Кролик, беги Апдайк Джон
По покрытому линолеумом, пропахшему эфиром холлу он подходит к столу.
– Энгстром, – говорит он сидящей за пишущей машинкой монахине. – Здесь должна быть моя жена.
Пухлая, простецкая, как у прачки, физиономия окаймлена полотняными фестончиками, словно испеченный в круглой форме кекс. Она справляется в картотеке и с улыбкой отвечает: «Да».
Толстые подушечки щек подпирают маленькие очки в тонкой металлической оправе.
– Вы можете подождать здесь, – показывает она розовой шариковой ручкой. Вторая ее рука лежит возле пишущей машинки, на шнурке черных четок величиной с бусины деревянного яванского ожерелья, которое он когда-то подарил Дженис на Рождество. Он стоит и смотрит на монахиню, ожидая вопроса: Она тут уже много часов, где вы пропадали? Он не может себе представить, что она воспримет его появление как нечто само собою разумеющееся. Под его взглядом ее вялая белая рука, никогда не видевшая солнца, смахивает четки со стола на колени.
В зале уже сидят двое мужчин. Это главный холл – люди входят и выходят. Кролик садится в кресло, обитое искусственной кожей, с хромированными подлокотниками, и от прикосновения металла и тревожной тишины ему начинает казаться, будто он в полицейском участке, а те двое – полицейские, которые его арестовали. У них такой вид, словно они демонстративно его не замечают. Он нервно хватает со стола журнал. Это католический журнал формата «Ридерс дайджест». Он пытается читать рассказ о том, как один английский юрист, возмущенный противозаконным актом Генриха VIII, конфисковавшего монастырскую собственность, обратился в римско-католическую веру и в конце концов стал монахом. Двое мужчин шепчутся, наверно, это отец и сын. Младший все время сжимает руки и кивает в ответ на шепот старшего.
Входит Экклз; он моргает, из белого воротничка торчит тощая шея. Здороваясь с сидящей за столом монахиней, он называет ее по имени – сестра Бернард. Кролик встает, ноги у него как ватные. Экклз подходит к нему. Знакомая морщина между бровей в больничном свете кажется жесткой. На лбу выгравированы лиловые линии. Он подстригся; когда он поворачивает голову, чисто выбритые плоскости над ушами блестят, как сизые перья на шее голубя.
– Она знает, что я здесь? – Кролик никак не ожидал, что тоже будет говорить шепотом. Он с отвращением слышит свой глухой от страха голос.
– Я попрошу ей передать, если она еще в сознании, – отвечает Экклз так громко, что шепчущиеся мужчины поднимают головы.
Он подходит к сестре Бернард. Монахиня рада поболтать, и оба смеются: Экклз хорошо знакомым Кролику удивленным хохотком, а сестра Бернард чистыми, тонкими, как флейта, девичьими трелями – их несколько приглушают накрахмаленные оборки вокруг лица. Когда Экклз отходит от стола, она поднимает трубку телефона, стоящего возле ее скрытого широкими складками ткани локтя.
Экклз возвращается, смотрит ему в лицо, вздыхает и предлагает сигарету с таким видом, словно это облатка, которой причащают после покаяния, и Кролик ее принимает. После многих месяцев воздержания у него от первой затяжки расслабляются мускулы, и он вынужден сесть. Экклз садится рядом на жесткий стул и не делает никаких попыток завязать разговор. Кролик не знает, о чем, кроме гольфа, с ним можно говорить, и, неловко переложив дымящуюся сигарету в левую руку, берет со стола еще один журнал, предварительно убедившись, что он не религиозный: «Сэтердей ивнинг пост». Он открывается на странице, где автор, судя по фотографии, итальянец, рассказывает о том, как он с женой, четырьмя детьми и с тещей в придачу провел три недели в кемпинге в канадских Скалистых горах, всего за сто двадцать долларов, не считая первого взноса за аренду маленького самолета. Мысли Кролика никак не могут идти вровень со словами, они все время соскальзывают со страницы, несутся вихрем, ветвятся, расцвечиваются небольшими смутными картинками, изображающими кричащую Дженис, головку младенца в луже крови, резкий голубой свет, который стоит перед ее глазами, если она в сознании, если она в сознании, как сказал Экклз, красные руки хирурга в резиновых перчатках, его марлевую маску и черные детские ноздри Дженис – они расширяются, вдыхая запах антисептика, который он слышит здесь со всех сторон, – запах, бегущий по выбеленным стенам, запах того, что отмывают, отмывают, – крови, рвотных масс, – отмывают до тех пор, пока каждая поверхность не приобретет запах внутренности ведра, которое никогда не отмоется, потому что мы снова и снова будем наполнять его своим дерьмом. Ему кажется, что сердце его обернуто теплой сырой тряпкой. Он совершенно уверен, что из-за его греха Дженис или ребенок непременно умрут. Его грех – конгломерат бегства, жестокости, непристойности и тщеславия, черный сгусток, воплощенный в родовых извержениях. Хотя его внутренности сжимаются, чтобы выбросить этот сгусток, отменить, вернуть обратно, зачеркнуть содеянное, он не поворачивается к сидящему рядом священнику, а вместо этого снова и снова перечитывает одну и ту же фразу о восхитительной жареной форели.
