Волчий паспорт Евтушенко Евгений

— Нет.

Мы оба ушли со сцены, потому что нам на ней нечего было делать.

Но у хаоса есть, может быть, одно-единственное положительное качество. Хаос вырабатывает в людях, не поддавшихся ему, чувство солидарности. Утро, как всегда, оказалось мудреней вечера. Правда, это утро началось для нас ночью, когда мы не спали и думали, как быть. Но мы не разбивались в наших раздумьях на отдельные делегации. Мы все, поэты разных наций, разных и порой даже противоположных направлений, почувствовали себя делегацией поэзии, которую оскорбляют, которой не дают говорить.

На десять часов утра поэты назначили «военный совет». Аллен Гинсберг, уже года два как остригший свою знаменитую бороду и сменивший буддистские одежды на костюм из магазина братьев Брукс и скромный галстук какого-нибудь фармацевта из Бронкса, предложил не сдаваться хаосу, всем вместе защитить честь поэзии и вместо задуманного, запланированного ранее вечера только американской поэзии устроить совместный вечер с европейскими поэтами, отказавшимися вчера выступать в неразберихе. Первый раз я видел Аллена Гинсберга, «воспевателя хаоса», в роли строгого защитника порядка.

«Сдаваться какой-то кучке хулиганов?» — прорычал американец Амири Барака, похожий на Мохаммеда Али в легком весе. Все проголосовали — не сдаваться. Решили, не надеясь на организаторов, взять защиту микрофона в свои руки. Тед Джонс нарисовал эскиз каре из стульев вокруг микрофона.

И вдруг один из организаторов заявил, что стулья на сцене явятся символом привилегированности поэтов и это может спровоцировать насилие. Отец американских «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, самый старший из всех участников фестиваля, заявил, что на стуле удобней сидеть, что вообще у него артрит и если ему не дадут стул, он выступать не будет. Кто-то задумчиво предположил, что стулья смогут оказаться оружием в руках потенциальных нападающих.

«Но они могут быть оружием и в наших руках!» — прорычал Амири Барака. Поэтесса Дайана ди Прима предложила как компромисс подушки, взятые из гостиничных номеров. Сочли, что это будет еще «буржуазией». Поставили на голосование: считать или не считать стулья «идеологическим символом»? Постановили незначительным большинством голосов: считать и, следовательно, ими не пользоваться.

Разработали порядок выступающих и тактику. Главное — защищать микрофон и друг друга. В случае захвата микрофона в чужие руки парализовать противника выключением звука. Разошлись.

Однако часов в пять новый «военный совет». Организаторы с трясущимися лицами сообщили, что «поэты пляжа» сорвут вечер, если их не включат в список через одного. «Сколько их?» — спросил Аллен деловито. «Двадцать пять». — «А сколько человек за их спинами?» — прорычал Амири Барака. «Человек сто — сто пятьдесят», — неопределенно ответили организаторы. «Вооружены?» — спросил Амири Барака. «Кто знает… Очень может быть». — «А эти двадцать пять действительно пишут стихи?» — спросил Аллен. «Неизвестно…»

Тут меня и взорвало. Помню только, что именно тогда у меня впервые и вырвалось выражение «диктатура пляжа». Диктатура пляжа станет диктатурой посредственностей, захвативших микрофон. Профессиональный уровень вечера сразу упадет. Мы должны выбирать: или кабак на сцене, или поэзия. Грек Ставрос, трагически воздев руки, обратился ко всем нам: «А вы разве себя не помните непризнанными, неприкаянными? Может быть, среди них есть гении, которым мы откажем в праве на слово… Неужели вы все зажрались?»

Заскребла совесть. Решили послать делегатов к «поэтам пляжа», найти какое-нибудь «неконформистское» решение.

На заключительное чтение собирались с тяжелым сердцем. Добавил сомнений Альберто Моравиа, следивший за ходом нашего «военного совета». «В Италии сейчас самая главная общественная сила — это хулиганы, — скептически заметил он, вежливо отказавшись от приглашения. — Мне все это заранее скучно. Они сорвут вечер…»

Перед возможным боем мы договорились не отступать от выработанных принципов солидарности. Но, выражаясь бюрократическим языком, мы «недоучли» еще одну потенциальную солидарность — солидарность зрителей. А именно она, соединенная с солидарностью поэтов, и решила дело, переломив фестиваль и дав возможность поэзии наконец заговорить в полный голос.

Большинство тоже извлекло уроки из хаоса. Ему надоело разнузданное паясничанье меньшинства, и оно почувствовало себя оскорбленным тем, что многие газеты, злорадно печатавшие на первых страницах снимки голых вандалов, пытались отождествлять с ними всех зрителей. В зрителях самосоздались не навязанная никем дисциплина, чувство долга перед поэзией. На дереве появился плакат: «Сначала откушайте поэзии, а минестрони потом». Кое-кого насильно одевали, крича: «Здесь не римские бани!» «Поэты пляжа», чувствуя, что атмосфера становится иной, сникли и сумели уже не продиктовать, а только выклянчить включение лишь пяти своих «гениев» в список выступавших.

Микрофон был окружен плотным каре поэтов. Сами зрители защищали подходы к сцене. Впервые стало так тихо во время чтения стихов, что было слышно только море за спиной. Поэзия, раскатываясь величавым эхом над морем, звучала по-гречески, по-французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски, говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.

Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная петрушка, размахивая руками. Публика сжалилась над ним, попросила, чтобы включили звук. Но из микрофона вместо ожидавшихся слов, сотрясающих мир, раздались какие-то жиденькие любительские стихи, теперь уже без всякой жалости освистанные. А другие грозные «поэты пляжа»? Один из них, баскетбольного роста гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллен, будучи ему по грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто, более подобающее котенку, чем льву. Третий из «поэтов пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых тихонь.

После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза, как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолд-ман и Питер Орловский читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, все-таки усевшись на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной станции.

Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тоненьким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды сандинистов. Гинс-берг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным всеми американцами.

В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды — как технического, так и духовного.

После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену — на этот раз чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было случиться уже в первый день, — она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой помощи», — к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер оказался вечером победы.

Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на «диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И, может быть, обезлиственное и обезвет-вленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии, словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.

Поэма, которая спасла сотни жизней

В старости люди редко кончают жизнь самоубийством. Чаще всего это происходит с юными людьми — от первого обмана, предательства, неразделенной любви, одиночества, от того, что некому высказать все, что изнутри раздирает душу. Это не означает, что в старости люди не испытывают тех же самых страданий, но они уже с ними свыклись и носят их так же привычно, как горб, сросшийся с ними.

У самоубийства не бывает только одной причины, потому что если мучает только что-то одно, то можно схватиться за нечто другое как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естественный выход — смерть — еще далеко, и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаются болтливостью от обуревающих их мрачных мыслей, а юные люди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже, до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов душа взрывается или задыхается. «Но мы умрем со спертостью тех розысков в груди» — как писал Пастернак.

Когда невыносимо плохо, когда возникает давящее чувство безнадежности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям — самым близким, а еще лучше — к совсем незнакомым, потому что часто легче выговорить свою боль тем, кого, может быть, никогда больше не увидишь.

Невыговоренность — одна из главных причин всех самоубийств.

У нас, у писателей, на такой случай есть одновременно и самое близкое, и в то же время самое незнакомое существо — бумага.

В молодости я несколько раз думал о самоубийстве, и, пожалуй, меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная. А когда было плохо, я никогда не прятал этого, выговаривался бумаге. «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «Как я мучаюсь, о, боже…», «Со мною вот что происходит — ко мне мой старый друг не ходит…» Это и было самоспасением.

Одним из самых страшных дней в моей жизни был день, когда наши танки вошли в Прагу. Они как будто шли по моему позвоночнику, дробя его гусеницами. Солженицын в этот день, наверно, торжествовал, потому что это было подтверждением его авва-кумовского антикоммунизма, а для меня это было крушением всей моей революционной романтики, надежд на социализм с человеческим лицом. Советская власть сама уничтожила все мои иллюзии по отношению к ней. Жизнь мне казалась конченной, бессмысленной, а я сам себе — навеки опозоренным. Моя телеграмма протеста нашему правительству, стихи «Танки идут по Праге» были вовсе не смелостью, а самоспасением. Если бы я этого не сделал, я презирал бы себя до конца жизни, а с таким презрением к себе я не смог бы жить.

Другой страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я еще и безмерно уважал за отвагу, начала распадаться, и, видимо, неотвратимо.

Тогда-то и возник на моем подоконнике вовсе мной не выдуманный для поэмы голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами.

Этот голубь сразу перенес меня в Чили, напомнил мне историю юноши, который бросился вниз с крыши гостиницы «Каррера» и убил своим телом ни в чем не повинного голубя, бродившего по тротуару. Я стал писать поэму «Голубь в Сантьяго», и в ней сразу связалось в узел и то, что произошло с тем юношей, и то. что происходило со мной самим и многими людьми в разных уголках земного шара.

