, это не бар Джека Руби, сэр, — понизив голос, сказал у выхода швейцар, оценивший полученный доллар. — Шоферы возят сюда туристов и, конечно, кое-что получают от администрации…
— То-то я и гляжу, что вокруг сплошные отцы семейств, — сказал я недовольно.
— Отцы семейств — это основные посетители всех ночных баров, сэр, — мягко улыбнулся швейцар. — Между прочим, Освальд был тоже отцом семейства. Настоящий бар Джека Руби — это следующая дверь налево, но он теперь закрыт. Смею вас заверить, сэр, что он ничем не отличается от нашего. Так что обмана почти никакого…
Мы вышли и подошли к двери, где находился бывший бар Джека Руби. На двери висела фанерная дощечка с надписью: «Спортивная школа для подростков, опекаемая полицией города Далласа».
9. Бокал Роберта Кеннеди
У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза.
Они всегда были напряжены.
Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.
Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительные зубы скакали во рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной настороженной жизнью. Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в ярко-зеленом пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, веселеньких клетчатых брюках и легких замшевых башмаках. Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного — от глаз хозяина.
Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных кеннеденков, составивших домашний джаз и упоенно колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.
Но глаза сенатора — два синих сгустка воли и тревоги — никого не гладили по головам, никому не улыбались.
Они обитали на лице, как два не причастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.
— Запомните мои слова — этот человек будет президентом Соединенных Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гар-риман.
За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бух-вальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.
Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с легкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.
Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели еще умнее. Прирученный разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.
И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.
Но глаза сенатора продолжали работать.
Между тем затеяли игру в жмурки.
Длинноногая художница, надвинув черную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуше простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.
Ее пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшемуся над свечой.
— Осторожней, огонь… — сказал стоящий неподалеку сенатор.
— А, это ты, Бобби, — засмеялась женщина и бросилась на его голос.
Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.
Но женщина с черной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.
Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в нее. но стена не впустила его в себя.
Когда праздник уже захлебывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зеленые искорки шампанского.
— Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? — спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.
— Я знаю, — усмехнулся он. Потом посерьезнел. — Но я хотел бы продолжить дело брата.
— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю бокалы до дна, а потом об пол…
Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.
— Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные, из ее приданого…
Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился еще более смущенный:
— Жены есть жены… Я взял в кухне другие бокалы, какие попались…
Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жены есть жены.
Мы выпили и одновременно швырнули опустошенные бокалы, но они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.
Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.
Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный.
Бокалы были из прозрачного пластика.
10. Добрый дедушка
В соборе чилийского города Пунта-Аренас, стоящего над проливом Магеллана, заканчивалась воскресная проповедь.
— И да пребудет смирение в сердцах ваших… — мерно гудел под каменными сводами мягкий баритон священника, во время повышения голоса по-актерски отдалявшего лицо от микрофона. — И да не смутит вас мысль о возмездии, ибо право на возмездие в руках Господних, а не в руках человеческих…
Подтянутый благообразный старик в черном сюртуке, гораздо больше похожий на священника, чем сам священник, внимательно слушал проповедь, положив руки на палку с острым металлическим наконечником. Выходя из собора, старик достал черный кошелек и аккуратно положил в деревянный ящичек с надписью «Для пожертвований» несколько бумажек. Со стариком раскланивались, он отвечал величавыми кивками. Видно было, что он пользуется уважением в городе.
По выходе из собора старик вынул другой кошелек — уже для мелочи — и так же величаво опустил по монетке в протянутые руки нищенок.
— Грасиас, абуэло[16], — говорили нищенки, кланяясь. — Да хранит вас дева Мария, абуэло.
— Буэнос диве, абуэло, — выжидательно выстроились несколько оборванных портовых мальчишек в тельняшках с чужого плеча. — Сегодня воскресенье — день мороженого, абуэло…
Старик погладил их по головам и сделал жест мороженщику.
— Грасиас, абуэло!.. — восторженно закричали мальчишки и бросились наперегонки к лотку. — Мне манговое! А мне из фрута-бомбы!..
Абуэло не торопясь шел по скверу, где стояла знаменитая бронзовая фигура патагонца. Одна нога патагонца была до блеска вытерта руками суеверных моряков — по преданию, прикосновение к ней приносило счастье.
Видно было, что абуэло нашел свое счастье в Пунта-Аренас.
Увидев на аллеях обрывки газет, конфетные бумажки, абуэло аккуратно натыкал их на острый наконечник палки и сбрасывал в урну. На первый взгляд можно было подумать, что он работает дворником, но это было своеобразное хобби — абуэло любил чистоту. Говорят, на его рыбоконсервном заводе люди работали в белых халатах, а в разделочных цехах были установлены специальные опрыскиватели, отбивающие дурной запах. Абуэло не выносил дурного запаха.
Мало кто в этом городе знал, что абуэло, этот добрый дедушка, не кто иной, как бывший обер-штурмбаннфюрер СС Карл Рауф — один из создателей и внедрителей знаменитых «душегубок»!
Не следил ли он и там за чистотой?
Не устанавливал ли он и там опрыскиватели, отбивающие дурной запах?
Впрочем, для многих людей прошлое, как деньги: оно не пахнет.
11. Виноград любит босые ступни
Абхазский крестьянин Пилия был примерно ровесником обер-штурмбаннфюрера СС Рауфа, но между ними была существенная разница: Рауф всю жизнь давил людей, а Пилия — виноград.
