Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Прощание с двадцатым веком
1. Книга с выдранными страницами (предисловие автора)
Однажды в молодости мой друг Олег Целков нашел где-то на свалке в его родном Тушине зачитанный до дыр роман «Преступление и наказание» с выдранными или просто потерянными страницами. Художник, оценив это как дар судьбы, почти год таскал роман под мышкой, раскрывая то в метро, то в забегаловке, а то поутру на продавленной любовью тахте какой-нибудь случайной подружки, принадлежащей к той части человечества, которая и не догадывается о существовании Достоевского.
Художник уверял меня, что читать книгу с выдранными страницами еще интереснее, ибо пустоты можно заполнять собственными догадками.
Считайте, что вы нашли эту мою книгу на свалке. Она тоже похожа на роман с потерянными страницами и даже с пропущенными главами. Но они не выдраны — они просто-напросто еще не написаны.
Всю жизнь, с поспешной скрупулезностью сейсмографа, я лихорадочно записывал все подземные толчки и землетрясения двадцатого века, и порой мне было не до записывания собственного сердцебиения.
Меня называли эгоцентриком, а на самом деле я был эпицент-риком. Но то, что я писал — даже не о себе, — тоже было мной. А то, что я писал, казалось, только о себе — иногда становилось больше, чем только мной. Эта книга — сдвоенная кардиограмма: моя и двадцатого века.
Когда мне было двадцать пять, я расстался с двадцатилетней, редкостно одаренной женщиной, которую любил больше всего на свете. Я написал стихотворение «Со мною вот что происходит», вернее, не написал, а выдохнул. После всех моих гимнастических упражнений с рифмами на сей раз они были простыми-простыми: «происходит — не ходит».
Я не придавал этому стихотворению никакого «общественного значения», считая его очень личным, написанным только для нее и для меня в надежде, что оно нам поможет. Стихотворение не помогло — было уже поздно. Но едва оно было напечатано, множество молодых людей стали переписывать его от руки, как будто я написал это о них, за них и для них.
Мы расстались навсегда с моей любимой, хотя еще долго дружили и при моих других женах, и при ее других мужьях, пока чья-то рука — уверен, что не ее собственная, — с мелким мстительным садизмом не выкорчевала все посвящения мне из ее стихов.
Но мои посвящения ей в моих стихах никто вычеркнуть не может. Ничего нет бессмысленней злобной ревности к прошлому. Там уже ничего нельзя переделать.
А «Со мною вот что происходит» продолжало жить, ибо то, о чем оно было написано, происходило опять и опять, и не только со мною. Сначала оно неожиданно чарующе прозвучало по-немецки, переведенное в ГДР, и нечаянно наложилось на тему раз-деленности уже не двух людей, а целого народа Берлинской стеной.
Через несколько лет это стихотворение вынырнуло песней в фильме Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром» и запе-лось под гитару в студенческих и рабочих общежитиях, у туристских костров. Позднее это, казалось бы самое интимное стихотворение, независимо от моей воли начало превращаться в ностальгически гражданское, когда столькие духовно близкие люди оказались географически отшвырнутыми друг от друга. Его очень часто просят прочесть на моих выступлениях наши бывшие соотечественники, разбросанные сейчас по всему земному шару — и в Израиле, и в США, и в Австралии, и в Германии. Впрочем, я непозволительно оговорился — соотечественники не бывают «бывшими».
А сейчас, когда я выступаю в так называемом «ближнем зарубежье», где в насильственном положении «иностранцев» вдруг очутились столькие русские, особенно горько стали звучать мои строки, написанные тогда, когда я и предположить не мог, что Советского Союза не будет.
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность и разобщенность
близких душ!
Вот как мой личный дневник порой невольно превращается в дневник века. Невольно, но не случайно.
Выдранные или ненаписанные страницы иногда прирастают.
2. Ни с болонками, ни с овчарками
Мандельштам писал: «Мне на плечи бросается век-волкодав». Мандельштама, да и многих других, этот век безжалостно придушил. Но тогда двадцатый век был еще молодым волкодавом, во цвете сил. К счастью для нашего поколения, когда мы, перестав быть детьми, стали молодыми, век-волкодав постарел, его зубы начали крошиться. Он еще время от времени бросался на нас, но хватка была уже не та. На наше счастье, эпоха явилась к нам не только в образе волкодава, но и в образе волчицы, выкормившей нас. Шестидесятники — это маугли социалистических джунглей.
Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключен из школы с безнадежной характеристикой — с «волчьим паспортом». Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой вольный волчий запах, две собачьи категории людей, утробно ненавидящие меня, а заодно со мной и друг друга — болонки и сторожевые овчарки (профессиональные снобы и профессиональные «патриоты»).
