Эй, вы, евреи, мацу купили? Коган Зиновий
– Ну они хотя бы детей своих не убивают из-за мужиков.
– Вы сейчас ведете себя со мной так, как я вела себя с вами. Мы поменялись местами. Но поймите, наконец, что мне нельзя делать аборт! Разве вы не видите, у меня гормональное лицо.
– Я в этом ничего не понимаю.
Она не должна его разжалобить. Он перестал слушать ее и сосчитал до шестидесяти. Руки дрожали, но какое-то необыкновенное ликование охватило его. Все чувства обострились. Он с жадностью вдыхал запахи улицы. Все ее звуки – шуршание автомобилей, перезвон трамваев, голоса людей – звучали в его ушах, как симфония. Его охватило возбуждение, какого он давно уже не испытывал.
– В конце концов, поставите в паспорте еще один штамп. Убудет от вас? Через полгода развелись бы.
– Нет.
И наступила долгая пауза, как глубокий вздох. Обезболивающая музыка деревьев и ветры провожала их до перекрестка. Он остался стоять у светофора, когда зажегся зеленый свет. Она ушла.
Она презирала его, тогда как жизнь диктовала свое.
Она никогда не будет ему рабыней. Стирать пеленки – в этом смысл жизни? Только в университете она чувствовала себя личностью. Аборт, даже если это убийство, разумный шаг. Не поздно ли? И почему этот негодяй раньше не показал ей зубы. Она бы рискнула. Ведь материнство – не более чем мистика. Впрочем, не для нее. В ней плод рос как болячка. Он доконает ее.
Но если замужество требует компромиссов – к черту замужество. У нее всегда есть возможность избавиться от ребенка: аборт, уморить голодом, оставить в роддоме или просто на улице.
Она сейчас не верила в Б-га и в то, что зародившийся в ней человек имел право на жизнь.
Спустя неделю, на Шавуот, Дима пришел в синагогу.
– Хаг-самеах! – приветствовал его друг Шломо. – Машромха, вус херцехс? А где Марина?
– Марина?
– Гверет яффа! Ты еще не сделал хупу?
– Я для нее стар.
– Эйндавар! Родит и будет как все.
– Ну-ну, мешарер, оставим это.
Так Дима в насмешку называл Шломо.
В этот вечер у амвона мужчин больше, чем в зале. Шавуот не популярен среди московских евреев. Дима слушал молитву, как слушают пение хора. Он так и не научился ивриту. Но это почему-то не мешало ему чувствовать праздник.
Уже заканчивалась служба и он направился к выходу, как вдруг едва не столкнулся с Мариной. Она почти бежала, словно она боялась опоздать на свидание. Их взгляды встретились – взгляды вспугнутых птиц. Он сошел лестницей на улицу и не знал – уйти или дождаться ее. У нее с кем-то свидание? Это он узнает, если останется на баскетбольной площадке, в темноте его не заметят.
«…2-го июня я уезжаю в экспедицию…» Но она здесь. Она обманывала?
Она вышла с толпой. Самая стройная и сиреневое платье красило ее. Шломо что-то рассказывал ей, но, пожалуй, она его не слышала и шаг ее сбивчивый – шаг разочарования. Ей не доставало чего-то. Когда она прошла мимо, Дима ощутил смутное чувство вины и неловкости, точно это он торопливо проходил мимо старого друга, который то ли обнищал, то ли болен. Нет-нет, она ему абсолютно безразлична, потому что у нее слишком много уважения к себе.
Все последующие дни в Москве, а затем в отпускной деревне (неперспективные деревни обернулись раем отпускников), шагая улицей или тропой, Дима оборачивался. Это вошло в привычку. Он, то и дело, прислушивался. Глупо: как-будто он мог различить стук ее каблуков или увидеть в заброшенной деревне Говядово. Дима с сыном поселились в квадратной избе с четырехскатной крышей, на коньке был укреплен громоотвод с шариком на конце. Они спали на полу с открытой настежь дверью и в сумерки, сверяемые зарницами разглядывали сетку, кишевшую наружи жужжанием и порхающими насекомыми.
Орали коты, ухали совы.
Жару сменили дожди, но это не мешало ловить рыбу или ходить в клуб, а потом кругами гулять с блондинкой. Она пахла цветущей липой. Было отчего потерять голову.