Я был обречен на то, что чилийский фон поэмы будет издевательски воспринят нашими отечественными снобами, щеголяющими своим — в отличие от Солженицына — трусливым антикоммунизмом. Один из таких салонных правдолюбцев однажды в моем присутствии поднял тост за генерала Пиночета, с садистским ерничеством поглядывая, как я на это отреагирую. Я поставил бокал на стол, думая и о погибшем чистейшем идеалисте Альенде, и об отрубленных руках певца Виктора Хары, и о задохнувшемся от несвободы Неруде, и спросил:

— А почему?

— А потому что, если бы не Пиночет, в Чили все бы стало как у нас, — триумфально сказал этот человек, почти профессией которого было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой «Body-gad».

Я не понял почему если Брежнев такой, какой он есть, то Пиночет от этого становится лучше. Но «боди-гад» продолжал разглагольствовать:

— Мы только что вернулись из Америки… Народец, конечно, дерьмецо… Но все-таки от самого паршивого американца пахнет лучше, чем от самого хорошего русского…

Я навсегда ушел из этого дома. Но когда однажды я начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине:

— Я ничего не хочу больше слушать про это твое Чили… — Она даже не поняла, что эта поэма — не политическая, что она — о самоубийстве.

Лживый интернационализм нашей пропаганды отравил многих людей настолько, что им стало наплевать на весь земной шар, и они забыли, что везде есть страдания — действительные, а не выдуманные нашими газетами.

Когда «Новый мир» напечатал мою поэму, я был уверен, что ее не поймут — во всяком случае, в нашей стране. К счастью, я ошибся.

Действительно, об этой поэме не было ни одной статьи, но зато я время от времени начал получать письма от юных людей — то из Петропавловска-на-Камчатке, то из Чимкента, то с пограничной заставы, то из воронежского села — письма, благодарящие меня за то, что эта поэма спасла их от самоубийства. Люди услышали меня, поняли.

Поэма была переведена на иностранные языки, и ко мне стали поступать точно такие же письма от юных людей из других стран. Много раз и в нашей стране, и за рубежом на моих выступлениях ко мне подходили люди, спасенные·этой поэмой.

Летом 1997 года в Бишкеке одна библиотекарша призналась мне, что в момент ее личной драмы, когда она неотступно думала о самоубийстве, эту поэму ей дала подруга, которой в свое время тоже помог мой голубь, долетевший до Киргизии из Сантьяго де Чили.

Но, пожалуй, самую поразительную историю мне поведал один писатель — переводчик поэмы на один из иностранных языков. Он, только что потеряв в автомобильной катастрофе жену и дочь, лежал один в опустевшем коттедже, размышляя лишь о способе самоубийства: петля, яд, газ, испарения бензина в машине, прыжок с крыши, с моста. И вдруг он увидел на подоконнике голубя с неразрешающими глазами. В дверь раздался звонок. Почтальон принес пакет от издательства с литературным подстрочником поэмы «Голубь в Сантьяго». Писатель начал читать и вздрогнул, наткнувшись на такого же голубя с такими же не разрешающими самоубийство глазами, когда-то смотревшими на меня с моего московского подоконника. Писатель взглянул на свой подоконник — там сидел тот же самый голубь. Писатель начал переводить эту поэму, и, как он признался, этот перевод вытянул его из мыслей о самоубийстве.

Судя по письмам и устным признаниям, эта поэма спасла от самоубийства более трехсот человек в разных странах, а может быть, гораздо больше, но я об этом не знаю и не узнаю, да и не надо. Может быть, когда меня уже не будет, эта поэма будет все так же спасать людей от чувства безысходности.

«Безвыходности нет» — слава Богу, что эта моя простая, но заклинающая строчка была услышана. А то, что ее одинаково поняли в разных странах, еще раз доказывает, что все мы близки в своих главных чувствах.

Альбер Камю вспоминал в книге «Бунтующий человек» чьи-то великие слова: «Любая стена — это дверь».

Не так важно, кем сказаны необходимые слова. Важно, что они сказаны.

Жаклин Кеннеди и Анна Каренина

В 1967 году я был гостем в нью-йоркской квартире Жаклин Кеннеди. Эта женщина, всемирно прославленная во время президентства ее мужа, вовсе не поразила меня ни красотой, ни умом, но зато тронула простотой, естественностью, каким-то чудом спасенными ею в обстановке выслеживания репортерами. В туалетной комнате Жаклин, как будто у какой-то скромной секретарши, на отопительной батарее сушились чулки.

— Я никогда не мог представить, что вы сами стираете чулки, — честно признался я.

Она улыбнулась:

— Ну а что же, по-вашему, я их должна выбрасывать в мусоропровод? Каждая уважающая себя женщина должна сама стирать свои чулки…

Я ничего не спрашивал у нее об убийстве ее мужа. И вдруг она сама неожиданно заговорила об этом:

— Знаете, в тот момент, в Далласе, я вдруг почувствовала себя, как Анна Каренина перед поездом…

Гигантская социальная дистанция между бывшей «первой леди» США и чилийской проституткой в грязненьком дешевеньком публичном доме, недалеко от Огненной Земли, в городке Пунта Аре-нас. В 1968 году туда меня затащил мой друг, чилийский Джек Лондон — Франсиско Колоане. Франсиско когда-то в молодости, в бытность моряком, был влюблен в одну девушку из этого дома, хотел жениться на ней, но она умерла от туберкулеза. Проститутки в складчину поставили над ее могилой мраморного ангела, и Франсиско в каждый свой приезд в Патагонию навещал кладбище, а заодно и публичный дом. Так было и на сей раз. Проститутки встретили его не как клиента, а как родственника. Выпили местный напиток «Кола моно» («хвост обезьяны»), представляющий чудовищную смесь молока и рома, поплакали, повспоминали… В комнатке одной из проституток над ее кроватью висела фотография, выдранная из книги. Я не поверил глазам своим — это был Лев Толстой, босой, в белой рубахе, заложивший руки за пояс.

— Кто это? — спросил я.

— Отец, — кратко ответила женщина.

— Но мне кажется, что это Лев Толстой, — стараясь быть как можно тактичней, настаивал я.

— Ну и что. А почему он не может быть моим отцом? — резко оборвала разговор женщина.

Эта женщина не читала «Анны Карениной». Но она прочла по-испански другой роман Толстого — «Воскресение», подаренный ей каким-то моряком, и в истории Катюши Масловой увидела себя. Катюша Маслова — это, в сущности, та же Анна Каренина, только в других социальных условиях, а Нехлюдов — кающийся Вронский. Вот какую дочь Толстого я нашел в Патагонии, такой далекой от России.

Великое искусство — всегда великое отцовство. Толстой сам говорил об этом в одном из своих писем: «…не говорите мне про нее (про Анну. — E. Е.) дурного, или, если хотите, то с mnagement (осторожностью. — Е. Е.) — она все-таки усыновлена». Но, усыновляя, а точнее — удочеряя Анну, он удочерял множество женщин не только настоящего, но и будущего, и среди них — Жаклин Кеннеди.

Картины, свернутые в трубки

Весной шестьдесят третьего года я был в гостях у Пабло Пикассо в его доме на юге Франции.

Маленький быстрый человечек со сморщенным лицом старой мудрой ящерицы, столько раз оставлявшей хвост в руках тех, кто пытался ее схватить, приручить, показывал мне свои работы. Сам он смотрел не на них, а на меня. Лукавые, искрящиеся любопытством глаза, казалось, раскладывали меня на составные элементы, а птом вновь складывали уже в каких-то иных, подвластных только воображению этого человека сочетаниях. Рама написанной в грязно-розовых тонах картины «Похищение сабинянок» покачивалась, поставленная на загнутый кверху эскимосский шлепанец из тюленьей шкуры, надетый на босу ногу. Руки, поросшие седыми, но какими-то веселенькими волосами, с молниеносностью фокусника показывали мне то мифологические композиции маслом, то иллюстрации тушью к Достоевскому, то условные карандашные наброски. Уверенные и небрежные взаимоотношения рук Пикассо с его работами были похожи на взаимоотношения рук кукольника с его героями, выведенными на парад-алле при помощи еле видимых ниточек. Работы плясали в руках, кланялись, исчезали…

— Ну что, понравилось что-нибудь? Только честно… Что понравилось — подарю… — так и ввинчивался в меня Пикассо глазами, вращающимися, как у хозяина тира из книги «Белеет парус одинокий». Я чувствовал себя Гавриком, но честно пробормотал, что мне больше нравится «голубой период», а не эти последние работы.

Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами подпольщиков, не представленные поименно, очевидно, по конспиративным причинам (Пикассо попросил фоторепортера из «Юманите» не фотографировать их), еще более напряженно переглянулись. Пикассо неожиданно для всех восторженно захохотал, потребовал шампанского, которое немедленно возникло на подносе в руках хозяйки, как будто было на наших глазах создано из ничего воображением гения.

— Жива Россия-матушка! Жива! — кричал Пикассо, размахивая бокалом. — Жив дух Настасьи Филипповны, бросающей в огонь деньги. Ведь каждая моя подпись даже под плохоньким рисунком — это не меньше десятка тысяч долларов!

Пикассо обнял меня и поцеловал. От него пахло свежими яблоками и свежей краской. Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами тем временем скатали в трубки три холста, указанных жестом хозяина, и, не попрощавшись, растворились в огромном, наполненном тюрьмами и заговорами мире.

Каждый человек — сверхдержава

Это случилось со мной в 1970 году на Филиппинах. Поздно вечером я зашел в мексиканский ресторанчик «Папагайо» на одной из весьма малопочтенных улиц. Ресторанчик был почти пуст, лишь в углу за длинным столом, уставленным бутылками, стоял густой мужской шум и дым, в котором можно было, как говорят в Сибири, хоть топор вешать. По особому рычащему произношению английского, по манере хлопать друг друга по плечу, по хозяйской размашистости движений и по свободе обращения с бутылками я сразу понял, что это американцы. За исключением одного немолодого, с седым ежиком человека при галстуке, это были парни лет двадцати — без пиджаков, в рубашках с обезьянами и пальмами, загорелые, как на подбор, словно родившиеся отлитыми из просоленной меди. Во всех угадывалась особая флотская выправка. Один из американцев, увидев меня, показавшегося ему соотечественником, крикнул через весь зал: «Эй, парень, ты из какого штата?» — «Из России… — ответил я. — Но это пока еще не ваш штат». Парни расхохотались и с гостеприимством, свойственным американцам, немедленно пригласили меня за стол. Действительно, это были военные моряки из стоявшего на манильском рейде флота. Старший по возрасту, с седым ежиком боцман был их начальником, но держал себя с ними за столом как равный, демонстрируя американскую демократию — демократию во внеслужебное время. «Выпьем за ваших русских моряков! — сказал он, поднимая стакан с виски. — Однажды ваш военный корабль прошел мимо нашего. Красиво шел, мощно. Ваши ребята отсалютовали нам по всей форме, а мы — им. Жаль, что не поговорили. Но, слава Богу, мы не стреляли друг в друга, а то бы наши мамы получили нас по воздушной почте в виде холодных посылок, упакованных в национальный флаг, а русские мамы — ваших ребят, только в другой упаковке. Выпьем за наших мам!.. А ты что здесь делаешь? Бизнесмен? Или, как нам объясняли наши американские комиссары, у вас бизнесмены запрещены?» — «Да так, шпионю понемножку… — улыбнулся я, насмотревшись в местных кинотеатрах фильмов про небритых агентов ЧК, с которыми доблестно сражаются свежевыбритые западные джеймсбонды. — Профессия у меня такая шпионская: поэт. Увижу что-нибудь интересное — и сразу в записную книжечку…» — «Значит, ты хороший шпион… — загоготал боцман. — Даже в тесном ресторане обнаружил замаскированных американских моряков. Поэт — это, значит, что-то вроде того парня, который написал про этого… как его… индейца… Гайавату…»

Виски помогло нам разговориться. Выяснилось, что эти парни ходили на своем корабле у берегов Северного Вьетнама. «Не под ваши ли снаряды я однажды попал во Вьетнаме?» — спросил я. «Какой это был корабль?» — заинтересовался боцман. «Он был далеко на горизонте — трудно было разобрать». — «Где?» Я назвал место. «Знаю это место, — сказал боцман. — Там девичья батарея — только одни девушки у орудий…» — «Еще бы вам не знать — они в вас часто попадали…» — «Ну, не так уж часто, — усмехнулся боцман. — Это все больше пропаганда… Значит, девичья батарея. А что ты там делал?» — «Я читал им стихи, а они пели народные песни. Потом раздался сигнал тревоги, начался обстрел с моря, и они побежали к орудиям. Девушки были такие маленькие, и им было тяжело поднимать снаряды…» — «Девичья батарея… — размышлял боцман. — В декабре? Под Рождество?» — «Под Рождество…» Боцман вдруг вцепился в меня трезвеющими, хотя все еще хмельными глазами. «Слушай, русский, ведь это был наш корабль. Мы ведь могли убить тебя». Боцман обвел взглядом притихших парней и лихорадочно налил себе виски. «Мы ведь могли его убить, а, ребята? И тогда бы мы не сидели здесь вместе и не пили как друзья. А вот мы сидим здесь и пьем за наших мам, которые везде одинаковы, и вроде он и мы — одинаковые люди. А если бы его убили, мы бы даже не знали этого… Я тебе вот что скажу, русский: когда-то давным-давно, когда люди начали убивать, они все-таки хотя бы видели, кого убивают. Теперь все по-другому. Мы не видим лиц. Мы только нажимаем кнопки. А ведь у каждого, кого мы убиваем, есть лицо. Проклятая кнопочная война. Мы стали вроде роботов. Я краем уха, правда, слышал, что там девичья батарея. Стрелять по девчонкам, конечно, стыдно. Но ведь я не видел этих вьетнамских девчонок в лицо. Если бы там, на батарее, была моя девчонка, я бы еще подумал. А если бы все-таки пришлось нажать кнопку, то постарался бы не попасть. Но ведь есть такая главная кнопка, которую может нажать какой-нибудь сумасшедший. Конечно, главная кнопка под тройным контролем, но что, если сумасшедшего будут контролировать тоже сумасшедшие? Тогда уже не будет ни перелета, ни недолета — мы все взлетим на воздух, и ты, и я, и парни, которые с нами сидят, и наши мамы, и даже от той книжки про этого… как его… Гайавату… останется только пепел, а может, даже и пепла не будет… Война — это дерьмо, и мне кажется, что я весь измазан в дерьме… Поверь мне, я не убийца по натуре, и эти парни тоже… Но я выполнял приказ, и такова сегодняшняя война, что я даже не знаю, скольких я убил… И я мог убить тебя…»

А я подумал, что на самом деле сверхдержав нет. Каждый человек — это сверхдержава.

Вряд ли боцман читал Генри Торо, но уверен, что ему бы понравились такие слова: «Мне хочется напомнить моим согражданам, что прежде всего они должны быть людьми, а потом уже — при соответствующих условиях — американцами…»

Эти слова в равной степени можно адресовать людям всех наций. А все-таки боцман воевал, хотя и против своих убеждений. Толстой по этому поводу заметил: «Если бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было».

Дети за стеклом

В 1972 году я возвращался домой из Австралии. Моим соседом в самолете был австралийский фермер лет семидесяти — крепенький, краснощекий, налитый здоровьем и оптимистическим любопытством. Он скопил за свою рабочую жизнь кое-какие деньжонки и решил на старости лет взглянуть на мир. До сих пор фермер никогда не покидал пределов Австралии, да и знание родины у него ограничивалось знанием собственных овцеводческих пастбищ. Например, он сказал мне, что никогда не видел аборигенов. Все вызывало в нем восторг — и то, как, покачивая бедрами, стюардессы катили по проходу столик с крошечными бутылочками, и то, что где-то внизу, изумрудно просвечивая сквозь облака, проплывали неизвестные ему ранее острова, и то, что на его груди болтался новенький «Полароид», которым фермер предполагал запечатлеть ожидаемую красоту мира. Фермер летел в Париж, я — в Москву, однако забастовка работников аэролинии остановила его и меня на пару дней в Дели. Нас поселили в одной гостинице, и, скинувшись, чтобы подешевле, мы наняли такси для поездки в Старый Дели. Предвкушая экзотическое зрелище, фермер привел в боевую готовность «Полароид». Однако недалеко от въезда в Старый Дели шофер категорически потребовал, чтобы мы подняли стекла автомашины, несмотря на удушающую жару. Мы поняли причину его настойчивости, только когда въехали в город. Шофер был вынужден снизить скорость до минимума, потому что машину обступили изможденные полуголые люди, протягивая к нам руки: «Моней! Моней!» В их просьбе не было никакой крикливой назойливости и даже почти никакой надежды, но это-то и было страшно. Мы видели прижимающиеся к стеклам скелетообразные призраки с неподвижными, погруженными в собственный голод глазами, и таких людей было не десятки, не сотни, а тысячи. Это были те, кто рождались на улице, спали на улице и умирали на улице, так и не узнав, что такое значит собственная крыша над головой. Особенно невыносимо было видеть детей, настолько исхудалых, что они казались прозрачными. Их черные глаза прилипали к стеклам машины, а тоненькие руки царапали ногтями по стеклу. Если бы мы вывернули карманы, отдав все до последней монеты, мы бы все равно не смогли помочь им всем сразу. Австралийский фермер забыл про свой «Полароид» и, задыхаясь, прохрипел: «Назад… Назад… Это невозможно видеть…» Ночью впервые в его жизни у него было плохо с сердцем, и пришлось вызывать врача. Фермер лихорадочно бормотал, хватая мою руку: «Я не представлял, что так бывает. Я честный человек, я ничего не украл, я сам работал всю жизнь, но я почувствовал себя преступником… Да, все мы преступники, если есть еще дети, которые так живут…» Я тоже чувствовал себя преступником.