На самой дальней ветке дерева его страха торчит Экклз, черная птица, он шелестит страницами журналов и строит сам себе хмурые рожи. Кролику он кажется нереальным; нереальным кажется ему все, что находится за пределами его ощущений. Он чувствует покалывание в ладонях, что-то сдавливает ему то ноги, то затылок. Под мышками чешется, как, бывало, в детстве, когда он, опаздывая в школу, мчался по Джексон-роуд.
– Где ее родители? – спрашивает он Экклза.
– Не знаю, – с удивлением отзывается Экклз. – Я спрошу у сестры. – Он порывается встать.
– Нет, нет, ради Бога, сидите спокойно.
Гарри раздражает поведение Экклза – можно подумать, что он тут хозяин. Гарри хочет оставаться незаметным, а Экклз шумит. Он так энергично переворачивает страницы журналов, что они трещат, словно кто-то ломает ящики из-под апельсинов. И как жонглер разбрасывает вокруг окурки.
Входит женщина в белом халате – не монахиня – и спрашивает сестру Бернард:
– Вы не видели тут случайно банку с мебельной политурой? Не могу нигде ее найти. Зеленая банка, наверху еще такая штука вроде кнопки, ее нажимают, и она брызгает.
– Нет, милочка.
Она ищет банку, уходит, через минуту возвращается и объявляет:
– Ну, знаете, это прямо загадка мироздания.
Под далекий перестук кастрюль, колясок и дверей день переходит в ночь, а ночь – в следующий день. Сестру Бернард сменяет другая монахиня, очень старая, в синем платье. Словно карабкаясь по ступенькам святости, она остановилась в небесах. Шептавшиеся мужчины подходят к столу, что-то спрашивают и уходят не солоно хлебавши. Кролик с Экклзом остаются вдвоем. Кролик напрягает слух, чтобы из глубины глухого больничного лабиринта услышать крик своего младенца. Ему все время кажется, будто он его слышит: скрип башмака, лай собаки на улице, хихиканье сиделки – любого из этих звуков достаточно, чтобы его обмануть. Он сомневается, что плод мучений Дженис сможет производить хоть сколько-нибудь человеческие звуки. В нем растет уверенность, что это будет чудовище, чудовище, которое он сам сотворил. В голове у него все путается, и соитие, приведшее к зачатию, подменяется другим, тем, к которому он принудил Рут несколько часов назад. В кои-то веки начисто забыв о похоти, он широко раскрытыми глазами смотрит прямо перед собой, вспоминая собственные неистовые содрогания. Вся его жизнь кажется ему цепью бессмысленных судорожных конвульсий, магическим, лишенным веры танцем. Бога нет; Дженис может умереть – обе эти мысли приходят одновременно, одною медленной волной. Ему кажется, будто он погрузился под воду, увяз в сетях прозрачной слизи, что его хватают призраки тех извержений, которые он выбрасывал в нежные тела женщин. Его пальцы, лежащие на коленях, без конца перебирают клейкие нити.
Мэри Энн. Усталый и напряженный, но полный ленивой мощи после игры, он находил ее на ступенях парадного входа школы, и сквозь белый ноябрьский туман они шли по прелым листьям к автомобилю его отца и уезжали куда-нибудь, чтобы включить отопитель и остановиться. Ее тело – ветвистое дерево, полное теплых гнезд, но всегда это ощущение робости. Словно она не уверена в себе, а он гораздо больше ее, он – победитель. Он являлся к ней победителем, и этого чувства ему потом всегда недоставало. Точно так же и она была лучше всех, потому что ей он отдавал больше, чем другим, отдавал несмотря на усталость. Порою слепящий свет в гимнастическом зале сгущался в его горящих от пота глазах в смутное предвкушение осторожных прикосновений, которые ожидали их под мягкой серой крышей автомобиля, и, стоило им очутиться там, яркие отблески только что окончившейся игры вспыхивали на ее гладкой коже, расчерченной тенями дождевых струй на ветровом стекле. Поэтому обе эти победы в его мыслях слились воедино. Она вышла замуж, когда он был в армии; постскриптум в письме матери столкнул его с берега. С того дня он поплыл по воле волн.
Но теперь он ощущал радость; от сидения в кресле с истертыми хромированными подлокотниками все его тело затекло, его тошнит от сигарет, но он чувствует радость, вспоминая свою девушку, и кровь его сердца изливается в большую тонкую вазу радости, которую голос Экклза толкает и разбивает.
– Я прочел статью Джеки Дженсена от начала до конца, но так и не понял, что он хотел сказать, – говорит Экклз.
– Что?
– Статью Джеки Дженсена о том, почему он намерен бросить бейсбол. Насколько я мог понять, проблемы у бейсболиста те же, что и у священнослужителя.