Его отпуск заканчивался в августе, а двадцать седьмого июля назначено бракосочетание с Мариной. Избавиться от этого свидания было бы просто. Он мог бы заявиться в ЗАГС, что не явится – и баста. Но, черт побери, с памятью невозможно разделаться как с надоевшей кассетой.
– Мы возвращаемся в Москву, – сказал он сыну.
– У меня каникулы и это не я, а ты женишься. Только зачем? Она не любит тебя.
– При чем здесь любит-не любит! А вдруг она ждет от меня ребенка?
– От тебя?
– Да. Вдруг от меня?
Это, отец, ее проблемы, если она тебя не любит.
Руки сына покрыты загаром, а нос – веснушками.
– Ну что ж, – сказал Дима, – тогда оставайся.
На автовокзале он купил газету, и стал в общую очередь в ожидании рейса. В очереди он ничем не выделялся. Вся одежда у него была нарочито бесцветна, как бы защитной окраски.
И на кой ляд он уезжает из деревни в московское пекло?! Уж как Марина унижала, а ВТО – бросил все. Зачем?… Она вынашивала его ребенка, быть может.
– Быть может, повторял он про себя, глядя из автобуса на плящуюся за колесами пыль.
С автостанции Дима пересел на поезд и тот, как сбивчивая речь пьяницы, дотащил-таки пассажиров до перрона вокзала Москвы. Столица пахла пирожками и расплавленным асфальтом. К этому привыкают как к зубной боли. У себя в квартире он плюхнулся в ванну, горячая вода примиряла.
И вдруг прерывистый междугородний звонок. Он выпрыгнул на пол – в одной руке полотенце, в другой – телефон.
– Дима, здравствуйте, – тихий голос Марины. – Как ваши дела?
– Я в отпуске, а ты где?
– Я в Ташкенте. Дима, перенесите то наше мероприятие на август.
Он не ответил, и пауза становилась мучительной.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил, сдерживаясь от лишних слов; тех слов, о которых потом сожалеют.
– Плохо. Ну все. До свидания.
И повесила трубку.
– Пока, – сказал он в уже отключенный телефон.
Он со злостью швырнул полотенце в ванну. Этот звонок возвратил его в одиночество, в бессонницу, в то удивительное одиночество – оно как день сопровождало его связь с Мариной.
Дима уверился, что никакой беременности не было, а просто она доила из Димы счастье, как только оно у него накапливалось.
И опять он был несчастлив как пустая корова.
Весь август и осень, вплоть до ноябрьских демонстраций Марина не давала о себе знать. А потом был звонок – осенний звонок из Тулы.
– Дмитрий Семенович, я мама Марины. Она сейчас между жизнью и смертью. Ни в чем я вас не виню, но вы можете понять мое состояние… Ей будут делать переливание крови… Вы знаете группу и резус своей крови?
Он держал у виска трубку, а одиннадцать сотрудников смотрели на него.
Райполиклиника – больница – пункт переливания крови, прежде чем он получил справку.
В электричке он уснул, стоя в переполненном тамбуре. Ему приснилось: он бежит голый… сад… ребенок на руках… смерч…и возносились дома и деревья, животные и люди…
– Я в жизни хотела только одного: немного любви.
Ему нечего ответить.
– Я была уверена, что никогда не забеременею… поэтому я вела себя так легкомысленно.
– Как ты?
– Мне не хватает сил говорить. И желания.
– И желания?
– Желания жить.
Ее глаза пронзительней неба. Все ее существо сконцентрировалось в глазах.
– Хуже всего я веду себя со своими близкими… если это относится к нему, то почему он сидит, отчужденно скрестив руки, не наклонится и не возьмет ее руку в свою, как кладут тонущего в лодку.
Такое нетерпение
Сирень голосовала на ветвях за встречи, а дождь и дождевые черви – к урожаю. Майский вздох после снежного плена. Асфальт блестел, плыл и пузырился.
Сорокалетний Зяма брызгал лужами, размахивал зонтом – тогда вода сливалась Анне на плечи. Смеялся редкозубый очкарик, немолодой, котортконогий и болтливый.
Их познакомили Шадхунем и весна, музыка телефонных звонков и страх одиночества. Со слов Шадхунем – муж пьяница Анне осточертел, ну и Зяма лысел и передние зубы его раскорячивали годы, он спешил жениться второй раз. Забыл, что новые родственники – это новые враги. Но, видать, в нем не выветрился дух продолжателя рода.