Я счастлив, что с таким же «волчьим паспортом» я «исключен» из всех тусовок — я не принадлежу ни к одной партии, ни к одной мафии, ни к нашему выпендрежному бомонду, который только прикидывается независимым, а на самом деле болтается между партиями и мафиями. Я ни с болонками, ни с овчарками.
«Волчий паспорт» — вот моя судьба.
3. Негр на мосту
Герой книги — вовсе не Евтушенко, а двадцатый век, увиденный его глазами.
Но одновременно это и Евтушенко, увиденный глазами двадцатого века. Глаза эти разные.
Любящие. Ненавидящие. Верящие. Недоверчивые. Полные благодарных слез. Недоумевающие. Издевательски ухмыляющиеся. Сопереживающие. Гаденько злорадные. Впервые увидевшие меня в своей и моей молодости, но не забывшие.
В 1987 году я повез мою юную жену Машу на смотрины к Олегу Целкову в Париж. Она была первый раз в этом городе, и разве было возможно не показать ей Эйфелеву башню! Было раннее, чуть сиреневое, субботнее утро, когда мы шли с Машей по Парижу, еще совершенно пустому. Мы переходили старенький, ссутулившийся мост над Сеной.
На мосту никого не было, и только силуэт Эйфелевой башни, уменьшенный расстоянием, маячил вдали. И вдруг, перегораживая этот силуэт, в конце моста выросла здоровенная фигура седобородого негра в черном длиннополом пальто и ярко-красном шарфе, развевающемся на ветру, как язык пламени. Негр был похож на чернокожего Хемингуэя.
Негр не приближался к нам, а надвигался на нас. А по мере этого «надвигания» его лиловые губы отворялись все шире и шире, и в них, как кукурузный початок, сверкала изумленная крупнозубая улыбка, а руки постепенно раскрывались навстречу нам. Негр уже не шел, а бежал, распахнув руки для объятий, и из уст вырвалось задыхающееся:
— Эв-ту-чен-ко!
Он сжал меня так, что у меня хрустнули кости, лихорадочно вытянул из грудного кармана бумажник, из бумажника — какое-то заламинированное удостоверение и почему-то начал совать его мне с настойчивостью сумасшедшего, что-то сбивчиво восклицая по-французски.
Я оторопело взял удостоверение в руки и вдруг увидел, что это не удостоверение, а заламинированная вырезка из французской студенческой газеты 1962 года с переводом моего стихотворения «На мосту».
Из беспорядочного потока слов я понял, что он архитектор с Берега Слоновой Кости, а в том далеком году был студентом Сорбонны, слышал меня в зале «Мютиалите» и с тех пор (уже 25 лет!) носит эту вырезку с собой.
Поразительным было то, что встретились мы с этим негром на мосту в Париже, а стихотворение так и называлось «На мосту» и тоже было о Париже:
Женщина с мужчиною одни на мосту у сонной синей Сены над пустынным смыслом толкотни, над огнями призрачными всеми…
Маша, став моей женой, поначалу была ошеломлена тайным или явным недоброжелательством ко мне в так называемой «литературной среде» — особенно со стороны тех людей, которым я в то или иное время чем-то помог. А потом привыкла и однажды мне сказала:
— Не бери это в голову. Они тебе не могут простить, что в их жизни никогда не было и не будет этого негра на мосту…
4. Я родился в рубашке — в смирительной
Этот «негр на мосту» в моей жизни мог быть вылезающим из канавы подвыпившим слесарем с васильковыми глазами на станции Зима, девушкой, стирающей в ручье на Бобришном Угоре под мою песню «Ах, кавалеров мне вполне хватает…».
Я не такой уж уникальный поэт, но уникальна моя судьба. Я был во всех республиках СССР, во всех областях и краях России, побывал в 94 странах, и мои стихи переведены на 72 языка.
Мне удалось увидеть жизнь от самого дна до самого верха, и я понял, что на дне гораздо чище.
Жизнь подарила мне такую всемирную прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов гораздо лучших, чем я.
Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил манделыштамовское «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.
Если пишешь стихи, достаточно вспомнить хотя бы Данте, Шекспира, Пушкина, чтобы не зазнаться. Но какая самая большая аудитория была при жизни у Пушкина? Человек сто — сто двадцать на лицейском выпускном вечере. Если бы в 1837 году существовал телеграф, то стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина было бы перепечатано всеми крупнейшими газетами мира.
Почему же это произошло именно с моими стихами, когда я написал и чудом пробил сквозь цензуру «Бабий Яр», «Наследники Сталина»? Только из-за развития средств связи?
Из-за них тоже, но мало ли стихов сейчас печатается на свете, и порой гораздо лучших, чем мои, а средства связи все развиваются — вот уже и E-Mail появился, и Интернет…
Мне повезло.
