Вид с метромоста (сборник) Драгунский Денис
Но только его. В смысле, интеллекта. В остальном по нулям. Как поется в старинном романсе, „не красота ее сгубила“. Ой, не красота! Носик острый, глазки маленькие, ушки красные и торчат сквозь жидкие кудряшки. Остальное – еще хуже.
Однажды после танцев мы оказались вдвоем на аллейке. „Пошли пройдемся?“ – „Пошли“. Идем, гуляем. Разговариваем про умное.
Пришли в беседку. Она села на деревянный парапет, я рядом стою. Она про Броделя рассказывает. Про „долгое время“. Жутко интересно. Про то, что есть какие-то как бы матрицы – скажем, посевные площади или хлебные рынки, – которые складываются как бы независимо от государства. Карл там Великий, Луи какой-нибудь или Наполеон любой номер, а процесс идет сам по себе. Потрясающе. То есть как минимум две истории – история власти и история, так сказать, реального мира.
Но чувствую – пора целоваться.
Целуемся. Я хочу, чтоб она дальше рассказывала, а ей, вижу, очень целоваться нравится. Ладно, целуемся дальше. Я, как положено, залезаю ей под свитер.
Она стонет:
– Не надо…
Но я же не могу сказать: „Не надо так не надо“. Я бормочу:
– Ну что ты, ну что ты…
Вдруг она шепчет:
– Тебе нужно только мое тело…
Господи!
Я про себя думаю: „Ой! Миленькая моя! Всё как раз наоборот! Мне от тебя нужен твой острый ум! Твоя эрудиция! Твои интересные разговоры! То есть мне нужна твоя прекрасная душа! А не то, что ты по странному недоразумению называешь телом“.
Но, конечно, я ничего такого не сказал».
– А что ты сказал? – спросил я.
– Я сказал: «ммммм… милая… ууууу…» – сказал он.
– И что потом?
– Утром на выходе из столовой она увидела меня, остановилась и стала ждать. А у меня как раз шнурок развязался. Я сел на низкую изгородь и стал перешнуровывать ботинок. Я долго так сидел. А она долго так стояла. Потом она повернулась и пошла садиться в грузовик. Нас на грузовиках возили в поле. А я пошел к другому грузовику.
– А совсем потом? – спросил я.
– Потом к ним приехал профессор из Франции. Она вышла за него замуж.
– Я так и думал, – сказал я.
– Я тоже, – сказал он.
Три собачки и Юрий Трифонов
Приснилось, что я иду по дорожке парка.
Мокрая зима, обледенелый грязноватый снег на обочинах, горами взваленный на скамейки, косыми шапками торчащий на старых гипсовых урнах.
Навстречу идет старушка, у нее три собачки на поводках. Очень маленькие, как йоркширские терьеры. Но какие-то беспородные. Крошечные дворняжки.
Меня обгоняет какая-то женщина. Собачки начинают на нее тявкать. Она вскрикивает, отмахивается от них. У нее из сумки выпадает деревянная лопатка. Специальная лопатка для тефлоновой сковородки. Новенькая, с красным ценником, который прилеплен к ручке.
Собачки тут же вцепляются в эту лопатку и начинают ее грызть. И в несколько секунд изгрызают ее всю. Как гусеницы зеленый лист в научно-популярном фильме про насекомых. Вжик-вжик-вжик – и от лопатки остается только красный ценник. Одна собачка пробует ценник и выплевывает его.
Женщина сдержанно укоряет старушку:
– Почему ваши собаки без намордников?
Старушка начинает смеяться:
– Намордники? На этих волкодавов? – у нее сильный молодой смех.
Они продолжают ругаться.
Я их обгоняю.
Слышу шаги рядом справа. Поворачиваюсь. Женщина в коротком кожаном пальто. Это известный критик Наталья Иванова.
– Вот, Наташа, – говорю я ей. – Как ты была права. Какой великий писатель Трифонов. Вот я его недавно перечитал. Ты знаешь, он велик не только вопросами бытия, личности, истории, всеми этими глубокими пластами и все такое. Да, да, всё это есть. Но мне Трифонов дорог бесконечными крупинками реальной жизни. Вот, например, как эти собачки. Чисто трифоновская деталь. Мне кажется, я это у него читал. Точно, читал!