– Не пора ли вам домой? Который час?
– Около двух. Я бы хотел остаться, если вы не против.
– Не бойтесь, я не сбегу.
Экклз смеется и продолжает сидеть. Первое впечатление, которое он произвел на Гарри, было упорство, и теперь все, что он узнал о нем за время их дружбы, стерлось, и он снова вернулся к тому же.
– Когда бедняжка рожала Нельсона, это тянулось двенадцать часов, – говорит ему Кролик.
– Вторые роды обычно бывают легче, – говорит Экклз, глядя на часы. – Еще и шести не прошло.
События подгоняют друг друга. Из комнаты для привилегированных посетителей выходит миссис Спрингер; она чопорно кивает Экклзу и, краем глаза заметив Гарри, спотыкается на своих больных ногах в стоптанных черно-белых туфлях. Экклз встает и вместе с нею выходит из дверей. Через некоторое время они оба возвращаются вместе с мистером Спрингером, одетым в свежевыглаженную рубашку с крошечным узелком галстука. Он так часто подстригал свои песочные усики, что верхняя губа как-то съежилась.
– Хелло, Гарри, – говорит он.
Это признание существования Гарри со стороны ее мужа, несмотря на беседу, которую, несомненно, провел с ними Экклз, заставляет старуху повернуться к Гарри и злобно сказать:
– Если вы, молодой человек, сидите тут, как стервятник, в надежде, что она умрет, можете с таким же успехом отправляться туда, откуда явились, потому что она прекрасно обходилась и дальше обойдется без вас.
Спрингер с Экклзом поспешно уводят ее, а старая монахиня, глядя на них, как-то странно улыбается из-за своего стола. Может, она глухая? Выпад миссис Спрингер, хоть она и всячески старалась его оскорбить, был первым высказыванием, которое хоть в какой-то степени соответствовало чудовищному событию, совершающемуся где-то за стеной больничного запаха мыла. До ее слов ему казалось, будто он остался один на мертвой планете, вращающейся вокруг газообразного солнца родовых мук Дженис; ее крик, пусть это был даже крик ненависти, прорвал его одиночество. Жуткая мысль о смерти Дженис, облеченная в слова, сразу утратила половину своей тяжести. От Дженис исходило странное дыхание смерти – миссис Спрингер тоже его ощутила, и то, что он разделил его с ней, кажется ему самой драгоценной связью, какая есть у него с кем-либо в целом мире.
Мистер Спрингер возвращается, проходит через холл к выходу, одарив своего зятя болезненно-сложной улыбкой, которая состоит из желания извиниться за жену (мы ведь с вами мужчины), желания держаться подальше (тем не менее вы вели себя непростительно, не трогайте меня) и машинального рефлекса вежливости, свойственного торговцу автомобилями. Ах ты ничтожество, думает Гарри, швыряя эту мысль в сторону закрывшейся двери, ах ты холуй. Куда все они идут? Откуда приходят? Почему никто не может отдохнуть? Экклз возвращается, дает ему еще одну сигарету и снова уходит. От сигареты у него начинается дрожь в желудке. В горле ощущение, какое бывает, когда проспишь всю ночь с открытым ртом. Его собственное зловонное дыхание время от времени ударяет ему в нос. Доктор – грудь колесом и невообразимо крошечные мягкие ручки, сложенные перед карманом халата, – неуверенно входит в холл.
– Мистер Энгстром? – обращается он к Гарри. – Я доктор Кроу.
Гарри никогда его не видел; их первого ребенка принимал другой акушер, но те роды были тяжелыми, и ее папаша определил Дженис к этому врачу. Она ходила к нему раз в месяц и без конца рассказывала, какой он деликатный, какие у него мягкие руки и как он тонко понимает чувства беременной женщины.
– Поздравляю. У вас прелестная дочурка.
Он так поспешно протягивает Гарри руку, что тот даже не успевает как следует встать и потому поглощает эту новость в полусогнутом состоянии. Надраенная розовая физиономия доктора – стерильная маска развязана и свисает с уха, открывая бледные мясистые губы, – расплывается, когда Кролик пытается придать цвет и форму неожиданному слову «дочь».
– Да? Все в порядке?
– Семь фунтов десять унций. Ваша жена все время была в сознании и после родов на минутку взяла на руки младенца.
– Что вы говорите? Взяла на руки? Как она… ей было очень тяжело?
– Не-ет. Все прошло нормально. Вначале у нее были спазмы, но потом все шло нормально.
– Это замечательно. Большое спасибо. О Господи, большое вам спасибо.
Кроу стоит рядом с ним, улыбаясь неуверенной улыбкой. Поднявшись из бездны мирозданья, он запинается на открытом воздухе. Как странно – последние несколько часов он был к Дженис ближе, чем когда-либо бывал сам Гарри, он копался в самых ее корнях, но не вынес оттуда ни тайны, ни проклятья, ни благословения. Гарри в ужасе ждет, что глаза доктора сейчас начнут метать молнии, но во взоре Кроу нет никакого гнева. Нет даже упрека. Очевидно, Гарри для него лишь еще один в бесконечной процессии более или менее исполненных чувства долга мужей, чье бездумно брошенное семя он всю жизнь пытается пожать.