Я родился в рубашке. Она оказалась смирительной, но я сумел ее разодрать…
Цензура стала моим невольным соавтором, ибо вынуждала меня быть более метафоричным, чем я на то был изначально способен, и, удушая меня как поэта, помогла мне стать больше, чем поэт. Произошло феноменальное совпадение истории и стихов.
В середине двадцатого века земной шар был расколот надвое противостоянием так называемых двух миров.
Не видя друг друга сквозь железный занавес, люди и с той, и с другой стороны параноидально начали лепить в своем воображении «образ врага».
Но вдруг из недавно похоронившей Сталина России раздался ломающийся юношеский голос:
Границы мне мешают.
Мне неловко не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Этот голос был сразу услышан сначала у нас, а потом и во многих других странах, потому что совпал с назревшим чувством опасной неестественности расколотого мира.
Поэты нашего поколения снова прорубали окно в Европу и теперь уже — в Америку. Но для Европы и Америки это окно оказалось окном в Россию — не в интуристовскую с ансамблем «Березка» и одноименными магазинами, а окном, которое «выходит в белые деревья».
5. Евтушенко? Что это?
Про нас, шестидесятников, порой сквозь зубы говорят, что наша смелость была «санкционированной». Это зависть к тому, как нас любили. Нам никто ничего не дарил — мы брали с боем каждый сантиметр территории свободы. Сейчас ее распродают по гектарам.
Как вы увидите по архивным материалам этой книги, за мной шпионили не только мелкие стукачи, но председатели КГБ Семичастный и Андропов. Они считали меня, и не только меня, «антипатриотом». Но есть патриотизм правительства, а есть патриотизм Отечества.
Обвиненные официальными «патриотами» в недостатке патриотизма, «Доктор Живаго», «Летят журавли», поэзия нашего поколения, «Один день Ивана Денисовича», Сахаров на самом деле заставили весь мир взглянуть на нашу страну с уважением и ожиданием.
Какое общественное мнение существовало у нас сразу после смерти Сталина?
Общественным мнением и не пахло.
Многие лучшие люди страны, чьи личные мнения могли бы стать общественным, были уничтожены именно по этой причине. Сахаров в то время был засекреченным ученым — узником своих привилегий и, по его собственному признанию, плакал, когда умер Сталин. Солженицын и Копелев были в одной «шарашке» за колючей проволокой. Никакого «правозащитного» движения и в помине не было, да и латинское слово «диссидент», когда-то употреблявшееся в России, было позабыто.
И вдруг появился какой-то мальчишка со станции Зима, а вслед за ним еще несколько худеньких фигурок, называвших себя поэтами, и начали себе «позволять», требовать, чтобы были открыты пограничные и цензурные шлагбаумы.
Поэты моего поколения, сами того не осознавая, стали родителями нашего воскрешенного общественного мнения. Стихи опять, как в пушкинские и некрасовские времена, становились политическими событиями. Старый сталинский лис Микоян рассказал мне, как в 1955 году ехал по Якиманке и вдруг увидел толпу у Литературного музея, перегородившую правительственную трассу.
— Что тут происходит? — спросил он, высунувшись.
— Евтушенко, — ответили ему из толпы.
— Евтушенко? Что это? — спросил он.
— Как — что? Поэт…
Микоян признался:
— Я впервые увидел очередь не за продуктами, а за поэзией. Я понял, что началась новая эпоха.
Она и вправду начиналась.
Дубчек мне рассказывал, что, приезжая в Москву, он с превеликим трудом доставал по нескольку экземпляров тоненьких книжек поэтов нашего поколения и привозил их единомышленникам в Прагу. Но «пражская весна» была раздавлена брежневскими танками, а вместе с ней и наши надежды на социализм с человеческим лицом.
В этих надеждах нас многие упрекают. Но еще неизвестно, будет ли человеческое лицо у нашего капитализма. Пока что на это непохоже.
А почему, собственно, мы должны ориентироваться только на социализм и капитализм? Почему не на нечто третье, еще не имеющее имени, но, может быть, уже толкающееся ножонками в лоне человечества?
И социализм в нашем исполнении, и капитализм в нашем и «ихнем» исполнении достаточно скомпрометированы. Почему бы не вспомнить сахаровскую идею конвергенции — то есть соединения всего лучшего, что было в этих системах, отвергая их преступления и ошибки? Общественное мнение, когда-то воскрешенное нами, сейчас не распалось, но расслоилось, как наше общество. Раньше государство диктовало общественному мнению, каким оно должно быть, — то есть создавало его видимость. Но как добиться, чтобы общественное мнение диктовало государству линию его поведения? Свобода слова у нас есть — впервые за всю историю России. Но у политики уже выработался иммунитет — свободы игнорирования свободы слова.