— Виноград не любит, когда его давят прессом, — говорил Пилия, рассматривая на свет граненый стакан с самым лучшим вином мира — настоящей деревенской «изабеллой», дымчато-розовой, как закат при хорошей погоде. — Виноград любит босые ступни. Они не перетирают косточек, и поэтому вино такое мягкое. За нежность виноград платит нежностью. Иащуп[17].
Со мной был кубинский поэт Эберто Падилья.
Эберто первый раз попал в абхазский дом, и для него все было внове: и копченые турьи ребра, которые надо было обмакивать в жгучий коричневый ткемали с плававшей в нем крошеной зеленью, и шлепнутая прямо на дощатый стол дымящаяся мамалыга с кусками сулугуни, уже начавшего плакать в ней чистыми детскими слезами, и скользившие за нашими спинами безмолвные, как тени, женщины в черном, и гортанные песни мужчин, и особенно мудрость тамады — старика Пилия.
— А что, если я у него спрошу кое-что? — наклонился ко мне Эберто. — Это не будет бестактно?
— Давай… — улыбнулся я.
Я хорошо знал абхазских крестьян и потому не сомневался в старике Пилия.
Эберто поправил очки и сказал:
— Я хочу спросить у вас о самом главном, что меня мучает: существует ли полная справедливость и если существует, то как за нее бороться?
Старик Пилия ответил так:
— Хорошо, если это тебя мучает, гость с далекого острова, где, как я слышал, хотят бороться за справедливость. Конечно, даже горы молоды для того, чтобы ответить на этот вопрос, а я моложе гор. Но все-таки скажу то, что думаю.
Единственная справедливость, которая существует, — это борьба за справедливость.
Ты спрашиваешь, как за нее надо бороться, гость с далекого острова?
За справедливость не всегда надо бороться со слишком открытой грудью — потому что тогда сделают хуже и тебе, и справедливости. За справедливость надо бороться с умом, но и не слишком хитро, потому что тогда твоя борьба за справедливость может превратиться только в борьбу за твое собственное существование.
Так сказал Пилия, абхазский виноградарь.
— Ты хочешь записать это? — спросил я у Эберто.
— Зачем? — ответил он. — Я и так запомню это на всю жизнь.
И я запомнил это, и тоже навсегда.
12. Наука поднимания упавших статуи
На острове Пасхи тоже есть статуи, как и в Нью-Йорке. Они стоят, высеченные из черного пористого камня, с большими широкими носами, как у Льва Толстого, и с обиженно оттопыренными губами, как у детей, у которых что-то отобрали.
Некоторые статуи упали, и никто не знает почему. Даже циклон не способен повалить эти громады.
Чилийский архитектор Гонсало Фигероа, создатель науки поднимания упавших статуй, стоял в выцветших джинсах с ожерельем из белоснежных ракушек на волосатой груди и разглядывал вместе со мной одного упавшего каменного великана.
Великан был обмотан тросами, и его безуспешно пытались приподнять три самосвала, поставленных под определенным углом.
Угол выверялся тщательно, и включать скорость водители должны были одновременно и плавно, потому что в противном случае великан мог приподняться, но накрениться и рухнуть.
А этот великан был упорным и вообще не хотел вставать. Великан лежал на спине, и его лицо, обдаваемое брызгами океана, выражало презрение к жалким усилиям людей.
— Если сильно дернуть, конечно, мы его поднимем, — сказал Гонсало. — Но тогда он снова упадет, и уже лицом вниз. Придется действовать методом камешков.
— Что это за метод? — спросил я.
— Это древний метод паскуанцев, когда здесь еще не было никакой техники. Под спину статуи они подклады вал и плоские камешки — один за одним, и статуя поднималась. Это, конечно, во много раз медленнее, но зато безопаснее для статуи. Рывки обычно кончаются падением…
Гонсало усмехнулся и добавил:
— Так же и в истории. Горячие головы всегда рвутся поднять нацию, упавшую на спину, рывком. Но они забывают, что нация может рухнуть лицом вниз. В истории я тоже предпочитаю метод камешков.
13. Генералиссимус Франко
Над севильским кафедральным собором, где — по испанской версии — покоились кости Колумба, реял привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимус Франко — Колумб демократии!»
Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 Мая — День международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории — Гибралтара!» — и на ожидавшуюся мной антиправитель-ственность демонстрации не было ни намека. Генералиссимус был хитер и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимуса встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода — из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподданность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря — обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимус — их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков.
По улице, мелодично поцокивая подковами по старинным булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников — члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в черных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые торерос, сверкающие позументами. Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» — не с пуленепробиваемыми стеклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветки сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжелыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая — и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители поднимали на руки детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слезы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределенного возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора.
— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — захлебывалась от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимуса Франко — по мнению тех, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой Испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент ее жертвам и с той, и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Кана-рису:
— Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия — даже с испанской стороны.
По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений — словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбу министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимуса как будто не в чем обвинить.
— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — хором скандировала толпа, и от ее криков в кафедральном севильском соборе, наверное, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.
14. Разговор с Че Геварой
— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю ли я из любопытства, или для меня это действительно необходимо. Я невольно отвел взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех, «с обреченными глазами», как писал Блок.
Команданте круто повернулся на каблуках тяжелых подкованных солдатских ботинок, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошел к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звездочку, поблескивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «вердеоливо»[18].
— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасешь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.