– Можно мне ее увидеть? – спрашивает Гарри.
– Кого?
Кого? То обстоятельство, что отныне слово «она» приобрело второе значение, пугает Гарри. Мир усложняется.
– Мою… мою жену.
– О, конечно, разумеется. – Мягкий и вежливый Кроу как будто даже удивлен, что Гарри спрашивает у него разрешения. Он, безусловно, все знает, но, очевидно, забыл о пропасти вины, которая разверзлась между Гарри и человечеством. – Я подумал, что вы говорите о девочке. Я предпочел бы, чтобы вы подождали до завтра, когда будут приемные часы, сейчас нет сиделки, которая могла бы вам ее показать. Но ваша жена в сознании, я вам уже говорил. Мы дали ей дозу экванила. Это всего лишь транквилизатор. Мепробомат. Скажите, – он тихонько подвигается к Гарри, весь в розовой коже и чистой ткани, – вы ничего не имеете против, если к ней на минутку зайдет ее мать? Она всю ночь морочила нам голову. – Он просит его, его – беглеца, прелюбодея, чудовище. Он, наверно, слепой. Но может, когда человек становится отцом, все готовы его простить, ибо это, в сущности, единственное, ради чего мы живем на земле.
– Конечно. Пусть идет.
– До вас или после?
Гарри колеблется, но вспоминает, как миссис Спрингер посетила его на его пустой планете.
– Можно и до меня.
– Благодарю вас. Прекрасно. После этого она сможет уехать домой. Мы ее сразу же выставим. Все займет не больше десяти минут. Вашу жену сейчас готовят сиделки.
– Отлично. – Гарри садится, чтобы показать, какой он послушный, но тут же снова встает. – Спасибо. Большое вам спасибо. Не понимаю, как вы, врачи, все это делаете.
– Она вела себя молодцом, – пожимает плечами Кроу.
– Когда она рожала первого, я от страха чуть не спятил. Это длилось целую вечность.
– Где она рожала?
– В другой больнице. У гомеопатов.
– Угу. – И доктор, который спускался в преисподнюю и не принес оттуда грома, мечет искру презрения при мысли о больнице-конкуренте, энергично качает надраенной головой и, продолжая ею качать, удаляется.
Экклз входит в комнату, ухмыляясь, как школьник, но Кролик не может сосредоточить внимание на его глупой физиономии. Он предлагает устроить благодарственный молебен, и Кролик тупо кивает. Ему кажется, что каждый стук его сердца расплющивается о широкую белую стену. Когда он поднимает глаза, ему чудится, будто все предметы до того полны жизни, что вот-вот оторвутся от земли. Его счастье – лестница-стремянка, с верхней ступеньки которой он старается прыгнуть еще выше – потому что так надо.
Фраза Кроу насчет того, что сиделки «готовят» Дженис, звучала странно, словно речь шла о королеве мая.[13]
Когда его ведут к ней в палату, он ожидает увидеть у нее в волосах ленты, а на спинках кровати венки из бумажных цветов. Но перед ним всего лишь прежняя Дженис на высокой металлической кровати между двумя гладкими простынями. Она поворачивает к нему лицо и говорит:
– Смотрите-ка, кто пришел.
– Привет, – говорит он и подходит ближе, чтоб ее поцеловать, намереваясь сделать это очень нежно. Он наклоняется к ней, как к стеклянному цветку. Из ее рта несется сладкий запах эфира. К его удивлению, она выпрастывает руки из-под простыни, берет его за голову и прижимает лицом к своему мягкому, полному эфира рту.
– Осторожно, – говорит Кролик.
– У меня нет ног, – сообщает она. – Так смешно.
Волосы ее собраны в тугой больничный узел, на лице никакой косметики. Маленькая голова темнеет на подушке.
– Нет ног? – Он смотрит вниз и видит, что она лежит под простыней, плоско вытянувшись неподвижной буквой V.
– Под конец мне дали спинномозговую анестезию, или как она там у них называется, и я ничего не чувствовала. Я просто лежала и слушала, как они говорили «жмите», а потом вдруг вижу: малюсенькая сморщенная девчонка – лицо круглое, как луна, – злобно на меня смотрит. Я сказала маме, что она похожа на тебя, но она и слушать не хочет.
– Она на меня накричала.
– Я не хотела, чтоб ее пускали. Я не хотела ее видеть. Я хотела видеть тебя.
– Меня? Почему, детка? После того, как я был такой свиньей.
– Ничего ты не был. Мне сказали, что ты тут, и я все время думала, что это твой ребенок, и мне казалось, что я рожаю тебя. Я так наглоталась эфира, мне кажется, я куда-то лечу, а ног у меня нет. Мне все время хочется говорить. – Она кладет руки на живот, закрывает глаза и улыбается. – Я совсем пьяная. Смотри, какая я плоская.