Трагедия интеллигенции состоит в том, что мы вообще плохо представляли, что может произойти, и оказались неподготовленными к событиям, которые сами и подготавливали.
Хотя я и сам предсказывал гибель советской империи еще в 1972 году, «собою были мы разбиты, как Рим разгромлен был собой», я не представлял, что это может произойти на моих глазах. Я принадлежал к тем, кто подталкивал Россию, как грузовик, застрявший в грязи, но, когда нам удалось раскачать ее, она вырвалась из наших рук и стремительно и устрашающе пошла вниз, как с горы.
История обогнала не только Горбачева, но и всех нас вместе с ним, обдав наши лица грязью из-под колес.
Советская империя, потеряв управление, ударилась о самую страшную скалу — вакуум — и разбилась.
К несчастью, надежды народа, обманутые коммунистической революцией, пока еще остаются обманутыми и революцией антикоммунистической. А может быть, нет таких революций, которые не обманывали бы людей? Неужели всем идеалам суждено быть недостижимыми?
Но в чем же тогда смысл жизни — в растительном существовании? Это же страшно.
Часть либеральной интеллигенции, которая достойно вела себя во времена номенклатурного коммунизма, вдруг с растерянной услужливостью засуетилась перед лицом капитализма. Этот наш «коммунизм» был зверь хорошо известный, хотя и опасный. Но отечественный капитализм предстал как хищник, доселе невиданный, более пугающий. Именно поэтому столькие начали заискивать перед ним, как, впрочем, и перед новой властью.
Один известный сатирик даже бросил своего рода лозунг: «Хватит лить помои вверх!» Значит, вниз можно? А нужно ли вообще лить помои? Другая часть либеральной интеллигенции, наивно попытавшись полюбить новую власть, в конце концов отдалилась из-за ее непоследовательности, из-за невыполнения стольких обещаний, из-за войны в Чечне.
Но дистанция между властью и интеллигенцией не менее опасна, чем их слияние. Впрочем, может быть, мы ждем от власти, от политики слишком многого, ибо где-то в глубине многие из нас неизлечимо «советские люди»?
б. Я — последний советский поэт
Бродский был первым совершенно несоветским поэтом из тех, кто родился в советское время. А я был последним советским поэтом. Но советская власть сделала все сама, чтобы выбить из меня эту «советскость».
Я принадлежу к тем шестидесятникам, которые сначала сражались с призраком Сталина при помощи призрака Ленина. Но как мы могли узнать, раздобыть архивные материалы об ином, неизвестном нам Ленине, которые пылились за семью замками? Как мы могли прочесть «Архипелаг ГУЛАГ» до того, как он был написан? Мы не знали, что под декретом о создании Соловков — первого догитлеровского концлагеря — стояла подпись Ленина, что именно он отдавал безжалостные приказы о расправах с крестьянами, не знали о его непримиримости к инакомыслящей интеллигенции. Многие его записки Дзержинскому, Сталину, депеши, указания скрывались. Излечение от идеализации Ленина было для меня и многих других мучительным. Понимая революцию как «месть за брата», Ленин сам не заметил, что начал мстить всему народу, а не только царизму, казнившему его брата. Трагедия Ленина была в том, что Сталин, которого он так возненавидел в конце жизни, действительно оказался его верным учеником. Но это мне предстояло понять в восьмидесятых, а не в шестидесятых. Я любил тот красный флаг, под которым воевали с фашизмом не только Василий Теркин, но и Виктор Некрасов, и Лев Копелев, и Булат Окуджава.
Я любил не номенклатурный, а личностный Советский Союз, где у меня было столько друзей во всех республиках. Я любил и до сих пор люблю «Интернационал» — не как партийный гимн, а просто как песню.
Но в рефрене «кто был ничем — тот станет всем» есть опасная двусмысленность. Если тот, кто был на самом деле ничем, становится всем — это страшно.
Так было после Октябрьской революции, и, к несчастью, так случилось и после событий в августе 1991 года.
7. Они уже все взяли
19 августа 1997 года мимо Белого дома, пыхтя, но с наслаждением отдуваясь, торжествующе двигалась молодая пара с покупкой. Оба коротенькие, толстенькие, крепенькие, краснощекень-кие, — они тащили зеркало в овальной раме из карельской березы, то и дело заглядывая в него и подмигивая своим жизнерадостным отражениям.
В такт их шагам в зеркале, вздрагивая и подтанцовывая, покачивался Белый дом, который, казалось, мог разбиться вместе с зеркалом, если бы они его уронили. А еще в этом зеркале на мгновение возникла стоящая с несколькими понурыми трехцветными флагами перед железной решетчатой оградой невеселая горстка людей, пришедших отмечать шестую годовщину своей победы.