– Где это ты это читал? – слышу голос слева.
Поворачиваюсь. Высокая крупная женщина в длинной каракулевой шубе. Это дочь Трифонова, Оля.
– Читал, – говорю я. – Читал, читал!
– Где? Нет у Трифонова никаких собачек!
– Везде! Есть собачки! В каждой повести есть! Пойдем, я тебе покажу.
– И в «Доме на набережной»? – возмущена Оля. – И в «Другой жизни»?
– Конечно, – говорю я. – Наташа, – оборачиваюсь я к Ивановой, – что молчишь, ты же лучший специалист по Трифонову! Есть ведь у него собачки?
– Ну, – задумчиво говорит она, – смотря что понимать под собачками…
Clash of civilizations[25]
Телефонный звонок.
Хозяин снимает трубку.
– Мистер Уильям Фолкнер? Это Стив Эрли. С вами хочет поговорить президент Рузвельт.
И через несколько секунд голос, знакомый по радиообращениям к нации:
– Добрый день. Рузвельт на проводе. Мистер Фолкнер, что вы можете сказать о вашем коллеге, о мистере Эрнесте Хемингуэе?
– Добрый день, мистер президент. Я бы не назвал его своим коллегой. Мы с ним пишем совершенно по-разному. Мне ближе стиль Шервуда Андерсона и отчасти Льва Толстого, а мистер Хемингуэй… он слишком увлекается подтекстом.
– Хорошо, хорошо. Ваше мнение о писателе Хемингуэе?
– А, простите, мистер президент…
– Видите ли, мистер Фолкнер, у ФБР накопилось слишком много материала на мистера Хемингуэя. Некоторые серьезные люди считают, что его пора остановить. Что он сейчас делает в Испании? Зачем он туда поехал? На чьей он стороне? Может быть, он связался с коммунистами?
– Не знаю, мистер президент. Мистер Хемингуэй – человек увлекающийся.
– Скажите, а он действительно большой писатель? Мастер?
– Он талантливый человек. Он рано освоил свой метод и крепко за него держится. Но я уверен, что в будущем он сможет писать лучше, гораздо лучше.
– Благодарю вас, мистер Фолкнер. Всего доброго.
– Мистер Рузвельт! Я бы хотел с вами встретиться, поговорить…
– Бог мой, о чем?
– О Севере и Юге.
Короткие гудки.
«Какая чушь! – воскликнет любой, прочитав эти строки. – Такого не могло быть, потому что не могло быть никогда!»
И действительно, как можно обсуждать эту чушь по существу, когда ясно, что это полная чепуха. Глава государства звонит писателю и советуется с ним, как поступить с другим писателем, на которого «накопился материал». А первый писатель слегка юлит, стараясь оставаться в рамках приличий… Бред.
Но когда Сталин звонит Пастернаку по поводу Мандельштама, и мы имеем 12 (двенадцать!) версий этого разговора и целую кучу статей по этому вопросу, и обсуждаем каждое слово, каждую интонацию, каждый скрытый мотив и подводный камень… – никто не скажет: «Позвольте, друзья, что за чушь! Глава государства звонит писателю и советуется с ним, как поступить с другим писателем? Какой бред!»
А вот и не бред.
То есть у них бред. А у нас реальность.
Разные цивилизации, я же сказал.
Страх и трепет
Но почему, почему, почему Пастернак отказался от Нобелевской премии?
На дворе 1958 год. Времена сравнительно вегетарианские. Сталинский террор официально проклят с высоких трибун. Никто его бы не арестовал, не пытал, не ссылал. В самый разгар травли его не выселили с дачи, хотя дача была арендованная, от Литфонда. То есть по сути государственная.
И ведь шестьдесят восемь лет. Как говорится, дедушка пожил… Отчего бы напоследок не побыть храбрым?
Сначала он был храбрым. От него требовали демонстративного отказа от премии, он в ответ написал смелое письмо.
Конечно, никто бы его не тронул. И не выгнал бы из СССР. Выгнать – себе дороже. Это были мелкие советские пугалки.