Шадхунем обещала Анне «мужчину, на которого можно положиться». Нужен добытчик. Тогда спокойствие и сытость станут гостить в ее красивом теле. Зяма, уверяла Шадхунем, подходящая пара. А что – неправда?
Он пробегал десять тысяч за час, а она… Она делала из рыжих волос костер на голове и мужчины слетались бабочками на огонь.
– А мы, когда концерт давали в Прибалтике, а потом в Крыму…
– Ты поешь?
– Обычная ведущая агитколлектива.
– Разве они еще существуют?
– Мой друг сочинял песни.
– Почему в прошедшем времени?
– Завербовался на север. Вот завербуюсь и улечу.
У нее лицо и фигура испанской махи, хотя какая она маха? В ушах мелодия агитколлектива, в глазах полярная ночь. Это в такую слякоть. Трамваи Чертаново хвастались брызгами, пруд нерестился мелочью, из окон дразнились телепередачи. Но что сведенным до всего!
– Я бывал на Кольском, Камчатке, на острове Тюленьем. На Тюленьем…
– Тюлени. – подсказала, смеясь Анна.
– Их-то как раз нет, там размножаются морские котики.
– А вы читали Маркеса «Сто лет одиночества»?
– У меня самого этого одиночества на тысячу лет. Анечка…
Игрались майские праздники в разлуке.
Зяме она предпочла застолье родственников да и куда он денется. Все правильно. Он бегал по кругу и сочинял:
- Не смею в телефон сказать
- – Соскучился пойдем опять Замоскворечьем!
- Там у сирени детству учатся
- И –
- Просторечью.
Она взяла стихи, как берут сдачу на рынке. Она сравнивала в профиль Зяму то с мужем, то с любовником и впадала в унынье. Но муж уже почти бывший, а гитарист еще далече. И только этот шлемазл в сбитых туфлях и двубортном костюме шагал и нес околесицу о Законе Моисеевом, о…
Алия-70 унесла товарищей его в Израиль, оставив ему потрепанную Тору и пару кассет еврейских песен, и одиночество. А между тем, жизнь одарила обновлением земли. Вновь календарь крутил июнь.
– Я тебя люблю, – признался Зяма в ночном вагоне, на коленях букет цветов.
– Я, к сожалению, сегодня не могу тебе этого сказать. Не дари мне цветы пожалуйста. Я тебе сама позвоню, хорошо?
Как там бывшая теща его называла? Он возвращался с этого свидания походкой бездомной собаки.
Неделю маялся – не писалось и не бегалось, пока не купил билеты в театр на Арбате и позвонил Анне. Она согласна!
Старую улицу перелицовывали стройбатовцы – мостили цветной брусчаткой, скоблили фасады пушкинских домов. Анна пришла в сиреневом платье, гримированная – издалека обалдеешь. Разлука смягчила ее – улыбнулась ему. И Зяма вдруг увидел, что тепло окончательно всполошило Москву зеленью, цветеньем.
– В театр приходят смотреться, а не смотреть, – шепнула она в зале. – Мы с дочерью, ей всего двенадцать. Представляешь, а мы как подруги.
Он с сыном тоже как братья. Но что из этого?
За этим следовало нетерпенье… И вот уже снова билеты в театр. На сей раз – подмосковный задрипанный клуб, игралась «Тумбалалайка», буфет торговал пирожками с мясом и треть партера оккупировали антисионистские комитетчики.
– Браво – кричали они сквозь вставные челюсти, а бедность и убожество улыбались со сцены. Влюбленный Зяма аплодировал судьбе, на Аню косились мужчины и глаза ее лучились, а румянец пробился сквозь слой пудры.
Слоноподобный танцор и сиплый хор на каком-то сюрреалистическом идиш вызывали слезы на глазах старух, мужчины вскакивали под «браво»! И озирались друг на друга. И чудилось, что люди аплодировали не скоморохам, а господину Случаю, сведшему их – детей затерянных в России.
Чертаново встретило Анну и Зяму мраком ночного предгрозья, они остановились, как всегда, на полпути к шестнадцатиэтажной башне. Уже традиционная фраза.
– Дальше меня провожать не надо.
– Аня, – рука ее утонула в его ладони, – я сегодня хочу быть с тобой.
Она повела бровью и замотала головой. Ладонь его раскрылась и Анна отчалила, медленно поднимаясь к дому. Он одурачено потоптался, закурил. Перекликались трамваи. Сыпанул дождь, редкий, ненавязчивый. Анна крутит «динамо» или у нее под кроватью кто-то. А почему бы и нет?