За шесть лет двухсоттысячная толпа, которой я когда-то читал свое стихотворение с балкона Белого дома, съежилась до этой горстки. Милиционеров, пришедших их охранять, было больше, чем демонстрантов.
Краснощекенькая пара остановилась около своего новенького «вольво», припаркованного неподалеку, и начала бережно всовывать зеркало в машину, усадив его на заднее сиденье, как почетного пассажира, и прижав к спинке, чтобы не упало, картонным ящиком с американской консервированной жидкостью «будвей-зер», неизвестно по какому праву называющей себя пивом.
Когда я проходил мимо, у моих ног что-то звякнуло о тротуар. Я нагнулся и поднял сверкающую золоченую пуговицу с буквой «V», оторвавшуюся от клубного пиджака упарившегося владельца зеркала. Его небольшая быстрая рука со слишком крупным для нее перстнем-печаткой буквально слизнула пуговицу с моей протянутой ладони.
Другая пара, спортивно-долговязая, с каким-то явно ненашенским, особенно нежным, чуть золотистым средиземным загаром, припарковавшая рядом свою «мазду» с благословленными именем самого Агасси теннисными ракетками под задним стеклом, заинтересовалась:
— Где это вы такое зеркальце оторвали, а?
Коротышка-мужчина из «вольво» охотно ответил с интимной классовой близостью:
— Да вон в том доме, у одного писателя… А я его в школе когда-то проходил… Вот оно как все перекувырнулось…
И не без гордости назвал одну очень известную фамилию.
— А у этого писателя ничего старинненького не осталось? — поинтересовались из «мазды».
— Мы что, дураки? Мы все уже взяли, — ответил коротышка из «вольво». И зеркало поехало к новым хозяевам.
«Они уже все взяли… Они уже все взяли…» — повторялось во мне, когда я, идя на прием в Белый дом, то и дело протягивал пропуск и документ то у ворот, то у дверей, то внутри коридора. Незлые, но на всякий случай недоверчивые глаза солдат охраны скрупулезно сверяли мое лицо с фотографией на удостоверении.
По коридорам целенаправленно и почти бесшумно ходили люди среднего возраста — многие из них с кейсами преимущественно цвета «бургунди», в клубных пиджаках с буквой «V» на золоченых пуговицах и в многоцветных галстуках, еще непривычных зеркалам этих советских номенклатурных коридоров.
А я вспомнил о другом зеркале.
8. Бреясь перед зеркалом Блока
Рассказывали, что, когда Александр Блок приехал в свою усадьбу во время революции, которую он сам апокалиптически пророчил, он увидел только руины и пепел. Вдруг среди руин что-то блеснуло. Это были осколки фамильного зеркала.
Блок подобрал самый большой осколок и целый день ходил с ним по пепелищу, будто надеясь на то, что этот уцелевший осколок спрячет в своей глубине хотя бы кусочек истории.
Обросшие щетиной красногвардейцы, словно сошедшие со страниц его поэмы «Двенадцать», приказали великому поэту остановиться и подержать осколок зеркала перед ними, пока они побреются.
Апостолы революции в пулеметных лентах на груди крест-накрест были не совсем довольны, что на этом осколке чернела копоть пожара, затуманивающая их полные революционной непримиримости лица, и они, недовольно чертыхаясь, протирали зеркало татуированными ручищами и краями тельняшек. А поэт оставался в роли Хранителя Зеркала.
Что такое русская литература?
Это — разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись, сохранив в глубине все, что в нем отражалось.
Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции», этим определением сразу его ограничив до односторонней убогости. Литература — это зеркало и революций, и контрреволюций.
В глубине этого зеркала и груды оленей, убиенных царской аристократией, даже не подозревающей о том, что скоро такими же грудами они будут лежать сами, убиенные собственными бывшими крепостными. В этом зеркале Россия то со слабовольным безжизненным лицом Николая Второго, то с хитроумно-сумасшедшими глазами Распутина, то с адвокатской жестикуляцией Керенского, то в парике загримированного Ленина, то с трубкой Сталина, сквозь которую дымом вышло больше человеческих жизней, чем в трубы газовых печей Освенцима, то со смекалистой картошин кой хрущевского носа, то с магнетическими глазами-лампочками Горбачева, впрочем вскоре перегоревшими, то с вырубленным из уральского камня ельцинским подбородком, иногда почему-то кажущимся, по боксерской терминологии, стеклянным.
Есть русская пословица: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Но история — та редкая женщина, которая не любит смотреться в зеркало. Она все протирает и протирает его, будто может исправить свое лицо.
Сам двадцатый век девальвировал все учебники истории двадцатого века.