Говорят, Ивинская виновата, его любовница. Ее уволили с работы. И она к нему бросилась. Мол, из-за этого она осталась без куска хлеба.
Как-то даже смешно.
Нет бы ему сказать что-то вроде: «Не бойся, Оля, я тебе не дам пропасть». А он поехал в Москву, поговорил с ней по телефону, потом пошел на телеграф, отправил телеграмму в Швецию с отказом. И другую телеграмму в ЦК: «Верните Ивинской работу, я отказался от премии».
Сон. Бред. Что у них за разговор был по телефону? Неужели нытье женщины, испугавшейся за свою зарплату, заставило его переломить себя, русскую литературу, судьбу всего общества?
А может, она ему передала какие-то ужасные угрозы?
Может, странная фраза «верните Ивинской работу» означала некий пароль? Что-то вроде понял-согласен? На что согласен? Обмен уж больно неравноценный. Нобелевская премия и мировая слава в обмен на скромную редакторскую зарплату для любовницы? Понятнее было бы: от Нобелевки отказываюсь в обмен на Ленинку. Или хотя бы в обмен на спокойную достойную жизнь.
Но после отказа травля только усилилась. Публичное покаяние тоже не помогло.
Страх, страх, страх. А также трепет.
Как жалко.
Не откажись он от премии, мы бы уже давно жили в чуточку другой стране.
Без доклада не читать
Но нет. Я понял, что был неправ насчет вегетарианских времен. Если некое смягчение и наступило, то так – в ходе общего развития. В конце концов даже сталинские Большие Процессы были большим прогрессом по сравнению с бессудным ленинским террором. Всё-таки прокурор, судья, даже адвокаты. Кого-то расстреливали, а кому-то (мелким фигурантам) давали разные сроки. Не то что в романтическом 1919 году – всех буржуев и офицеров загнать на баржу и утопить.
Показалось мне также, что ХХ съезд для Хрущёва был – в некоторой степени, разумеется – примерно тем же, что кампании тридцатых годов. Борьба с одним уклоном, с другим. С троцкистами, с право-левой оппозицией, с перегибами тридцать седьмого года и проч. Кстати, в ходе борьбы с ежовщиной тысячи людей вышли на свободу. Настал черед уклона-перегиба под названием культ личности Сталина. Борьба, разумеется, велась в рамках верности коммунизму.
Поэтому, конечно, ни о какой серьезной либерализации речь не шла.
Пастернаку по большому счету было чего бояться.
Интересно вот что. Хрущёв, конечно же, «Доктора Живаго» не читал. И вряд ли кто из членов Президиума ЦК продрался сквозь эту книгу. Наверное, даже не листали.
Руководителям партии и правительства доложили: дескать, книга антисоветская.
Хотя могли доложить и по-другому. Например, так:
«Нобелевская премия 1958 г. присуждена тов. Пастернаку Б.Л. за многолетнюю работу в области русской советской поэзии и перевода, а также за исторический роман „Доктор Живаго“. В этой книге на примере крушения мелкобуржуазного интеллигента показано торжество коммунистических идей. Центральный персонаж романа тов. Пастернака – это современный Клим Самгин, описанный со всем сарказмом крупного мастера социалистического реализма. Нравственное ничтожество, постоянные колебания, а также личные предательства по отношению к близким – все это убедительно рисует гнилость буржуазной морали. Присуждение Нобелевской премии тов. Пастернаку показывает, что горьковский вопрос „С кем вы, мастера культуры?“ в условиях развязанной США гонки вооружений становится всё более и более актуальным для всех честных и думающих людей на Западе».
Однако доложили иначе.
Позавидовали, что ли?
Желтая тетрадь
Приснилось, что я закончил сборник рассказов, отослал файл в редакцию и собираюсь наконец написать нечто другое. Длинное. А именно книгу о себе. Большую и подробную, но не просто автобиографию. Рассказ обо всем, что я видел и чувствовал особенно в юности.
Тем более что я давно уже такую книгу пишу.
Причем не на компьютере, а от руки. Шариковой ручкой в большой тетради. Желтая, толстая, в мягкой обложке, тетрадь. Почти до конца исписанная мелким, но четким почерком. Я вообще-то пишу очень неразборчиво. Отвык. Наверное, с двадцати лет печатаю на машинке, а с девяносто второго года – на компьютере. Почерк испортился безнадежно – иногда напишу что-то в ежедневнике, а потом сам не могу разобрать.