Мальчик с чистыми глазами

— Только вы нас можете выручить, только вы..;" — еще раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протеринками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами.

Мужчина держал за руку мальчика — тоненького, шмурыга-ющего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только еще более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной челки.

Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришел в мою московскую квартиру со следующей историей. Он — инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск — их обокрали. Вытащили все — деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я — его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом.

— Сынок, почитай дяде Жене его стихи… — ласково сказал мужчина. — Пусть он увидит, как у нас в семье его любят…

Мальчик пригладил челку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:

— О, свадьбы в дни военные!

Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверное, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела.

Все мое военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю.

Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты — живое напоминание об их долге. А все-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?

Контрамарка на процесс

В своем предсмертном интервью «Московским новостям» от 11 сентября 1988 года Ю. Даниэль сказал: «Как ни странно, но запомнилось, что в зале суда было много доброжелателей, я ощущал теплую волну симпатий. Помню отчаянное лицо Евтушенко, другие лица, все они выражали сочувствие».

До процесса я не был лично знаком с его героями — читал только предисловие А. Синявского к однотомнику Пастернака, и мне попадались время от времени переводы Даниэля. Псевдонимы Николай Аржак и Абрам Терц были мне знакомы по Тамиздату, но, честно говоря, их произведения мне не очень нравились, и я даже предполагал, что это мистификация, созданная за рубежом, а вовсе не посланная из СССР. Раскрытие псевдонимов, арест Синявского и Даниэля ошеломили интеллигенцию.

Я пошел на прием к секретарю ЦК КПСС П. Н. Демичеву, просил его, чтобы не было уголовного процесса. Демичев, по его словам, лично тоже был против суда. Он сказал мне, что Брежнева поставили в известность об аресте постфактум, и он принял решение спросить Федина — тогдашнего председателя Союза писателей, — решать ли этот вопрос уголовным судом либо товарищеским разбирательством внутри СП. Федин брезгливо замахал руками и сказал, что ниже достоинства Союза писателей заниматься подобной уголовщиной. Помимо коллективного письма против уголовного суда над Синявским и Даниэлем существовали и другие письма подобного содержания, одно из которых было подписано мной. Тем не менее, несмотря на протесты, процесс состоялся. На процесс выдавали билеты!!! Точнее, контрамарки. Я с огромным трудом получил в парткоме контрамарку, она выдавалась только на одно заседание. Я несколько опоздал, так как пробиться сквозь толпу, окружавшую здание, и милицию было нелегко. Когда я вошел в небольшой зал, вмещавший человек сто, заседание уже шло. Едва я успел сесть на место, как судья Л. Смирнов, заметивший мой приход, немедленно обвинил Синявского в том, что он в своей набранной в «Новом мире» и затем рассыпанной перед самым процессом статье выступил «против» уважаемого поэта Евтушенко.

Это был один из самых отвратительных моментов в моей жизни. Я почувствовал себя втягиваемым в грязнейшую провокацию. Когда меня политически оплевывали в газетах, обвиняя в «несмываемых синяках предательства», наше доблестное правосудие почему-то молчало и вдруг неожиданно решило меня «защищать», обвинив в предательстве Родины двух моих коллег-литераторов. Наверно, именно в этот момент у меня было «отчаянное лицо», по выражению Даниэля. Меня выручил Синявский (да, именно он, подсудимый, выручил меня, сидевшего в зале!). Синявский сказал, что это не была статья против Евтушенко, многие стихи которого ему нравятся, в статье критикуются только некоторые его произведения. Он глядел не на судью, а на меня, поверх голов, и в глазах его я читал нечто, похожее на: «Нас хотят сделать врагами, но мы не должны этому поддаваться». Так оно и случилось впоследствии.

Много раз многие люди передавали мне теплые слова обо мне и Синявского, и Даниэля, не забывших ни мою подпись под письмом в их защиту, ни другую помощь, которую я, насколько было в моих силах, оказывал. В этом нравственное отличие Синявского и Даниэля от некоторых других уехавших на Запад коллег, в чью защиту я тоже не раз выступал в тяжелые моменты их жизни, но которые затем «отплатили» мне по древнему печальному закону — «ни одно доброе дело не остается безнаказанным». Бог им судья.

После этого шумного процесса над писателями родилось слово «подписант», обозначавшее человека, поставившего свою подпись в защиту инакомыслящих. «Подписанты» попадали в черные списки на телевидении, их верстки или рассыпались, или задерживались, их заграничные поездки отменялись, некоторых выгоняли со службы. В число таких «подписантов» попал и я — и тоже претерпел немало неприятностей, однако, в отличие от многих коллег, я был все-таки защищен своей внутрисоюзной и международной известностью. Несмотря на попытки запретить мою поездку в США в 1966 году, бюрократии это все-таки не удалось. Нынешний заместитель председателя общества «Знание» тов. Семичастный сейчас старается в своих «самоадвокатских» воспоминаниях изобразить себя чуть ли не меценатом искусств (например, якобы он всячески пытался смягчить гнев Хрущева на Пастернака). Все это ложь. Я присутствовал на митинге комсомола, где Семичастный громил Пастернака с вдохновенным садистским упоением. Став шефом КГБ, Семичастный хотел использовать дело Синявского и Даниэля для дальнейшего «закручивания гаек». На встрече в «Известиях», отвечая на вопрос о его мнении по поводу книги Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», он вдруг «раскрылся»: «Я этой даме за такую книгу вкатил бы еще один срок». Затем он обронил фразу, что кое-кого надо снова сажать. На вопрос «сколько?» ответил: «Сколько нужно, столько и посадим». Перед моим отъездом в США Семичастный на одном из совещаний напал на меня, сказав, что наша политика слишком двойственна — одной рукой мы сажаем Синявского и Даниэля, а другой подписываем документы на заграничную поездку Евтушенко. Это был опасный симптом. Однако мне уже была выдана выездная виза.

Во время поездки по США в ноябре 1966 года я был приглашен сенатором Робертом Кеннеди в его нью-йоркскую штаб-квартиру. Я провел с ним несколько часов. Во время разговора Роберт Кеннеди повел меня в ванную и, включив душ, конфиденциально сообщил, что согласно его сведениям псевдонимы Синявского и Даниэля были раскрыты советскому КГБ американской разведкой. Я тогда был наивней и сначала ничего не понял: почему, в каких целях? Роберт Кеннеди горько усмехнулся и сказал, что это был весьма выгодный пропагандистский ход. Тема бомбардировок во Вьетнаме отодвигалась на второй план, на первый план выходило преследование интеллигенции в Советском Союзе. Я попросил у Роберта Кеннеди разрешения передать эти сведения советскому правительству, так как счел такое поведение вредным для интересов нашей страны. Роберт Кеннеди согласился с условием: не упоминать его имени. Я пришел к представителю СССР в ООН Николаю Трофимовичу Федоренко — специалисту по Китаю и Японии. Я рассказал ему о полученной информации. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Федоренко даже и не попытался выяснить — кто дал мне такие сведения. Для него было достаточно моей джентльменской формулы «крупный американский политический деятель». Федоренко попросил меня составить телеграмму, чтобы затем отправить ее в Москву шифровкой. Понимая опасность такой телеграммы для меня, я спросил — кто ее будет читать. «Только я и шифровальщик», — заверил меня Федоренко. Я, конечно, боялся. Те, кто устроил процесс Синявского и Даниэля, безусловно, преследовали свои личные цели, ибо могли t пробиться в верхний эшелон только на «закручивании гаек», обвинив соперников в мягкотелости. Итак, я оставил телеграмму в нашей миссии.

На следующее утро часов в семь раздался телефонный звонок в мой номер. Мужской голос сказал, что меня ждут внизу, в вестибюле, — за мной прислали машину из нашей миссии по срочному делу. Мы договорились с женой, что, если я не вернусь и не позвоню до часу дня, она может созывать пресс-конференцию. У Гали на глазах были слезы, но она держалась мужественно. Мне было невесело, но, к счастью, я был внутренне подготовлен. Внизу меня ждали двое незнакомых мужчин, относительно молодых, с незапоминающимися спортивными лицами. Когда я спросил: «Что случилось?», один из них кратко ответил: «Скоро все узнаете».