В предскасательстве ошиблись все — и Ленин, считавший, что коммунизм неизбежен, и Троцкий с его тезисом о перманентной революции, и Сталин с его идеей реализации аракчеевского марксизма в отдельно взятой стране, и Хрущев с его обещанием вырыть капитализму могилу, и Солженицын, мрачно суливший завоевание мира коммунистами, и Горбачев, безнадежно пытавшийся спасти либерализацией антилиберальную по сути систему, и Ельцин, обещавший выкорчевать все привилегии. Пророчества льстят самолюбию. Я и сам совершенно искренне писал в «Братской ГЭС»: «Сквозь войны, сквозь преступления, но все-таки без отступления идет человечество к Ленину, идет человечество к Ленину». Но ленинизированная часть человечества вдруг увидела, что в направлении указующей со множества пьедесталов руки — тупик, и поспешно начала выбираться из него.
Бойтесь указующих рук, даже если они показывают в сторону, противоположную прежнему тупику. Там с ухмылочкой близнеца-хитреца вас может поджидать другой тупик. В нем тоже могут оказаться и просто грязные лужи, и лужи крови.
Однажды я наткнулся на фотографию юного царевича Алексея с его добродушно-усатым дядькой-матросом. Рядом был велосипед специальной конструкции, чтобы предохранить от падения мальчика, страдавшего гемофилией. Но теперь мы знаем то, чего не знает мальчик на фотографии. Мы знаем, что этот дядька-матрос предаст своего воспитанника, присоединится к тем, кто издевался над царской семьей. Но многие из тех, кто расстреливал царскую семью, окажутся расстрелянными сами. Неостанови-мость крови — гемофилия — это национальная болезнь России. Она берет начало во времена татаро-монгольского ига, когда русские князья бесконечно сражались друг против друга, вместо того чтобы объединиться. Тогда и зародилась национальная традиция, которой не стоит гордиться, — привычка к проливаемой русскими русской крови.
Социализма у нас никогда не было. Под псевдонимом социализма у нас образовался скрытый феодально-монархический строй. Разве Сталин не был царем, а секретари обкомов — феодалами? Под псевдонимом СССР скрывалась все та же российская империя. Феодальный социализм, убив царевича Алексея, вместо него стал наследником престола, унаследовав гемофилию. Демократия у нас пока тоже феодальная, гемофильная. Кровь продолжает неостановимо литься — и вокруг России, и внутри, — кровь национальных конфликтов на бывших окраинах империи, кровь в Чечне, кровь междоусобицы между парламентом и президентом, кровь заказных убийств.
Россия всегда была страной высочайшей культуры, но одновременно страной политического бескультурья. К собственной свободе мы ошеслись некультурно. Свобода людей, не достойных свободы, опасна для них самих. Герцен писал: «Нельзя людей освобождать больше, чем они освобождены внутри».
Не хотелось бы, чтобы какой-нибудь поэт XXI века, подобно Александру Блоку, бродил по руинам с обломком зеркала, в котором отражаются только трупы и пепел.
Я бы хотел, чтобы мы взглянули в зеркало истории и увидели бы там только такие собственные лица и лица наших детей, на которые не стыдно смотреть.
9. За что нам не стыдно
За что нам стыдно, мы все знаем.
Но разве нам должно быть стыдно за то, что мы избавили человечество от страха третьей мировой войны? (Хотя любой матери, теряющей сына, все равно, где она его потеряла — на мировой войне или на локальной, где-нибудь в Чечне или в Таджикистане.)
Нам не должно быть стыдно за то, что мы больше не боимся «черного ворона», который может любого из нас увезти на Лубянку или в психушку (хотя мы боимся быть ограбленными и убитыми на улице или в собственном доме).
Нам не должно быть стыдно за то, что больше нет только одной — единственной партии, которую мы обязаны любить с детского сада (хотя трудно полюбить даже одну из, кажется, полусотни зарегистрированных партий).
Нам не должно быть стыдно за то, что какой-никакой, а все-таки существует выбор при голосовании в Думу или за Президента (хотя порой хочется увидеть в списке кого-то иного, кто, может быть, еще не родился).
Нам не должно быть стыдно за то, что больше нет политической цензуры (хотя есть цензура коммерческая, переходящая в политическую), за то, что нет очередей в магазинах (хотя есть очереди безработных, ищущих трудоустройства), за то, что нет унизительных выездных комиссий (хотя большинству нашего народа невесело знать, что ты можешь съездить в Париж, но на это не наскребешь денег за всю жизнь).
Нам не должно быть стыдно за то, что, если ты верующий, ты можешь не скрывать свою веру и ходить в любую церковь, мечеть, синагогу или костел, и тебя никто за это не будет преследовать (хотя многие из самих священников нетерпимы к другим религиям, одновременно подторговывая табачком и собственной лояльностью властям).