Но тут я специально старался, писал медленно и аккуратно, буква к букве. Так что страниц через тридцать улучшил свой почерк. Это даже заметно, как он становится всё более уверенным и гладким от начала к концу.
Почему от руки? Потому что по утрам. До того как включил компьютер. На свежую голову. Тем более что во сне и ранним утром, когда еще лежишь с полузакрытыми глазами, иногда приходят очень яркие и подробные воспоминания.
Только успевай записывать.
Как прекрасно, что есть уже такая заготовка, такой задел. Я вспоминаю эти страницы, как там всё тщательно, кружевно написано. Тугое, плотное, узорчатое переплетение реальных событий и переживаний.
Я выдвигаю ящик стола, где лежит эта тетрадка.
Ее там нет.
На полке, где стоят мои старые ежедневники, записные книжки и «сонники» за 2010 год – помните, я тогда решил записать все сны за целый год? – ее тоже нет. На тумбочке в спальне тоже нет. На низком комоде около кресла в гостиной тоже нет. Куда же я ее запихнул, запрятал? Или просто отложил в сторону и теперь не могу найти. Я терпеть не могу, когда люди, даже мои близкие и любимые, вот так, бездумным жестом левой руки, куда-то в сторону суют часы, телефоны, бумажники, документы, письма, кольца и всё такое, и потом это надо искать всей семьей, и я ворчу: «Опять жест левой руки?» А теперь, выходит, я сам стал такой. Грустно. Но где же тетрадка?
На книжных полках тоже нет. Я просматриваю все корешки, до мелькания в глазах. Потом лезу в закрытые полки, которые за дверцами, в которых какая-то старая ерунда, учебники, труды конференций, юбилейные сборники и прочее.
Тетрадки нигде нет.
Господи, а как я гордился, что от руки! А теперь всё. А какой был текст! Уже не восстановишь. Точно так, как было, не сделаешь.
Какая жалость. Даже в груди тесно.
Просыпаюсь. Не может же быть, что она вот так прямо пропала! Я хочу вскочить с кровати, бежать искать – на антресолях, среди коробок, среди журнальных подшивок…
Вдруг вспоминаю, что такой тетради у меня нет. И не было никогда.
Сразу отпускает. Фу! Слава богу. Приснится же такое.
Но потом становится жалко, что нет у меня такой тетради.
Даже еще жальче.
Потому что, если бы она была, я бы ее не потерял.
Наверное. Хотя кто знает.
Дилемма приговоренного
Человек приговорен к смерти. Кассация отклонена. Он ждет казни.
Вдруг охранник предлагает ему бежать. Охранник может вывезти его за ворота тюрьмы, высадить из машины на людной улице и всё.
Человек задумался.
Допустим, охранник – провокатор.
Тогда в положении приговоренного ничего не меняется. Беглеца хватают у ворот и водворяют на прежнее место. Вряд ли его таким изысканным способом хотят убить при попытке к бегству – ведь он уже приговорен к смерти. При попытке к бегству убивают тех, кого хотят ликвидировать, а законно расстрелять или даже запрятать на длительный срок почему-то не могут.
Про охранника я так подробно, ибо опасаюсь, что читатели именно к нему прицепятся.
Хотя дело не в нем.
Итак, человек задумался.
Если не бежать, тебя обязательно казнят.
Но есть крохотный шанс, что тебя помилуют. И уж совершенно точно, казнят не сегодня. Может, даже через год или через три. Может, там какая-то проверка идет. Может, адвокат подаст еще одну какую-нибудь, особенную, международную кассацию; а там и пересуд. В общем, какое-то время пожить еще есть. А можно смертельно заболеть, тем самым перехитрив карающую Фемиду: если у человека, приговоренного к смерти, вдруг обнаружат рак или тяжелую сердечную недостаточность – неужели его тут же пристрелят? Нет, конечно! Лечить будут. А он сам помрет от неизлечимой болезни, почти как на воле, красота.
Если бежать, то скорее всего поймают. Не в тот же день, так через месяц.