– Теперь ты можешь надеть тот купальник, – с улыбкой говорит он и, вступив в течение ее пропитанной эфиром болтовни, начинает чувствовать себя так, словно у него тоже нет ног и он, легкий, как пузырь, незадолго до рассвета плывет на спине по огромному морю чистоты среди накрахмаленных простыней и стерильных поверхностей. Страх и сожаление растворились, а благодарность так раздулась, что у нее уже нет острых углов. – Доктор сказал, что ты молодец.
– Что за чушь. Ничего подобного. Я вела себя ужасно. Вопила, орала, чтоб он не давал воли рукам. Но хуже всего, когда эта страшная старая монахиня начала брить меня сухой бритвой.
– Бедняжка Дженис.
– Нет, это было здорово. Я хотела сосчитать, сколько у нее пальцев на ногах, но у меня так кружилась голова, что я не могла, и потому стала считать, сколько у нее глаз. Оказалось, два. Мы хотели девочку? Скажи, что хотели.
– Да, я хотел. – Он вдруг понял, что это правда.
– Теперь у меня будет союзница против вас с Нельсоном.
– Как поживает Нельсон?
– У-у, он целыми днями только и делал, что твердил: папа сегодня придет? До того мне надоедал, что я готова была выпороть его ремнем, бедняжку. Не напоминай мне, это слишком тяжело.
– Ах, черт, – говорит он, и слезы, о существовании которых он не подозревал, обжигают ему переносицу. – Я сам не верю, что это был я. Не знаю, почему я ушел.
Она глубже зарывается в подушку, и широкая улыбка раздвигает ей щеки.
– У меня родился ребеночек.
– Это здорово.
– Ты такой красивый. Высокий. – Она говорит с закрытыми глазами, и когда она их открывает, они до краев наполнены какой-то мыслью; он никогда не видел, чтобы они так сверкали. Она шепчет: – Гарри, моя соседка, что лежала на той кровати, сегодня уехала домой, и ты потом потихоньку проберись сюда, влезь в окно, и мы будем всю ночь лежать и рассказывать друг другу разные истории. Ладно? Как будто ты вернулся из армии или еще откуда-нибудь. У тебя было много женщин?
– По-моему, тебе сейчас надо лечь и уснуть.
– Ну и ладно, зато теперь ты будешь меня больше любить. – Она хихикает и пытается пошевелиться. – Нет, я ничего не хотела сказать дурного, ты хороший любовник, ты дал мне ребеночка.
– Ты что-то уж слишком шустрая, тебе сейчас нельзя и думать о таких вещах.
– Это ты так считаешь. Я бы пригласила тебя со мной полежать, но кровать такая узкая. Ууу-у!
– Что?
– Мне ужасно хочется лимонада.
– Какая ты смешная.
– Это ты смешной. А девчонка так злобно на меня смотрела.
Монахиня заполняет своими крыльями дверной проем.
– Мистер Энгстром. Пора.
– Иди поцелуй меня, – говорит Дженис. Она касается его лица, и, наклонившись, он снова вдыхает запах эфира; рот у нее как теплое облачко, он вдруг раскрывается, и она кусает его нижнюю губу. – Не уходи.
– Я ненадолго. Я завтра опять приду.
– Люблю тебя.
– Слушай. Я тебя люблю.
Экклз ждет его в холле.
– Ну как она?
– Прекрасно.
– Вы вернетесь туда… мм-м… туда, где вы были?
– Нет, – в ужасе отвечает Гарри. – Ни в коем случае. Я не могу.
– Может, хотите поехать ко мне?
– Послушайте, с вас уже и так довольно. Я могу пойти к родителям.
– Сейчас слишком поздно их будить.
– Нет, я не могу доставлять вам столько хлопот. – Он уже решил принять приглашение. Все кости у него как ватные.
– Никаких хлопот, я ведь не предлагаю вам навсегда у нас поселиться, – говорит Экклз. Долгая ночь начинает действовать ему на нервы. – У нас масса места.
– О'кей. О'кей. Хорошо. Спасибо.
Они возвращаются в Маунт-Джадж по знакомому шоссе. В этот час оно пусто, нет даже грузовиков. Хотя стоит глухая ночь, небо не черного, а какого-то странного серого цвета. Гарри молча смотрит в ветровое стекло; у него застыло тело, застыла душа. Извилистое шоссе кажется большой, широкой, прямой дорогой, которая перед ним открылась. Он ничего не хочет – только идти по ней вперед.
Пасторат спит. Экклз ведет его наверх, в комнату, где стоит кровать с кисточками на покрывале. Он тихонько прокрадывается в ванную, потом, не снимая нижнего белья, свертывается клубочком под шуршащими чистыми простынями, стараясь занимать как можно меньше места. Лежа на краю кровати, он уходит в сон, как черепаха в панцирь. В эту ночь сон – не темное призрачное царство, которое должен завоевать его бодрствующий дух, а пещера внутри него самого, куда он заползает, слушая, как дождь, словно медведь, когтями скребется в окно.