Очень было глупо, что во время нашего ничего не значащего разговора второй из них включил в машине радио, сделав рукой жест, намекающий на подслушивание. Этот фальшиво-серьезный жест насмешил меня и несколько улучшил мое настроение. Мы вошли в здание миссии, но когда распахнулась дверь лифта, опе-реточность ситуации еще более усилилась. Один из двоих загородил спиной кнопочный пульт, чтобы я не видел, кнопку какого этажа нажимает его партнер. Выйдя из лифта, мы оказались перед дверью без номера, без фамилии. Комната, в которую меня пригласили, была почти пуста — стол, два стула, настольная лампа и, пожалуй, все. Далее все продолжалось, как в плохом американском детективном фильме, которых, видно, слишком насмотрелись эти двое. Мне предложили стул перед столом. Один из них стал за моей спиной. Другой, действуя по всем голливудским стандартам, снял пиджак, бросив его на спинку стула, сел на стол, картинно заложил ногу на ногу.

Для сохранения «голливудской» разработки деталей он расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, децентровал узел галстука и спросил, глядя в упор, по его мнению, пронизывающим взглядом:

— Кто был тот политический деятель, о котором вы писали в своей телеграмме?

Я понял, что они ее читали. Каюсь, незаслуженно плохо я подумал в тот момент о Федоренко. Я решил потянуть время:

— В какой телеграмме?

— В телеграмме, где вы пытаетесь опорочить органы… — раздалось рычание за моим затылком.

— Я никого не пытаюсь опорочить, — сказал я, поняв, что дальше притворяться бессмысленно. — Я только передал сведения, сообщенные мне одним американским политическим деятелем. Если они правдивы, те, кто арестовал Синявского и Даниэля, нанесли вред престижу нашей страны, попались на удочку…

— Это клевета! — зарычал теперь уже другой, сидящий на столе.

— Если это неправда, то я не несу за это ответственности. В Москве разберутся… — ответил я.

Тогда они начали пулеметно называть имена различных политических деятелей США, с которыми я встречался за мою поездку, — сенатора Джавица, представителя в ООН Гольдберга, назвали и Роберта Кеннеди. Я, стараясь быть как можно спокойней, отвечал, что есть законы человеческой порядочности, и я их не нарушу. Этот простой довод их почему-то привел в особое раздражение.

Вдруг я услышал нечто, от чего у меня по коже прошел легкий холодок:

— Нью-Йорк — гангстерский город. Если с вами что-то здесь случится, то «Правда» напечатает некролог с нотками сентиментальности о поэте, погибшем в каменных джунглях капитализма…

Но в следующий момент страх мой неожиданно прошел — я понял, что меня нагло, беспардонно шантажируют. Я резко обернулся, схватил моего «затылочного следователя» за галстук.

Из меня прорвался шквал великого, могучего русского языка, накопленного мной на сибирских перронах и толкучках, в переулках и забегаловках Марьиной Рощи, да такой шквал, что мои «следователи» ошарашенно замолчали и, переглянувшись с непонятным мне значением, вышли.

Вот тогда я испугался по-настоящему — когда я оказался совсем один, в пустой комнате. Пустота, неизвестность, одиночество были страшнее угроз. Сколько времени я находился один, я не знаю, может быть, всего минут пять, может быть, полчаса. В конце концов я подошел к закрытой двери, потянул ее на себя, и она неожиданно легко открылась. Я оказался в совершенно пустом коридоре недалеко от лифта, нажал кнопку и через мгновение влетел в него, чуть не сбив с ног стоявшую там официантку, в наколке, с подносом, накрытым белоснежной накрахмаленной салфеткой.

— Вы не к Федоренко? — с надеждой спросил я.

— К нему, — сказала официантка. — А вы мне автограф не, дадите?

— Я тоже к нему, — торопливо сказал я и так же торопливо расписался на этой салфетке.

Федоренко сидел на диване в маниловском халате с гусарской окантовкой и читал книгу по восточной философии. У Федоренко опять не дрогнул ни один мускул на лице ни тогда, когда он увидел меня, ни тогда, когда услышал все, что случилось со мной. Он не задал мне ни одного лишнего вопроса, только попросил поподробнее описать внешние приметы моих «следователей». Это было нелегким делом, ибо их главной приметой была беспримет-ность.

— У вас есть один близкий американский друг — профессор, ответственный за вашу поездку, — Альберт Тодд. Поезжайте-ка к нему сейчас и расскажите все, что рассказали мне.

Я обомлел. Обычно существовало неписаное правило — не говорить иностранцам ни о чем, что происходит внутри советских посольств. А тут меня даже просят…

— Я вам дам мою машину, которая отвезет вас к Тодду. Шоферу можете полностью доверять, — сказал Федоренко. — Хотите, я вам подарю новое прелестное издание Бо Цзю И?

Через полчаса я уже был у Тодда, откуда сначала позвонил жене, а потом рассказал ему об этом «голливудском» допросе, о шантаже.

Тодд побледнел, услышав мой рассказ, и бросился куда-то звонить, закрыв дверь комнаты, в которой стоял телефон. Тодд тоже меня не спрашивал, кто сказал мне о Синявском и Даниэле, — он был джентльменом, как и Федоренко. Через два часа к дому Тодда подъехала машина, из которой вышли двое мужчин тоже без особых примет, но уже иного, американского типа. Они заняли места около подъезда. Тодд спустился вниз, о чем-то поговорил с шофером советской машины, пожал ему руку, и тот уехал. Некоторое время эти двое неразговорчивых мужчин сопровождали меня в моих поездках по гангстерскому городу Нью-Йорку. Потом мы с Тоддом уехали в турне по американским провинциям — уже без сопровождения. Вернулись мы примерно через месяц. Советская миссия при ООН устроила в мою честь огромный прием. У дверей стоял Федоренко. У него было, как всегда, хорошее настроение.

— Два ваших слишком назойливых поклонника отправлены на Родину, — незаметно для других полушепнул он мне между рукопожатиями с перуанским и малайзийским послами и спросил: — Читали ли вы новый роман Кобо Абэ? Какая прелесть!..

Семичастный был вскоре снят, как и другие, близкие ему люди, которые пытаются сейчас выглядеть в своих мемуарных интервью чуть ли не двигателями прогресса. Но, к сожалению, «диссидентские процессы» постепенно приобрели инерцию снежного кома. Мне приходилось еще до дела Синявского — Даниэля писать письмо в защиту Бродского, затем — в защиту Н. Горба-невской, А. Марченко, И. Ратушинской, Л. Тимофеева, Ф. Све-това и других, не говоря уже о письмах в защиту тех, кого подвергали не уголовному, но не менее тяжкому общественному преследованию. Одним из самых циничных изобретений борьбы с инакомыслием стало запихивание в «психушку».

«Диссидентские процессы» подрывали престиж нашей страны не только за рубежом, но прежде всего в наших собственных глазах. Они разрушали в нас чувство достоинства — человеческого и гражданского.

В 1997 году я читал в Петрозаводске свое новое стихотворение «Подписанты» — о тех людях, которые не были диссидентами, но ставили подписи под коллективными письмами в их защиту. Их выгоняли с работы, из учебных заведений, исключали из партии и комсомола, а иногда и сажали. Когда я произнес название стихотворения, я уловил непонимание во многих глазах. Я прямо спросил: «Кто знает, что такое подписанты, — поднимите руки!» Поднялось всего четыре-пять рук. «Провинция», — подумал я. Но когда через месяц я читал в самой искушенной аудитории — в Политехническом и задал тот же самый вопрос, поднялось не больше десятка рук.

История забывается слишком быстро.

Мы должны не стесняться о ней напоминать — иначе она будет повторяться.

Разделенные близнецы

В 1986 году я летел на советском пограничном вертолете над Беринговым проливом — над этой узенькой полосочкой воды между Америкой и Россией. По Берингову проливу плыли льдины — большие и маленькие, похожие то на белых медведей, то на мраморные скульптуры Генри Мура. Вертолет шел довольно низко, и я заметил внизу крошечную живую точку, то зигзагообразно движущуюся, то прыгающую, то на мгновение застывающую.

— Соболь, — сказал вертолетчик, отрывая от глаз бинокль. — Видно, к родственникам решил прогуляться, в Америку…

Соболь, наверно, попал в беду, когда течение отломило кусок берегового припая и понесло его в море. Но соболь не сдался и прыгал со льдины на льдину, когда их края сближались. Это был танец свободного, борющегося за жизнь существа, танец между двумя социальными системами, танец между двумя потенциальными ядерными ударами. Внюхиваясь в ветер, соболь, наверно, улавливал среди запахов морского йода, меха моржей и оленей стальной привкус капканов, спрятанных под снегом, и опасный масляный аромат оружия пограничников и на том берегу, и на этом. Соболь, конечно, не знал, что пограничники принадлежали к двум совершенно разным мирам — ему пограничники казались одинаковыми для его жизни опасностями, лишь надевшими разную военную форму. Но соболь прекрасно знал, что с него одинаково могут содрать шкуру — и на том берегу, и на этом.