Нам не должно быть стыдно за то, что в магазинах сейчас есть все (хотя одновременно стыдно, что почти все не наше).
Все это, конечно, очень несовершенно, а порой и хрупко. Но не надо забывать, что ВСЕГО ЭТОГО ЕЩЕ НЕДАВНО НЕ БЫЛО И НЕ МОГЛО БЫТЬ.
Нам не надо возвращаться ни в наше давно, ни в наше недавно.
Нам надо думать о том, чего еще не было, но должно быть.
О том, за что не будет стыдно.
Между стыдом и страхом есть два промежуточных состояния. Одно из них — это страх стыда, другое — стыд страха.
Некоторые люди, страшась возвращения прошлого, предпочитают страху стыд и лишь пытаются выбрать из двух зол меньшее. Это «поддержка с грустным вздохом». Но маленькое зло имеет опасное свойство вырастать на дрожжах такой поддержки в зло большое. История показывает, что один и тот же человек в разных периодах может быть пробудителем общества, а затем сам может стать тормозом разбуженных им сил. События очень часто обгоняют людей, которые были во главе событий. В истории важно не только вовремя появиться, но и вовремя уйти, желательно передав бразды правления в надежные руки. Уровень демократии определяется именно спокойствием передачи власти.
В истории России еще не случилось такого естественного плавного перехода.
Хрущев, не расправившись физически со своими противниками — Маленковым, Молотовым, Кагановичем и анекдотически звучащим «примкнувшим к ним Шепиловым», создал прецедент, спасший его самого, когда он был скинут, но неправдоподобно остался жив, ходя в театры и потихоньку надиктовывая мемуары. Однако из политической жизни он был изгнан.
Горбачев был автором таких серьезных перемен в обществе, которые не позволили его политически изолировать, хотя, может быть, Ельцину этого и хотелось. Горбачев неудачно, но все-таки баллотировался в президенты России, он выступает со сдержанными, но откровенно оппозиционными интервью, постоянно ездит за границу. Это нормально в нормальном государстве, но в Российском неслыханно!
А может быть, постепенно это тоже станет нормальным?
Вся история России — история политических землетрясений.
В сейсмически опасных районах строители обычно предусматривают особую структуру фундамента. Сейчас главное — выработать инфраструктуру, позволяющую независимо от того, в чьи руки переходит власть, избегать разрушений. Так будет спокойней и россиянам, и человечеству.
19 августа 1991 года прошлое хотело опять въехать на танках в настоящее и будущее России.
Ельцин сыграл тогда историческую роль.
Тогда я не мог и представить, что начнется война в Чечне и я откажусь получать орден «Дружбы народов» из рук президента, отдавшего приказ о начале этой войны.
Я не мог представить, что в 1993 году российские танки в центре российской столицы начнут палить по российскому парламенту.
У Ельцина есть решающий для его окончательной исторической репутации шанс — создать прецедент плавного перехода власти из рук в руки. Если он выполнит свое обещание и станет первым правителем России, добровольно передавшим скипетр в руки выбранного народом преемника, возможно, вся история России с этого момента изменится.
Но чьи это будут руки?
Неважно чьи — лишь бы они были чистые.
10. Нельзя играть плохо на таком стадионе, как Россия
— Никак Евтушенко? — раздался женский голос, когда я шел по коридору Белого дома 19 августа 1997 года.
Я настолько был занят мыслями, что никого в этот момент не замечал, и, подняв голову, увидел небольшенькую женщину в рабочем халате, протиравшую ручки высоченных дверей одного, видимо, важного кабинета. Фамилия на кабинете была мне незнакома.
— Постарел ты… — сказала женщина и вздохнула. — Все мы постарели…
Но, несмотря на «гусиные лапки» у глаз, сами глаза у нее были живые, девчоночьи, незамужние.
— Я тебя с того самого, как его… пучта не видела… (Она так именно и сказала — пучта). А что тут в октябре девяносто третьего делалось — Господь не приведи. Вы вот из-за политики ссоритесь, канализацию перекрываете, а мы, уборщицы, всем этим дышать должны… А ты что-то сюда давненько не захаживал…
— Да как-то незачем было, — сказал я правду.
Я шел на прием к одному из первых в стране по так называемому рейтингу так называемой общественной ненависти человеку. Впрочем, кто составляет эти рейтинги и как — для меня всегда было загадкой. Однажды в рейтинге поэтов одного постмодернистского альманаха я нашел себя на восемьдесят девятом месте, что тоже неплохо — как-никак, первая сотня. Но вот Булат Окуджава верил в этого человека, к которому я шел. Я последний раз разговаривал с этим человеком года три назад. Он уже тогда занимал крупную государственную должность, хотя ютился в крошечном кабинете.