Солнечный свет, старый шут, до краев наполняет комнату. Два розовых кресла стоят по обеим сторонам завешанного тюлем окна, льющийся из него свет словно маслом намазал лохматый от конвертов письменный стол. Над столом портрет дамы в розовом, которая идет прямо на зрителя. В дверь стучится женский голос:
– Мистер Энгстром. Мистер Энгстром.
– Да, да, – хрипло отзывается он.
– Уже двадцать минут первого. Джек велел вам передать, что приемные часы в больнице от часу до трех. – Он узнает бойкий, щебечущий голосок жены Экклза. Она закругляет фразу так, словно вот-вот добавит: какого черта вам надо в моем доме?
– Да? О'кей. Я сейчас.
Он натягивает брюки цвета какао, которые были на нем вчера, берет с собой в ванную с неприятным ощущением, что все грязное, туфли, носки и рубашку и, откладывая минуту, когда придется надеть их на себя, дает им еще немножко проветриться. Все еще заспанный, хоть и набрызгал воды куда только мог, он выносит их из ванной и спускается вниз босиком и в майке.
Маленькая жена Экклза ждет его в своей большой кухне. На этот раз она в шортах цвета хаки, из босоножек выглядывают накрашенные ногти.
– Как вы спали? – спрашивает она из-за дверцы холодильника.
– Мертвым сном. Даже снов не видел.
– Вот что значит чистая совесть, – говорит она и с элегантным звоном ставит на стол стакан апельсинового сока. Ему показалось, что, увидев его в одной майке, она быстро отвернулась.
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я перехвачу чего-нибудь в Бруэре.
– Я не собираюсь жарить вам яичницу и так далее. Вы любите пшеничные хлопья?
– Обожаю.
– Прекрасно.
Апельсиновый сок сжигает часть ваты у него во рту. Он рассматривает ее ноги – когда она собирает на стол посуду, белые сухожилия под коленками подпрыгивают.
– Как дела у Фрейда? – спрашивает Кролик. Он знает, что это может плохо кончиться, – если он напомнит ей тот вечер, он напомнит и то, как шлепнул ее по заду, но в присутствии миссис Экклз у него появляется забавное чувство, будто он тут хозяин и потому непогрешим.
Она поворачивается к нему, облизывая языком зубы в глубине рта, от чего рот у нее кривится, и окидывает его холодным задумчивым взглядом. Он улыбается – такое выражение бывает у разбитной девчонки-старшеклассницы, которая хочет показать, будто знает больше, чем говорит.
– Как всегда. С молоком или со сливками?
– С молоком. Сливки слишком густые. Где все?
– Джек в церкви, наверно, играет в пинг-понг с кем-нибудь из своих малолетних преступников. Джойс и Бонни спят, почему – одному Богу известно. Они все утро рвались в комнату для гостей посмотреть на непослушного дядю. Я с трудом их удержала.
– Кто им доложил, что я непослушный дядя?
– Джек. За завтраком он сказал: «Вчера я привез к нам непослушного дядю, который скоро станет послушным». Дети дали прозвища всем его подопечным: вы – Непослушный Дядя, алкоголик мистер Карсон – Глупый Дядя, миссис Макмиллан – Тетя, Которая Звонит По Ночам. Потом есть еще Тетя Зануда, Дядя Слуховая Трубка, Тетя Боковая Дверь и Дядя Погремушка. Погремушка вообще-то молчун, из него слова не вытянешь, но однажды он принес детям целлулоидную погремушку, и они целыми днями ею тарахтели. С тех пор он у нас Погремушка.
Кролик смеется, а Люси, подав ему хлопья – слишком много молока, у Рут он привык сам наливать себе молоко, он любит только чуть-чуть смочить хлопья, чтоб молока и хлопьев было пополам, – продолжает весело болтать.
– Однажды из-за этого произошла ужасная неприятность. Джек говорил по телефону с одним из членов приходского совета, и ему пришло в голову, что надо подбодрить нашего молчуна, дать ему какое-нибудь занятие в церкви, и он возьми да и скажи: «Почему бы нам не сделать Погремушку председателем какого-нибудь комитета?» Член совета спрашивает: «Кого-кого?» – и тут до Джека доходит, что он сказал, но вместо того чтобы замять это дело, как поступил бы всякий другой, он рассказывает ему всю историю, как дети прозвали его Погремушкой, и, конечно, этот надутый старикан не находит в ней ничего смешного. Понимаете, они, оказывается, друзья с Погремушкой и часто вместе обедают в Бруэре. Уж таков наш Джек – вечно наболтает лишнего. Да, а теперь этот член приходского совета наверняка всем рассказывает, как пастор глумится над несчастным Погремушкой.
Он снова смеется. Перед ним появляется кофе в тонкой мелкой чашке с золотой монограммой, и Люси со своей чашкой садится за стол напротив него.
– Значит, он сказал, что я скоро стану послушным.