Полоска воды между Америкой и Россией была для него только полоской воды, а никакой не границей. Границы не существовало ни в понимании китов, белыми фонтанами салютующих обоим берегам, ни в понимании моржей, величественно возлежащих на льдинах. Природа не признает границ, установленных нами, людьми. Придумывая, а затем соблюдая границы, мы предаем природу. Придумывание границ государственных есть нарушение границ нравственных.

Почему в народных песнях всех времен и всех народов люди высказывают желание превратиться в птиц? Да потому, что птицы не знают границ. Люди смертельно завидуют животным за их свободу и, наверное, именно поэтому стараются лишить животных свободы, навязать им границы — будь это вольер зоосада, прутья цирковой клетки или прозрачные, но тюремные стенки аквариума. Люди оскорбляют дарованную им Богом единую планету глухими заборами, о которых с такой горькой иронией писал Роберт Фрост, колючей проволокой, железными или газетными занавесами. Разделенность, рассеченность, разодранность поверхности земного шара переходит в условный и физический взаимоканниба-лизм. Наше незнание друг друга, как скульптор, опасный своей агрессивной наивностью, который лепит злобные фигуры так называемых врагов.

Берингов пролив, где прыгал, пробираясь со льдины на льдину, одинокий соболь, — это северный Check Point Charlie (американский контрольно-пропускной пункт в Западном Берлине). Его водяная «нейтральная полоса» тоже небезопасна. Говорят, что почти все заключенные, пытавшиеся когда-то бежать в Америку из сталинских лагерей, или были выданы эскимосами и чукчами (за беглецов платили порохом и пулями), или замерзли, или были потоплены на лодках под пулеметами погранохраны.

Вскоре после Победы и над Беринговым проливом навис «железный занавес» «холодной войны». Только наиболее отчаянные эскимосы находили или просверливали в нем дыры, проходя под прикрытием густых туманов пограничную зону. Они навещали своих родственников, и до сих пор где-нибудь в яранге (меховой Палатке) на советской стороне вы можете встретить американский винчестер, а в снежном домике — иглу — на американской стороне советскую водку со штампом «Петропавловск-Камчатский».

Пустую бутылку именно с таким штампом я обнаружил в 1966 году в Пойнт Хопе, в иглу одинокой старухи эскимоски. Бутылка была подвешена за веревочку в углу, а из горлышка торчала стеариновая свеча с религиозно трепещущим лепестком огня. Старуха сказала, что в этом углу раньше висела православная икона, но она ее продала. И что она теперь молится пустой бутылке, потому что это подарок ее родственников с той стороны пролива.

Парадоксально и грустно, что на той, американской, стороне пролива сохранились многие деревянные русские церкви, а на советской стороне не уцелело ни одной. Эти драгоценные памятники деревянного зодчества были уничтожены нашим разрушительным ультрареволюционным нигилизмом. «Холодной войной», моделированием образа «врага» были разрушены исторические связи между двумя близнецами — Аляской и Чукоткой. Это было и против истории, и против природы. Неестественность фатальной раз-деленности при фатальной близости дошла до идиотской ситуации, когда между ними были перерезаны и водные, и воздушные пути.

86-километровая ширина пролива стала казаться гигантской ледяной Сахарой. Открытая русскими землепроходцами в XVII веке и проданная царским правительством в 1867 году за 7,2 миллиона долларов, Аляска, оставаясь на том же самом месте, в то же время как будто была отшвырнута жестокой рукой от своей кровной сестры Чукотки и от Сибири в целом. Жители Фербанкса должны были лететь в бухту Провидения, до которой 20 минут лёта, 30 часов через Нью-Йорк и Москву. Теперь наконец-то даже Солженицын вернулся через Аляску.

Климат, флора и фауна Аляски и Чукотки настолько схожи, что разрабатывать природные богатства, заботиться об окружающей среде не вместе — это экономически глупо. А ведь была когда-то Российско-американская компания, созданная нашими предками еще в 1799 году, была. Но это все постепенно забывалось. Оставаясь географически неизменным, в человеческих взаимоотношениях расстояние между Аляской и Чукоткой катастрофически увеличивалось. Два разделенных единокровных близнеца все дальше отплывали друг от друга, и на их берегах тревожно скулили соболи, привставая на позвонках китов.

В 1966 году в Фербанксе местные университетские поэты рассказали мне о своей мечте — купить в складчину какой-нибудь старенький дешевый самолет, отремонтировать его и полететь без всякого разрешения в гости к поэтам Петропавловска-Камчатско-го. У меня мурашки пошли по коже, когда я представил, чем может кончиться их прелестная идея. На Аляске мы с моим американским другом — профессором Квинс-колледжа Альбертом Тоддом — арендовали на пару дней частный самолет. Его владельцем был бывший военный летчик, во время войны эскортировавший транспорты с продовольствием к Мурманску. С бычьей шеей и румянцем свекольного цвета, он был сентиментален и во время полета любил предаваться батальным воспоминаниям, аккомпанируя себе глотками из пузатой бутылки джина.

Однажды над Беринговым проливом он расчувствовался почти до слез:

— Слушай, Юджин, я так соскучился по вашим русским парням. Мы пили с ними водку цистернами в Мурманске… Давай слетаем в гости к вашим пограничникам — на пару часиков.

Он не шутил. Его волосатые, похожие на двух горилл руки уже начали поворачивать штурвал, и я еле успел вцепиться в них, сообразив, что нас обоих вряд ли примут за голубей мира.

В одном аляскинском поселке, в ночном баре, где солдаты с ракетной базы танцевали с подвыпившими пятнадцати-шестнадцатилетними эскимосками, я познакомился с американским майором, который, перекрикивая орущего из пластиночного автомата Элвиса Пресли, хрипел мне в ухо:

— Юджин, ты служил когда-нибудь в армии?

— Вроде Элвиса Пресли… — честно признался я.

— Тогда ты ничего не знаешь про армию… Ты наверняка думаешь, что все профессиональные военные — это солдафоны и убийцы, а это неправда, Юджин. Профессионалы ненавидят войну ещё больше, потому что они знают, что за сука — война. Дайка я тебе нарисую кое-что на салфетке. Узнаешь? Это ваша Чукотка. А вот тут — ваша ракетная база, точно такая же, как наша. И я уверен, что там хорошие русские парни — не хуже наших. Но мы нацелены на этих парней, а они — на нас. Понял? Тебе хорошо от этого, Юджин? Мне — не очень…

Много мы выпили с этим майором. Настолько много, что я сам не знаю — было ли в действительности то, что произошло дальше, или это моя фантазия. А может быть, это наполовину правда, а наполовину сон, похожий на правду? Помню асфальтовую, довольно широкую дорогу, по которой майор ведет джип, матерясь и отхлебывая из горлышка бутылки. Крупные хлопья снега бабочками крутятся в фарах. Свет выхватывает по-детски хвастливый указатель, который возможен лишь в Америке: «Через одну милю поворот на секретную ракетную базу». Нет, этого придумать нельзя! Этот указатель я помню совершенно точно! Въезжаем куда-то за колючую проволоку. Какие-то курносые ребята с юношескими прыщиками почтительно козыряют, щелкают каблуками, а глазами смеются: сообразили, черти, что мы с майором — вдрабадан.

Мы едем куда-то вглубь, пока не натыкаемся фарами на ракету, похожую на акулу, только выныривающую не из пучин моря, а из пучин земли.

Майор, шатаясь, вылезает из-за руля, подходит к ракете, стукает бутылкой о ее бок: «Чтоб ты никогда не взлетела, сука!» — и судорожно отпивает, не забывая оставить виски мне. Потом лезет за пазуху, показывает мне фотографию за целлулоидным окошечком бумажника: зеленая поляна, белый коттедж, жена, похожая на Дорис Дэй (на Дорис Дэй почему-то похожи большинство офицерских жен — даже советских), трое детишек с бейсбольными битами…

Альберт Тодд, который был свидетелем начала нашего пьянства с майором, но потом не выдержал и пошел спать, сейчас выражает сомнение в моем ночном визите на американскую ракетную базу.

— Извини, Женя, американская наша секретность, конечно, не на советском высоком уровне, но все-таки тоже существует…

Как бы то ни было, Альберт Тодд пошел спать, а мы с майором — наоборот, и чем больше проходит лет, тем больше я и сомневаюсь в этой истории, и верю в нее.

И я ее вспомнил опять через 21 год, в ноябре 1986 года, на Чукотке, когда летал вдоль Берингова пролива на пограничном вертолете и одинокий соболь прыгал со льдины на льдину, между Америкой и Россией, немножко напоминая мне и меня самого.