Одиночество легло на плечо. Его окликнули.
– Найдется закурить?
Освещенное спичкой лицо портили неухоженность и усталость.
– Так и будем стоять? – спросила она.
И как давнишние знакомые, почти прогуливаясь приближались к дому, что напротив башни Анны.
– Ты не думай, я чистая, – сказала в прихожей она. – Я работаю в столовой! Червонец найдешь на бутылку?
Худая рыжая дворняжка вползла попискивая, будто кривлялалсь сучина.
– Во-во, ты с ней посиди, а я сбегаю к соседу.
Он сидел за кухонным столом, на нем оттаивали столовые ромштексы.
«Ты не думай, я чистая»… Какие ж тогда «грязные»: Э-э, пропади все пропадом, даже с самой проклятущей бабой он будет чувствовать себя лучше, потому что хуже нет одинокого или отвергнутого. Хуже нет.
Пришла, поставила бутылку водки.
– Брось котлеты на сковороду. Тебя как зовут?
– Зяма.
– Зя чего?
– Ма. Зя-ма.
– А я Лида. Ну, за знакомство, Зямай. Мы с тобой, наверное, одногодки. Тридцать пять? Ну, допивай. Иди сюда.
Поднялась, повела вглубь квартиры.
– Это комната сыночка.
Прибрано чисто.
– В колонии он, бедняжечка. У тебя есть дети?
– Есть.
– Только бы мне его дождаться. А это мой паспорт. Видишь, какая я была.
Лет десять назад она была еще очень хороша.
– Я из Орловской области. Там у нас все такие. А это мой губитель.
С фотографии улыбался черноусый кавказец.
– На стройке снюхались, бетон и грязь месили.
Ей стало тяжело и несчастливо.
– Ну, идем еще по стопке.
И она налила себе полстакана, выпила и тотчас отключилась.
В воскресенье Зяма с сыном рыбачили на Клязьме.
Один раз у Зямы сорвался лещ величиной с ладонь. А сколько было всплесков! Другой раз запуталась леска в траве. Шестнадцатилетний сын угрямо подсекал за двоих и к полудню корзина серебрилась чешуей. Уху варили мелочью, Зяма незаметно ухнул в кастрюлю ушицу из консервной банки. И все это под комариный писк и укусы.
Анна позвонила на другой день. Счастье бежало собакой впереди него. Он вошел в трехкомнатную квартиру, где паркет рассохся после первой ссоры. А ссора здесь была давно. И хлопать дверьми, видать, любили.
На спинке стула висел мужской костюм. Этот стул стоял в изголовье тахты. Когда Зяма голый и потный приподнимался над Анной, он встречал черный пиджак с оторванной пуговицей.
– Ты не рассердишься, если я тебе признаюсь? – рука ее липла к лысине его. – я ведь еще не разведенная. Алик вчера улетел в командировку.
– Он русский?
– Еврей. Он влюбился в меня, когда я с родителями после десятого класса отдыхала в Риге. Сначала родители познакомились с его мамой и папой, потом… И понимаешь, его старики дали деньги на этот кооператив.
– Все Алики алкалики, – скаламбурил Зяма.
– Он каплю не берет в рот, – серьезно ответила Анна.
– Значит была измена.
– Мне?
До чего ж она красивая издали и страшна вблизи. Как из гроба. Ярко крашенные губы на желтом-желтом лице. И отдалась она безучастно, будто хотела что-то вспомнить, но так и не вспомнила.
– Зяма, ты не джигит.
– А из-за чего у вас, ну…
– Влюбилась я, – мечтательно произнесла Анна, вздохнула и легко и счастливо рассмеялась.
Перевернулась на живот и долго-долго молчала, а потом обернулась и, глядя в глаза Зяме, сказала:
– В июле меня кладут в туберкулезную больницу. Саркандоз. Но ты не пугайся, саркандос – болезнь не заразная.
Они расстались – Аня даже поцеловала его. Она чувствовала себя счастливой.
А Зяма чувствовал зуд в грешном месте. И чем дальше, тем сильнее. Зря признался о трех тысячах – на тебе деньги мои, выкупи квартиру свою. Мог бы их сыну оставить. И потом в Торе сказано: не возлюби жену ближнего.
Так ведь она его обманула. Ну уж.