– Да. Он вне себя от счастья. Когда он уходил из дому, он прямо-таки пел. Он считает, что это первое полезное дело, которое он совершил с приезда в Маунт-Джадж.
– Не знаю, что он такого сделал, – зевая, говорит Кролик.
– Я тоже, но послушать его, так он вынес все на своих плечах.
Намек, будто его принудили к чему-то, гладит Кролика против шерсти. Он криво улыбается.
– Не может быть! Он так говорит?
– Беспрерывно. Он вас очень любит. Не знаю уж за что.
– Меня все любят.
– Я без конца об этом слышу. Бедняжку миссис Смит вы просто покорили. Она считает, что вы чудо.
– А вы разве с этим не согласны?
– Возможно, я до этого еще не доросла. Возможно, если бы мне было семьдесят три… – Она поднимает чашку к губам, наклоняет, и от близости дымящегося коричневого кофе веснушки на ее узком носике выделяются резче. Она непослушная девочка. Да, да, ясно как день – непослушная девочка. Она ставит чашку на стол, смотрит на него круглыми зелеными глазами, и ему кажется, что треугольник между ее бровями тоже смотрит и насмехается. – Расскажите, каково это – начать новую жизнь. Джек все время надеется, что я исправлюсь, и мне хочется знать, что меня ожидает. Вы «заново родились на свет»?
– Ничего подобного, я чувствую себя почти как раньше.
– Ведете вы себя, во всяком случае, не так, как раньше.
– Н-да, – бормочет он, ерзая на стуле.
Отчего ему не по себе? Она пытается заставить его почувствовать себя глупым маменькиным сынком только потому, что он хочет вернуться к жене. Он и вправду ведет себя не так, как раньше, и с ней он тоже чувствует себя не так, как раньше, он потерял беспечность, которая в тот день позволила ему бездумно шлепнуть ее по заду.
– Вчера ночью, когда мы ехали сюда, у меня появилось такое чувство, будто передо мной лежит прямая дорога, а раньше мне казалось, что я застрял в кустах и мне все равно, куда идти.
Маленькое личико над кофейной чашкой, которую она держит обеими руками, словно миску с супом, выражает восторг; он ждет, что она засмеется, но она молча улыбается. Он думает: она меня хочет.
Потом он вспоминает про Дженис, про ее парализованные ноги, про ее болтовню насчет пальцев ног, любви и лимонада, и, возможно, эта мысль накладывает какую-то печать на его лицо, потому что Люси Экклз с досадой отворачивается и говорит:
– Пожалуй, вам пора двинуться по этой прекрасной прямой дороге. Уже без двадцати час.
– Сколько отсюда ходьбы до автобусной остановки?
– Немного. Я бы довезла вас до больницы, если бы не дети. – Она прислушивается. – Легки на помине: одна уже идет.
Когда он натягивает носки, старшая девочка в одних штанишках заглядывает в кухню.
– Джойс! – Люси останавливается на полдороге к раковине с пустыми чашками в руках. – Немедленно ложись обратно в постель.
– Хелло, Джойс, – говорит Кролик. – Ты пришла посмотреть на непослушного дядю?
Джойс смотрит на него во все глаза и трется спиной о стену. Из штанишек глубокомысленно торчит длинный золотистый животик.
– Ты слышала, что я тебе сказала, Джойс?
– А почему он без рубашки? – отчетливо произносит девочка.
– Не знаю, – отвечает мать. – Он, наверно, думает, что у него красивая грудь.
– Я в майке, – говорит Кролик. Можно подумать, что ни одна из них этого не видит.
– Это его бю-юст? – спрашивает Джойс.
– Нет, деточка, бюст бывает только у дам. Мы это уже проходили.
– Что ж, если это действует всем на нервы, – говорит Кролик и надевает рубашку. Она измята, воротник серый; он надел ее, когда шел в клуб «Кастаньеты». У него нет пиджака: уходя от Рут, он очень торопился. – Ну, ладно, – добавляет он, засовывая рубашку в брюки. – Большое спасибо.
– Не за что, – говорит Люси. – А теперь будьте паинькой.
Мать и дочь ведут его по коридору. Белые ноги Люси сливаются с голым тельцем девочки. Маленькая Джойс не сводит с него глаз. Он никак не может понять, что ее озадачивает. Дети и собаки всегда что-то чуют. Он пытается определить, какая доля насмешки таилась в словах «А теперь будьте паинькой» и что они вообще означали. Хоть бы она и вправду его подвезла, он хочет, он очень хочет сесть с ней в машину. Даже не для того, чтобы что-то с ней делать, а просто так, выяснить, что к чему. Ему неохота уходить, и от этого воздух между ними туго натягивается.