Командир вертолета был, как мы говорим, «афганцем» — и, честно говоря, у меня было сначала некоторое предубеждение к нему. Совсем недавно мне рассказывали историю об убийстве инкассатора в Москве, когда грабители выстрелили ему в живот. Один из грабителей деловито спросил: «Ну как?» — «В порядке… Как в Афганистане…» — ответил другой, будучи уверен, что инкассатор убит. Но инкассатор чудом продержался еще какое-то время и успел сообщить милиционерам эту реплику — по ней и нашли убийц, бывших наших «голубых беретов».

Но этот чукотский «афганец» — красивый, но не сладкой, а какой-то задумчивой горькой красотой, еще молодой и в то же время не по возрасту немолодой человек, — мне очень понравился своим врожденным достоинством и своим поразительным умением рассказывать — с редким чувством отбора ситуаций и слов. Он принадлежал именно к тому типу профессионалов, ненавидящих войну, о которых и говорил мне когда-то американский майор на другом, таком близком и далеком берегу.

Я спросил «афганца», когда ему было страшнее всего на той войне. Он подумал и ответил, что это было тогда, когда однажды, ничего не объясняя, в ночь перед Новым годом его отправили из Кабула в Ташкент, и он был уверен, что это будет, как минимум, военный трибунал. За что — он не знал, но вину можно всегда найти. Однако его прямо с военного аэродрома отвезли в отель, дали ключ от номера, где он нашел на столе букет цветов и приказ командования премировать его встречей Нового года на родине и пропуском в ресторан с указанием места. Он выполнил приказ, пошел в ресторан, но ему было неуютно и страшно среди веселья и гогота, и он думал только об одном — о своих товарищах, которые, может быть, в этот момент умирают ни за что ни про что…

В Афганистане он был несколько лет тому назад, но он летал над Чукоткой с этой неумолкающей войной в душе. У него было поразительное чувство красоты природы — у этого чукотского «афганца», может быть, потому, что он был почти убит столько раз. Собственная жизнь и все, что он видит, представлялись ему незаслуженным, неоценимым подарком. Они бы прекрасно поняли друг друга с тем американским майором, потому что тот тоже был почти убит столько par. Корее.

Я открыл иллюминат вертолета и снимал на лету коченеющими руками и чуть не с ернув набок шею. Но «афганец» вел вертолет удивительно, поворачивая, казалось, не его, а саму Чукотку с ее почти несуществующим пронзительно синим цветом, с ее снежными, даже днем затененными сопками, на которых лишь иногда проступали золотые пряди солнечного света, случайно пророненные сквозь лиловые тучи.

Мы стояли на кладбище китов — точь-в-точь на таком же, на котором когда-то я был на Аляске, когда черные радуги костей, вколоченные в землю, мне казались архитектурным реквиемом по всем, для кого и океаны — малы. Мы видели черепа белых медведей, сложенные в странный, ни на что не похожий алтарь.

Белая куропатка, похожая на выдох морозного пара из детских губ, бесстрашно села у моих ног, с любопытством поглядывая на меня темными бусинками глаз. Мы шли к лежбищу моржей и. прежде чем увидели его, учуяли ноздрями — настолько остро ударил резкий мускусный запах. Тысячи полторы моржей лежало на гальке единой рыжевато-коричневой грудой, светясь величественными, как сталактиты, бивнями. Моржи были похожи на прижавшиеся друг к другу холмы. Выглядели они могуче, и каждый из них в отдельности мог раздавить человека с фотоаппаратом, нахально приблизившегося к ним метров на десять. А уж если бы они все навалились, то от меня и следа бы не осталось.

Моржи всей генетической памятью знают, что самый страшный и коварный зверь — это человек. Услышав Лредупрсдительный тревожный рык одного из своих часовых, моржи, колыхая мощными телесами, поползли к спасительной воде. Там они были подвижней, чем на суше, наказывавшей их притяжением. Но в воде, когда они почувствовали себя защищеннее, страх сменился любопытством, и над волнами закачались головы моржей с карими. искрящимися глазами. У меня было такое чувство, как будто машина времени волшебно перенесла меня к самому началу мира.

А потом я с горечью вспомнил, как в 1963 году я ходил в Баренцевом море на зверобойной шхуне и кто-то поставил на палубе магнитофон с песней знаменитого тогда итальянского вундеркинда Робертино Лоретта «Санта Лючия». Эта сладкая песня нравилась обитателям соленой океанской воды, и немедленно около борта вынырнула голова нерпы с женскими восторженно-любопытными глазами.

Кто-то мне сунул в руки карабин, закричал: «Стреляй!» Я выстрелил, и то, что только что было живым, переживающим, светящимся, всплыло потерявшим жизнь мертвым телом, окрашивая воду вокруг себя кровью. Шхуна продолжала дальше путь, не останавливаясь. «Первую добычу не берем!» — ответил мне капитан на мой вопросительный взгляд.

А потом у меня был другой случай, когда я убил влет одного из летевших над Вилюем гусей, и он, словно совершая Божье наказание, упал в нашу лодку, прямо мне в руки. Но это было только начало наказания, ибо второй гусь целый день кружил над нашей лодкой, где лежал его убитый брат, и кричал, как будто своим криком мог воскресить убитого. С той поры я практически бросил охоту. А ведь я никогда не убил ни одного человека. Что же испытывают те, кто убивает людей? Почему они тогда не бросят навсегда охоту на людей — войну?

Не стоит, конечно, идеализировать любовь к животным — особенно показную. Гитлер, кажется, обожал кошек, а Геринг — собак, что не мешало им замучить столько людей. Но жестокость к животным — это тренинг жестокости к людям. Вспомните хотя бы испанского инфанта Филиппа из книги Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель», который сажал живых кошек внутрь клавесина. На каждой клавише была иголка, и при нажатии кошки жалобно мяукали. Чем закончились подобные «шалости» инфанта? Кострами инквизиции, где он поджаривал уже не собственную обезьяну, а еретиков.

Советские газеты постоянно критиковали США за пропаганду насилия и жестокости. Американские газеты критиковали СССР за попирание прав человека — то есть практически за жестокость в области духа. Но вот вам Берингов пролив, разделяющий две наши страны, где и по ту, и по другую сторону одинаково много жестокостей по отношению к животным. Избиение дубинами бэби-нерп, когда вылетающие из орбит глаза кричаще прилипают к фартуку убийц. Убийство собак на шапки, когда животных обдирают полуживыми, ибо мех тогда дольше сохраняется. Расстрелы с вертолетов диких оленей, когда убегающие беременные оленихи в ужасе отстреливаются плодами, исторгая их из чрева, чтобы легче было бежать. Отношение к прирученным оленям как к свиньям, обреченным на убой. Лов рыбы сетями с зауженными ячейками. Продолжающееся, несмотря ни на какие «общественные кампании», уничтожение китов. Может быть, киты устраивают массовые самоубийства дня того, чтобы в людях наконец проснулась совесть?

Послушайте «экологический джаз» Поля Винтера, когда он микширует со своей музыкой песни китов, похожие на молитвы, чтобы мы их не убивали. Неужели мы упражняемся в жестокости на животных из инстинкта сохранения этой жестокости, которая нам может пригодиться в войне против себе подобных? Может быть, нам лучше позабыть, изжить из генетической памяти искусство жестокости и к животным, и к людям, и тогда шансы взаи-моканнибализма понизятся?

Аляска и Сибирь — несправедливо разделенные близнецы.

В 1987 году английская пловчиха впервые переплыла Берингов пролив, магически соединив своим телом блудную дочь Англии — Америку с полуазиаткой-полуевропеянкой Россией. В этом же году американское судно с Аляски впервые зашло в чукотский порт. Только на год раньше аляскинские эскимосы впервые официально ступили на советскую землю. В этом же году жители аляскинского города Кодиака обратились с предложением о постоянном обмене людьми и идеями с чукотским городом Анадырь.

…Соболь продолжает бежать по Берингову проливу, балансируя на плывущих льдинах и рискуя оскользнуться, свалиться в воду. Но соболь и не предполагает, что навстречу друг другу с обоих берегов потихоньку растут невидимые мосты…

Была когда-то такая песня: «А что Сибирь? Сибири не боюся… Сибирь ведь тоже русская земля…» Эта песня была ответом всем тем, кто думал, что Сибирь — это всего-навсего гигантская снежная тюрьма, и все. Но прежде чем в Сибирь стали ссылать, туда бежали, ища свободу. Эти беглецы и стали завоевателями Сибири. Они принесли с собой туда вольный дух, не ужившийся в Москве рядом с пыточными кремлевскими башнями, но зато нашедший столько простора за Уральским хребтом. Семена европейской культуры аристократов-декабристов и польских мятежных интеллектуалов падали в Сибири на благодатную почву, вспаханную непокорным казачеством и крестьянством.