Во время того разговора я процитировал ему недавно написанные строки:
Не снизойдет спасенье из Москвы.
Оно взойдет по Вологдам,
Иркуте кам.
Спасенье будет медленным,
лоскутным,
но прирастут друг к другу лоскуты.
Он вдруг встрепенулся:
— Где можно достать эти стихи?
Я ему сказал, где они были напечатаны, и попрощался, будучи уверенным, что он сразу про это забудет.
С той поры много волы и крови утекло, а на него было вылито много ушатов грязи. Его то снимали, то назначали, то переназначали. В одной газете его назвали «обманщиком народа» Я, правда, плохо его знал, но, кажется, он не подходил под это определение. А вдруг, не желая никого обмануть, он обманулся сам? Разве история порой предательски не обманывает даже самых умных людей? Для того чтобы понять другого человека, надо представить себя в его шкуре, на его месте. Мы с непозволительной легкостью называем чужие ошибки злым умыслом Сталинская паранойя сидит даже в антисталинистах. Но, может быть, я настолько боюсь ошибиться в плохую сторону, что всегда ошибаюсь наоборот?
На сей раз мне пришлось его немного подождать.
В прихожей на вешалке был готов к дороге костюмный мягкий чемодан на молнии — сразу после разговора со мной этот человек должен был лететь на похороны его студенческого друга, убитого снайперской пулей.
— Вы были на открытии нового стадиона? — спросил я в середине разговора.
— Мне не до футбола. — сказал он, не жалуясь, но невесело. В нем всегда была сдержанность, под которой, как я предполагаю, скрывается раненость нелюбовью стольких людей. Но он эту нелюбовь переносил с достоинством.
— Новый стадион красив, ничего не скажешь… — продолжал я. — А вот играли наши со сборной мира позорнейше — даже не пытались выиграть… Президент сначала сиял, а потом скис — его даже показывать перестали… Знаете, какая метафора у меня возникла: Россия с ее бескрайними просторами — это, в сущности, гигантский прекрасный стадион. На таком стадионе нельзя играть плохо. А мы этот стадион позорим…
— А что нужно сделать, чтобы играть лучше? — спросил он, смертельно устало, но внимательно.
— Помните — в начале было Слово, и Слово было Бог. Нужны слова, которые бы придали смысл жизни, объединили бы людей. Посмотрите на иностранных спортсменов — с какой само-забвенностью они шепчут на стадионах слова своих национальных гимнов, когда поднимается их флаг… А мы уже столько лет мычим наш бессловесный гимн, аки жвачные животные… Мы не знаем, куда мы идем, и поэтому не знаем, какие у нашего гимна должны быть слова… Но дело не только в гимне… Какое общество мы строим? Ради чего живем? У нас в стране сейчас никто не говорит слов, которые могут вдохновить, запомниться навсегда, стать формулами смысла жизни…
— Не спрашивай у своей страны, что она может сделать для тебя, спроси себя, что ты можешь сделать для своей страны… — со вздохом и некоторой завистью процитировал он Джона Кеннеди. — Это он сам написал или его спичрайтеры?
— Может, и сам… А может быть, Артур Шлезингер. А может быть, вместе… Главное, что это было сказано и забыть этого нельзя…
— Но это вы, писатели, должны писать то, чего нельзя забыть…
— А забывать нас, писателей, можно? Вы прочли мое открытое письмо президенту, премьер-министру и вашей троице об отчаянном положении многих литераторов?
— Какое письмо? — вздрогнул он, и я почувствовал, что он не притворяется. — Я, правда, был в отпуске, но как же они мне не положили его на стол?..
— А президенту тоже не положили?
Выдержка на мгновение покинула его. Он стиснул виски ладонями и прошептал, как будто понимал, что его могут подслушивать и в собственном кабинете:
— У нас самая тупая бюрократия. Ее ничем не пробьешь…
Потом он попытался улыбнуться:
— Ничего, пробьемся…
— Вы нашли то мое стихотворение, которое я вам процитировал три года назад? — спросил я.
— О лоскутном одеяле? Разумеется, нашел, — ответил он, прощаясь, и добавил: — За многое, конечно, стыдно. Но все-таки подвижки есть…
Я шел по коридору и думал: «Что он за человек? Можно ли быть чистым в политике? Имеем ли мы право окончательно судить о людях, которым еще, может быть, многое удастся сделать? А кто такие мы все? Это когда-нибудь скажет только история…»
Был уже глубокий вечер. Коридоры Белого дома заметно опустели, и только вдалеке что-то размеренно пошумливало.
Это была та же самая уборщица, катящая пылесос на резиновых колесиках.
Она по-свойски крикнула мне сквозь подвывание пылесоса.