Они стоят у двери, он и жена Экклза с ее гладкой детской кожей; снизу на них смотрит Джойс, у нее широкие губы и крутые брови, как у отца, а еще ниже блестят накрашенные ногти Люси – два ряда маленьких красных ракушек на ковре. Он извлекает из воздушных струн смутный звук отречения и берется за твердую дверную ручку. Дурацкая мысль, что бюст бывает только у дам, прямо-таки его преследует. От ногтей Люси он поднимает глаза на внимательное лицо Джойс, а от него к бюсту матери – к двум острым шишечкам в застегнутой блузке, из-под тонкой ткани которой просвечивает белая тень бюстгальтера. Когда его глаза встречаются с глазами Люси, в молчание врывается нечто поразительное. Женщина подмигивает. С быстротой молнии; возможно, ему это только показалось. Он поворачивает ручку двери и отступает по солнечной дорожке. В груди раздается щелчок, словно там лопнула какая-то струна.
В больнице ему говорят, что Дженис на минутку взяла ребенка, и не будет ли он так добр подождать? Он сидит в кресле с хромированными подлокотниками и листает сзади наперед «День женщины», когда в холл входит высокая дама с зачесанными назад седыми волосами и с серебристой, покрытой тонкими морщинками кожей; она кажется ему такой знакомой, что он не может отвести от нее глаз. Она это замечает, и ей приходится с ним заговорить, хотя чувствуется, что она предпочла бы пройти мимо. Кто это? Что-то знакомое в ее облике выплывает из далекого прошлого. Она неохотно смотрит ему в лицо и говорит.
– Вы – бывший ученик Марти. Я – Гарриет Тотеро. Вы однажды у нас обедали, я сейчас вспомню, как вас зовут.
Да, конечно, но он помнит ее не потому, что там обедал, а потому, что встречал ее на улице. Большинству старшеклассников в Маунт-Джадже было известно, что Тотеро бегает за женщинами, и их невинному взору жена его представлялась ходячей жертвой в венце темного пламени, живой тенью греха. Ее выделяли не столько из жалости, сколько из какого-то нездорового любопытства, – сам Тотеро был таким пустомелей и шутом, что последствия его поступков сходили с него как с гуся вода. Зато его высокая серебристая суровая жена аккумулировала все его прегрешения, и от нее исходил электрический разряд, который поражал их юные умы и заставлял в смущении и страхе отводить от нее глаза. Гарри встает, с удивлением осознавая, что мир, в котором она живет, стал теперь и его миром.
– Меня зовут Гарри Энгстром, – говорит он.
– Да, да, припоминаю. Он так гордился вами. Он часто о вас говорил. Даже недавно.
Недавно. Что он ей сказал? Знает ли она о его делах? Осуждает ли его? Длинное лицо школьной учительницы, как всегда, хранит свои тайны.
– Я слышал, что он болен.
– Да, он болен, Гарри. Тяжело болен. У него было два удара, один уже после того, как он попал в больницу.
– Он здесь?
– Да. Хотите его навестить? Он будет очень рад. Всего на минутку. У него бывает очень мало народу; я думаю, что в этом трагедия школьного учителя. Ты помнишь многих, но лишь немногие помнят тебя.
– Конечно, я с удовольствием его повидаю.
– Тогда пойдемте со мной. – Они идут по коридорам, и она говорит: – Боюсь, вам покажется, что он очень изменился.
Смысл этих слов не совсем до него доходит. Сконцентрировав внимание на ее коже, он пытается разглядеть, действительно ли ее кожа напоминает множество сшитых вместе шкурок ящериц. Однако ему виден только затылок и руки.
Тотеро в палате один. Белые занавески, словно в ожидании, висят вокруг изголовья кровати. Зеленые растения на подоконниках исправно выделяют кислород. Через открытые фрамуги в комнату несутся летние ароматы. Внизу скрипят по гравию чьи-то шаги.
– Милый, я привела к тебе гостя. Он каким-то чудом оказался в приемной.
– Здравствуйте, мистер Тотеро. Моя жена родила.
С этими словами он, движимый каким-то безотчетным порывом, подходит к Тотеро; вид съежившегося на кровати старика, его перекошенный рот, беспомощно свисающий язык – все это его ошеломило. Лицо Тотеро, заросшее седой щетиной, на белой подушке кажется желтым, тонкие запястья торчат из рукавов полосатой, как обертка грошовой конфетки, пижамы по обе стороны плоского туловища. Кролик протягивает ему руку.
– Он не может поднять руки, Гарри. Он совершенно беспомощен. Но вы с ним поговорите. Он видит и слышит.
Ее мягкий терпеливый голос звучит зловеще, как песня без слов в пустой комнате.
Поскольку Гарри уже протянул руку, он пожимает тыльную сторону ладони Тотеро. Несмотря на сухость, рука под тонкой шершавой шерстью теплая, и, к ужасу Гарри, она упрямо поворачивается, подставляя ему ладонь. Гарри отнимает пальцы и садится на стул возле кровати. Его бывший тренер еле заметно поворачивает голову к гостю. Щеки у него настолько ввалились, что глаза бессильно вылезают из орбит. Говорить, надо говорить.
– Она родила девочку. Я хочу поблагодарить вас, – громко произносит Кролик, – поблагодарить за то, что вы помогли мне снова вернуться к Дженис. Вы были ко мне очень добры.