Он весь чешется. Ни хрена себе. Вот и доверься шадхунем. Все тело чешется. Или от Лиды со столовой, или от Ани. Любви захотел. Ну, фраер, стихоплет венерический. Если от Лиды, то уже заразил Аню. Или это Аня и грузин?
А если ни та, ни другая, то откуда в нем такое нетерпение?
Остров любви
Рейс на Сахалин перенесли с утра на послеполудня. Пассажиры – редкий случай – друг друга слушали. И любые домыслы – на ура.
– Я здесь со вчерашнего дня, – представился белобрысый парень – васильковые глаза, улыбка – «я мамочку люблю». Лом прозвал его Лева.
– Лева, – сказал Чернобельский тому, кого он назвал Ломом, а тот не расслышал или решил промолчать. Лева ушел в себя. Все на нем казалось с чужого плеча. Ну, разве взгляд его.
Накануне в полночь он вернулся домой из ГРОБа (проектный институт).
– Нинон, я улетаю на Сахалин.
– А ну, слезь с меня, гад.
– Долг жены перед разлукой…
– О, Боже! Я тебе не жена.
– Ну, впусти меня! Ты – мое солнце.
А спустя три часа он не без тайной радости бежал из Москвы. Обыски на квартире Воронеля – редактора самиздатовского журнала «Евреи в СССР»; конфискация материалов, кого угодно могли напугать, а там ведь был Левин рассказ.
Старый аэровокзал «Домодедово» задыхался от пассажиров. Большой СССР, а голову приложить некуда. За стойкой буфета толстуха со сбитой на ухо косынкой разливала чай, баранки разбрасывала.
– Надеялся в самолете завтракать, – сказал Лом.
– Придется забегаловку искать, – Лева развел руками.
– Искать так искать. Меня Андрей зовут.
Жаркий май 72-го. Солнце вдрызг разбилось одуванчиками в траве. Цветущая, пахнущая земля добивала аллергиков. Лева нагнулся и сорвал цветок. Пальцы тотчас пожелтели.
В столовой они устроились в углу.
– Из командировки? Еврей? – спросил Лом, доставая чекушку.
– С чего ты взял, что я еврей?
– Долбанного еврея за версту видать. Как тебе сказать – вы излучаете другое.
– Ну, ты гад, Лом. Чтоб вот так, сидя за одной бутылкой, назвать долбанным… Ну, ты гад.
– Ну, совершенно другие. Не в обиду.
Заканчивался отпуск у старлея Андрея. В памяти спрессовалось несколько фраз, морская соль на губах и запах молодой женщины, которая отделилась от него и поплыла, пока не слилась с морем.
– Эй! – крикнул он ей, – акулы!
– Не-ет! – близко и громко откликнулась она.
На закате в последний раз они касались друг друга. Он улетал на север, она осталась в Семиизе. Он в желтых шортах и в желтой майке, она в коричневой теннисной юбке.
– Эй! – он взмахнул рукой.
– Не-ет! – ее ладонь прикрыла распухшие от поцелуев губы.
Прошлое каждого из них было сильнее прилива чувств. Прошлое хуже отравы.
– В кого ж ты такой? – спросил Лева, сидящего напротив него Андрея.
– Мама – рыжий, папа – рыжий, рыжий я и сам. Нет, ну, ты даешь. Ваш брат летит на Ближний Восток, а ты – на Дальний.
– Пока нашего брата прессуют в Москве. Мы приурочили симпозиум к визиту Никсона. «Евреи через 30 лет». И надо же именно сегодня я должен лететь на Сахалин.
– Ладно, не лупься, – Андрей выпил компот и налил в стакан водки.
– Представляешь, что будет в Союзе через 30 лет?
– То же самое. Ну, допивай компот и выпьем.
– Это все из-за визита Никсона.
– Дай-ка я принесу котлеты, – сказал Лом. – Тебе с вермишелью или картошкой?
– С мясом, – засмеялся Лева.
Лом вернулся с пышущими поджаристыми котлетами, жареной картошкой, а по краям квашеная капуста и соленые огурчики.
– За симпозиум? – улыбнулся Лом.
– Хороша девица, – подмигнул Лева вслед длинноногой официантке.
– Да по фигу.
– Ну, не скажи, – Лева по-совиному выпучил глаза.
– Ну, давай выпьем.
– Не-ет, не скажи, – улыбался Лева, – девочка – класс. Давай за женщин.
– Я после Семииза заговоренный. Не выходит из головы подруга.
– Что?