В Сибири с детства я видел не только тюрьму — я видел в ней тайную кладовую свободы. Не зря говорят, что нигде люди не бывают так свободны, как в тюрьме. Там, где я вырос, — на станции Зима — самым большим преступлением считалось выдать беглеца властям. А если кто выдавал, предателя вскоре находили мертвым.

Другим преступлением в Сибири всегда считалось — не поделиться. Не поделиться крышей, хлебом, патронами, спичками. Во время войны Сибирь кормила миллионы эвакуированных и отдавала лучших своих сыновей фронту. Москва была спасена сибиряками. После смерти Сталина Сибирь руками своей молодежи сама начала ломать сталинские лагеря. Поэт, который когда-то первым сказал, что Сталин убийца, — погиб в Сибири. Поэт, который первым через тридцать лет снова сказал, что Сталин убийца, — родился в Сибири.

…Соболь продолжает бежать со льдины на льдину. Если приглядеться, то заметно, что он чуть прихрамывает — это от старого капкана…

А вот единственная эскимосская поэтесса Зоя Ненлюмкина никуда не бежит, ходит осторожно, чуть боком, и совершает странные, на общий взгляд, поступки. Она пришла ко мне в гостиницу в бухте Провидения и прочла стихи, написанные на ее родном на-уканском диалекте.

— Почему ты такая грустная, Зоя? — спрашиваю я.

— Язык наш умирает… — отвечает она. — А разве есть хоть один некрасивый язык?..

— Нет, Зоя, нет ни одного некрасивого языка… — отвечаю я.

— Значит, если хоть один язык умирает, красоты на земле убавляется… — говорит Зоя и задумывается, а потом добавляет: — А еще вот что — теплом детей наших губят…

— Это как? — оторопеваю я.

— А так… Как только эскимосский ребенок родится, его сразу у матери из яранги отбирают — и в тепло, в интернат… Он к теплу, к батареям приучается и слабеть начинает… А потом, когда вырастает, его снова на холод, в стадо… И какой из него оленевод! Он же погибнет на холоде… Тепло для северного человека — яд… Ой, заговорились мы с вами… Вы меня проводите?..

— Провожу, — говорю я.

Идем долго, через весь поселок. Подходим к горсовету. У горсовета рядом с автобусной остановкой стоят прямо на снегу два чемодана со сломанными замками, обвязанные бельевыми веревками.

— Вот и мой багаж из деревни… — говорит Зоя.

Я опять удивляюсь:

— Зоя, мы ведь с тобой долго разговаривали — часа четыре… Неужёли ты на это время так и оставила чемоданы просто-напросто на снегу?

— Так просто-напросто и оставила, — отвечает Зоя. — А что, нельзя?

…Бежит соболь по льдинам, бежит, и все-таки вдруг поскользнулся. Потащила его вода в себя, но он не поддается, коготочками в край льда вцепился, заскреб, выкарабкался на этот раз…

Эскимосов на Чукотке по переписи 1979 года было всего 1287 человек, а вот юкагиров и того меньше — 144 человека. Последние могикане Севера. Зоя Ненлюмкина была права: воспитание в «оранжерейных» условиях убийственно для северных детей, ибо оно расслабляет их, и, привыкнув к теплу, дети оказываются беззащитными в белой пустыне перед устрашающим воем пурги.

Но нация не вымирает, потому что есть те, кто держится за традиции выживания. Яранга — это самая лучшая колыбель мужества на Севере. Заснеженные конусы яранг, сшитые из оленьих шкур, похожи на груди северной природы-кормилицы. Яранги внутри мудро разделены на несколько кожаных комнат — прихожая, где остается вносимый входящими главный холод, столовая, куда проникает лишь маленький холод, и спальня, где человеческие дыхания образуют колышущуюся крепость тепла. Жировые светильники похожи на мистически оставшиеся живыми глаза убитых китов. Есть еще умельцы, которые шьют водонепроницаемые прозрачные дождевики из рыбьих пузырей. Детские «подгузнички» с открывающимся на попке карманом шьют обычно из шкуры росомахи — ибо, как говорят знатоки, устройство каждого волоска росомахи таково, что на шкуре не выступает иней.

Эскимосов, одетых, как век или два назад, встретить почти невозможно: то американские джинсы под нерпичьей кухлянкой, то поролоновые луноходы на ногах, то наушники японского кассет-плейера, всунутые под песцовую шапку, то микрокалькулятор в руках директора звероводческого совхоза.

Но однажды наш вертолет опустился прямо посреди стада и из стада, как будто из случайного тумана времени, вышел человек, одетый, наверно, так, как одевались еще в каменном веке. У него было лицо воина с гигантскими снежными пространствами, воина с исчезновением своего народа. Это лицо было как будто вырублено каменным топором из камня. Цивилизация не коснулась этого лица, но в глубине глаз, запрятанных под почти неандертальским лбом, жила высокая цивилизованность инстинкта выживаемости, цивилизованность взаимоотношения с природой, которая ему нашептала в ухо столько своих тайн.

Когда я фотографировал его, у меня было ощущение, будто я со своим «Никоном» попал в такое далекое прошлое человечества, что вот-вот из снежных хлопьев появится еще не вымерший мамонт и затрубит песню предчувствия собственной гибели.

Есть еще такие уголки на земном шаре — заповедники нашей предыстории. Есть еще люди, которые живут так, словно не существовало никаких философий — только философия инстинкта, никакой техники — кроме техники выживания. Но вот что поразительно — чаще всего эти люди нравственно чище нас. Неискушенность делает их честнее, необразованность — мудрее. Странное у меня было чувство перед этим реликтовым человеком, вышедшим из стада оленей к неожиданно присевшей на снег огромной металлической стрекозе, — мне было одновременно и жаль его, и стыдно перед ним.

А когда вертолет оторвался от земли, реликтовый человек снова вошел в море оленей, седых от мороза, и растворился в этом море, как призрак детства человечества. На нем не было ни одной современной вещи, ни одной современной пуговицы, ни одной современной ниточки. Но какие-то нити нас все же связывали, и друг на друга мы смотрели, как животные одной породы, только разных периодов.

…Соболь, чудом выбравшийся из ледяной воды, еле успел отряхнуться, но все-таки вода кое-где превратилась в сосульки на его боках, отяжелила его. Теперь бег для него стал уже не просто движением, а спасением — только так он мог не замерзнуть, и, наверное, яростно колотилось его крохотное сердечко, гоня кровь под бахромой заиндевелой шкуры, оттаивая ее своим отчаянным теплом…

Теперь о юкагирах, ибо, судя по чертам лица, тот реликтовый человек, возможно, был именно юкагир. Когда-то это было могучее племя. Но оно потихоньку стало слабеть и редеть именно из-за доброты этого племени. Говорят, что юкагиры с некоторых пор, прежде чем убить какого-либо зверя, просили его, чтобы он их простил. Записанная мной со слов одной старухи юкагирки молитва была такова: «Я знаю, что ты голоден, как я, медведь. Я знаю, что у тебя дети, как у меня, медведь. Я знаю, что ты тоже хочешь жить, как я, медведь. Прости меня за это все, медведь, и помоги мне убить тебя, медведь. Но медведи и другие животные успевали удрать во время таких длинных молитв охотников-юкагиров — оттого-то те и начали вымирать.

…Соболь отогрел себя бегом, понял, что спасся, и вспомни.1 о своей погибшей подруге, которой капкан перекусил ногу, — его подруга сейчас гордилась бы им. Соболь подумал о том, что на том, американском берегу он может найти себе другую подругу, которая народит ему кучу пищащих мокреньких соболят, и побежал еще быстрее, как будто услышал в снежном ветре зовущий его соболиный женский голос американки, одинокой, как он, ибо в глаз ее жениха, чтобы не испортить шкуру, точно попала пуля несентиментального охотника…

Дети самых разных северных народностей — чукчи, эскимосы, кереки, эвены — обступили меня в интернате старинного казацкого поселка Марково. Марково — это оазис в тундре, где горбатые лоси бродят среди самых настоящих лесов, где растет черная смородина и собирают урожай собственной картошки. Лучшего места для интерната не придумаешь, и все-таки он немножко похож на сиротский дом, ибо, заслышав подъезжающую автомашину, дети прижимаются носами к окнам, надеясь, что приедут родители и их отсюда заберут.

Страницы: «« ... 1415161718192021 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта артистичная повесть адресована молодым, только начинающим замышлять сценическую карьеру и, возмо...
Перед вами сборник в меру ироничных и лаконичных рассказов, посвященных всем видам и жанрам рекламы,...
Перед вами чертова дюжина мистических историй о загадочных нюансах ведения бизнеса на русской почве,...
Три небольшие повести с громадным жизненным смыслом, пожалуй, самое лучшее из написанного автором на...
Транспортные, разведывательные, истребители, перехватчики, бомбардировщики; советские, германские, ф...
Книга «О полемических аспектах происхождения, грехопадения и цели земной жизни человека» является пя...