И тут уж казнят по-быстрому.
Остаться на свободе – крохотный шанс. Да и что это за жизнь? Под чужим именем, в чужом городе, изменив внешность и походку. Никогда не встретиться с родными и близкими, не увидеть родной дом, любимую улицу. Бояться каждого стука в дверь, звонка по телефону, окрика на улице. Удрать за границу и там тоже жить тише воды ниже травы, под чужим именем и в чужой стране? Тоска. А какая мука любимым людям! Они ведь узнают про побег. Будут рады, что жив, но будут томиться вечной невозможностью встречи. Не смогут ведь жена, мать и дети тоже перейти на нелегальное положение! В общем, живой труп.
И всё равно в любой момент могут поймать и вернуть в камеру смертников.
Так что, может быть, лучше там и оставаться?
Пасхальное. Тридцать девять лет спустя
Самая лучшая у меня Пасха была, на которую меня не пустили.
Нас с девушкой не пустили, это был 1973 год, церковь Ивана-Воина на Якиманке (тогда она называлась улица Димитрова). Красивый храм, крыша вся в разноцветных треугольниках. Днем проезжаешь мимо – солнце играет, сердце радуется. Вечером тоже красиво, в закатном огне. А в ту ночь из-за ограды, из-за тонкого темного кружева еще безлиственных садовых веток – так прекрасно светились окна сотнями свечек и золотом иконных окладов.
Но нас не пустили. Крепкие улыбчивые ребята стояли цепью около ворот. Расступались, когда подходили старушки и старички, изможденные девушки в черном, нелепые парни с бородами-метелками: ребята слегка размыкались и давали им пройти. И тут же смыкались, когда подходили обыкновенные люди. Мягко отталкивали плечами и локтями и вполголоса как будто напевали, мурлыкали: «Домой, домой, домой».
Церковь сияла, как светлый разрыв в темных тучах.
Но не пустили.
Мы поехали домой (к ней; она тогда была одна дома).
Пришли. Было без чего-то двенадцать.
Мы очень серьезно зажгли свечку на столе. Поставили икону на комод. Перед иконой тоже зажгли свечу. Сидели молча, глядя на огонь – другой свет погасили.
Потом я включил радио. Вовремя включил, просто чудо. «Начало последнего, шестого сигнала, – сказал диктор, – соответствует нолю часов по московскому времени». Запищало. Шестой сигнал был чуть длиннее.
– Христос воскрес, – сказала она.
– Воистину воскрес, – сказал я.
Мы поцеловались. Сначала три раза, а потом еще много раз.
Поскольку Великий пост завершился и надо было отметить его окончание. Хоть мы его и не соблюдали, конечно, но всё равно прекрасно было.
Когда мы спали, нам обоим – мы утром рассказали друг дружке – снилась церковь, сиявшая недостижимым золотым светом сквозь темные ветви деревьев, сквозь прутья ограды.
Господи, как всё изменилось, однако. Всё другое. Снаружи и внутри.
Но Христос тем не менее воскрес.
Дальше – тишина
«Идут старый и молодой, и молодой у старого спрашивает…»
Эту странную фразу со странной усмешкой любила повторять великая артистка немого кино Александра Сергеевна Хохлова
Когда я в первый раз услышал, я очень удивился.
Тем более что Александра Сергеевна эту фразу мастерски оборвала.
Идут, мол, старый и молодой.
И молодой у старого спрашивает.
И вдруг стоп. Как будто выключили. Тишина.
– И что? – спросил я.
– Что – «что»? – переспросила Александра Сергеевна.
– Что он спрашивает?
– Кто?
– Молодой! – сказал я. – Это, наверное, анекдот?
– Наверное, – сказала она. – Это мне Пудовкин рассказывал.
А Пудовкин рассказывал вот что.
Пудовкин был на войне, в 1914 году пошел на фронт.
Вот, рассказывал Пудовкин, сидит он в окопе. Обстрел идет. А рядом солдат. Пожилой русский мужик лет сорока – Пудовкину-то было – спасибо – двадцать два. Пудовкин был студент-физик, а солдат – совсем простой человек, крестьянин. Вот солдат подмигивает и говорит:
– Слушай, парень, чего расскажу! – видно, какую-то байку рассказать собрался, чтоб не так страшно под обстрелом. – Слушай. Идут старый и молодой. И молодой у старого спрашивает…
И вдруг свист – осколок. Этому солдату полголовы сносит.
Стрельба, атака, немецкий плен, побег, возвращение в Россию.
И всё это время Пудовкин спрашивал всех встречных и поперечных:
– Идут старый и молодой, и молодой у старого спрашивает… Как там дальше?
Но никто не знал. Ни один человек.
– Да, сказал я. – Идут, значит, старый и молодой.
– Вот, – сказала Александра Сергеевна. – А молодой у старого и спрашивает…
Она коротко засмеялась.
Я тоже попробовал усмехнуться коротко и мудро. Но не получилось. Потому что я тогда был совсем-совсем молодой.
Девятое января
Василий Алексеевич Кириллов, землевладелец и кандидат прав Юрьевского университета, проснулся и поглядел в окно. Было сухое зимнее утро.
Василий Алексеевич был сильно не в духе: тому были две причины. Спустив босые ноги на лоскутный коврик, он гадал, какая из этих причин сильнее.
Первая – вчера он окончил читать известный роман Достоевского «Бесы» и понял, отчего родители прятали от него эту книгу. Негодяй-автор вывел там его отца, инженера Алексея Ниловича Кириллова, в виде полоумного революционера, который вдобавок еще и застреливается. Да, в молодости отец путался с Нечаевым, но вовремя одумался, пошел служить и закончил свои дни в полном благополучии, выйдя в отставку статским советником, то есть генералом, и крепко обеспечив семью.
Но ведь не потребуешь опровержения!
Василию Алексеевичу показалось, что сестра Анна знала об этой книге: недаром, когда речь заходила об отце, она улыбалась и глядела в сторону.
Анна – вот вторая причина.
Кириллову было двадцать восемь, он только собирался вступить в брак, но всё откладывал этот важный шаг, и последние три года безвылазно жил в наследственном имении, недалеко от Режицы. Окончив курс, он записался было частным поверенным в окружном суде, но, проиграв первое же дело, махнул рукой. Выходило, что адвокатство обходится дороже, чем жить в своем имении скромным барином.
Жил он вместе с матерью – генеральшей, как звали ее слуги, – и младшей сестрой Анной, девушкой на выданье.
И вот вчера сестра Анна ушла к арендатору Блюменфельду, сказав, что женихов всё равно нет, а она выше предрассудков.
Блюменфельд назывался латышом, но Кириллов был уверен, что он еврей – уж больно чернобород и больно лихо носил картуз с лаковым козырьком.
Затрещали дрова в растопленной голландке. Этот звук встревожил Кириллова.
Он прикрыл глаза и увидел белую площадь и людей, которые падают под ружейными выстрелами.
Он увидел, как мужики жгут его имение, отец бросает бомбы, а сестра Анна гарцует на лошади.
– Уезжай, братец, пока не поздно! – кричит Анна. – Пощады не будет, беги!
Но куда бежать?
В Польшу? Польша будет свободной! Но ее растерзают Россия и Германия. В Германию? Там невзлюбят славян. В Италию? Там будут возрождать римский дух. Во Францию? Ее завоюет Германия. В Испанию? Там католики и нищета. В Англию? О, как они скупы и надменны. В Америку? Но боже, как это далеко и страшно…
Картины мелькали, как в волшебном фонаре.
«В Швецию! – хлопнул себя по лбу Кириллов. – Вот куда надо бежать: в Швецию».
Он очнулся и помотал головой. С досадой подумал об Анне. Ох, эти эмансипе! Но всё же – она такая юная, свежая, красивая, а у этого Блюменфельда отросшие грязные ногти на ногах – он летом видал. Эмансипе-разэмансипе, но как можно обнимать такого мужчину? Брр!
Он протянул босые ноги к кафельному боку голландки и заметил, что у него ногти тоже немножечко того… загуляли.
– Яков! – крикнул он слуге. – Возьми у генеральши малый несессер!
Постриг себе ногти, собрал их с ковра в ладонь, бросил в печь, снова лег.